Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Риторика повседневности. Филологические очерки - Елена Георгиевна Рабинович на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Редкостная некрасноречивость советских (а значит, и постсоветских) политиков была закономерным следствием почти полного отсутствия в России легальной политической дискуссии. В Думе в недолгое время ее существования хорошие ораторы имелись, но искусство свое они освоили, еще будучи юристами или профессорами или, наконец, революционерами: самый знаменитый из них, Керенский, так хорошо говорил не потому, что был депутатом, а потому, что был адвокатом и эсером. Большевики приобретали, если вообще приобретали, ораторские навыки в основном на митингах и партийных съездах: если даже Ленин мог пользоваться среди них успехом как полемист, значит, их риторический уровень в целом был низким, и то, что из их среды вышло два-три неперворазрядных оратора оказалось скорее удачей, нежели закономерностью.

Привычным языком власти всегда был в России язык канцелярский, порой расцвеченный заверениями в благонадежности. А так как в планы большевиков входил именно захват власти, они, едва ее получили, сразу и заговорили на ее языке, то есть на языке канцелярском, с несколько более частыми по случаю революции заверениями в благонадежности. Хотя смена лояльности и снижение образовательного уровня отразились в лексической и синтаксической фактуре этого языка, породив пресловутый новояз во всех его модификациях, сущность языка власти осталась, в общем, прежней. Правда, упразднение гласного суда, избиение интеллигенции, марксистская наука, пролетарская литература и неуклонное подавление общественной жизни во всех ее видах сделали еще и то, что запаса хороших ораторов, который в старой России все-таки был, в новой России практически не стало: нужда в красноречии возникала так редко, что не было повода ему учиться, зато учиться языку власти нужно было усердно, — пока в 1989 году вдруг, как уже сказано, не выяснилось, что желательно еще и нравиться электорату, то есть телезрителям и радиослушателям.

Умели это очень немногие, хотели этого почти все. Но так как риторика из площадной успела превратиться — благодаря прогрессу технологии — в интимную, то есть обращение к миллионам означало обращение к сумме индивидов, каждый из которых сидел перед своим собственным телевизором, риторические приемы повсеместно изменились: в большинстве случаев нужно было говорить не слишком официально, почаще шутить, казаться «своим парнем» — такова не российская, а общемировая специфика современного красноречия. Все это представители постсоветской элиты поняли быстро, как и то, что им придется расцвечивать свой нудный канцелярит чем-то общепонятным и экспрессивно значимым, а еще лучше — заговорить свободно и «по-своему», как умели некоторые из оказавшихся во власти интеллектуалов и как умели почти все известные телеведущие, тоже говорившие каждый по-своему. Вот тут-то речь начальства и оказалась пересыпана блатными и приблатненными словечками, чем несколько (но лишь несколько!) приблизилась к общенародной.

Уже в 1990 году Эрнст Неизвестный заметил, что «нормальный язык — это смесь заблатненного языка с канцелярским клише» (Костомаров, 58), однако тут с ним можно согласиться лишь отчасти: в общем языке лексика и стилистика названных типов хоть и присутствуют, но в сочетании с другими типами лексики и другими типами клише. В речи начальства, уже превратившегося из советского в постсоветское, это же сочетание блатного с канцелярским чуть позднее интерпретировалось как пример общеизвестной диффузии бюрократического и уголовного миров (Рыклин, 202–203; Подорога, 80). С обоими этими мирами, однако, так или эдак связаны практически все россияне, и многие, давно уже обиходные, слова русского языка (стукач, доходяга, засыпаться), по происхождению своему блатные (Самойлов, 200–208), а еще чаще канцелярские (как медицинские работники или «Иванов беспокоит»). Некоторая специфика речи начальства в том, что оно употребляет не любую казенную лексику и не любую блатную.

В общем языке выражения вроде лицо армянской национальности или непопулярные меры (РЯКС, 395–396) на самом деле не используются, там хватает отдельных моментов, простудных заболеваний и проблемной кожи, а, скажем, непредсказуемые последствия — это в народе уже намеренная пародия (стёб), зато у начальства — норма. В казенном языке имеется своя иерархия, и стратегического значения термины вроде непопулярных мер употребляются стратегами, то есть начальниками. Также и в блатном языке есть своя иерархия, и словечки вроде голяк или сгибаюсь — это, так сказать, блатное (или приблатненное) просторечие. Начальство подобную лексику, как и вообще любую просторечную лексику, от случая к случаю использовать может, но предпочитает запас, общий у уголовников и «силовых структур»: не говоря уж об общеизвестной близости бюрократии и мафии, даже и вовсе не коррумпированный чиновник с «силовыми структурами» хоть как-то ex officio связан непременно, а потому слова вроде сдать или заказать перенимает просто у своих коллег по государственной службе. Слова типа наружка (наружное наблюдение), вещдок (вещественное доказательство), компра (компрометирующие материалы), прогнуться (начать давать показания, не устоять морально) и прочие в этом роде тоже скорей сыскные, нежели уголовные — но блатные несомненно.

В интервью с Владимиром Познером сексот-килер выдал целый букет глаголов со значением «убить» (того, на кого указал куратор): исполнить, физически скомпрометировать и еще несколько («Человек в маске», 10.XI.1996). Первая же пресс-конференция Коржакова (НТВ, 12.X.1996) одарила телезрителей словом заказали (наняли килера, чтобы убить), но уже весной это слово употреблялось в газетном заголовке (Кто заказал Березовского? // «Общая газета». 1997. № 20). Примерно тогда же следователь МВД Кожевников сказал, что банк лег, то есть разорился (НТВ, «Итоги», 29.VI.97). Известный теледеятель Эдуард Сагалаев в интервью после отставки («Радио России», 4.II.1997) называл своих врагов, писавших письма с просьбами о его увольнении, подписантами: слово это родилось, как известно, в 1968 году в связи с письмом против вторжения в Чехословакию, и тогда так называли подписавших не только диссиденты и сочувствующие, но и — неофициально — сотрудники КГБ. Откуда взял подписантов Сагалаев, сказать нельзя, но слово это в его устах имело отчетливо негативную экспрессию, хотя письмо 1968 года совершенно официально считается теперь актом гражданского героизма.

Все приведенные примеры — примеры употребления жаргонной лексики людьми, отлично с нею знакомыми. Так обычно и бывает, но не всегда. Например, Борис Немцов на пике своей карьеры сказал в одном телеинтервью, что теперь, мол, у него уже есть кой-какой государственный опыт, он теперь уже не черпак, а череп («Сегодня», 20.I.1998): оба слова из солдатского жаргона, но описывают полукриминальные «неуставные отношения», дедовщину, так что, не будучи в строгом смысле блатными, могут быть квалифицированы как приблатненные. Сотрудник НТВ, бравший интервью, немедленно откомментировал сказанное Немцовым в том смысле, что тот и сам не знает, что говорит: череп-то как раз Новичок, а черпак старше и, значит, ступенькой выше в солдатской иерархии. Журналиста можно понять: Немцов казался (и в какой-то мере являлся) образцовым представителем постсоветской элиты — и вдруг такой прокол! Недаром в ту пору нередко можно было слышать, что он достиг потолка своей карьеры и скоро начнет оттуда спускаться. Вскоре Немцов и впрямь лишился своих должностей вместе с виртуальной должностью «потенциального преемника» и переместился в партийные лидеры, так что начальственный жаргон сейчас не очень-то ему нужен. Зато реальный преемник обнаружил лексическую искушенность почти сразу после своего столь неожиданного взлета: его мочить в сортире было безупречно стилистически и при этом понятно широкой публике, а именно такой — красивый и доходчивый — слог требуется настоящему оратору, как учил еще Аристотель. Тем не менее навряд ли В. В. Путин станет субъектом речевого влияния хотя бы в той мере, в какой им был Б. Н. Ельцин: его мочить и в морду немедленно привлекли общее внимание и были осмеяны, то есть не могут теперь сделаться предметом подражания, да и вернувшийся в Кремль (уже, разумеется, без эллипсиса) Ястржембский жаргонных словечек не использует, что само по себе достаточно показательно. Правда, военные стали свободнее употреблять свой собственный жаргон, где есть слова специфические (как пресловутая зеленка), а есть и вполне блатные (как отморозок), но это не столько подражание новому президенту, сколько закономерное следствие его избрания, сообщившего всему военному — включая жаргон — дополнительный престиж. Несомненно, появление нового «боярского» языка возможно, однако не раньше, чем появятся новые «бояре», не идентичные или не полностью идентичные высшим чинам спецслужб, — но это зависит не от социолингвистических закономерностей, а от эволюции кремлевской власти.

Поэтика жаргона

В предшествующем очерке показано, что жаргон как способ самоидентификации группы представляет собой совокупность слов и словосочетаний, расширяющих речевой репертуар группы, не затрагивая структурных аспектов языка, носителем которого является микросоциум. Жаргон реализуется почти исключительно на лексическом уровне, предпочтительно описывая наиболее значимые для микросоциума ситуации; объем и характер специфического лексикона варьируются очень значительно. От этого общего определения легко перейти к некоторым более частным, хотя и релятивным. Например, офенский язык отличался богатством и претензией на герметичность, но богатство лексикона — понятие относительное, а герметичность никогда не бывает полной или хотя бы достаточной. Куда более важным представляется тот факт, что это обобщенное определение подходит не только любому жаргону, но очевидным образом служит обобщенным определением любой иерархически высокой лексики, одним из видов которой оказывается, таким образом, и жаргон.

Едва ли не самые показательные образцы высокой лексики — приведенные у Гомера слова из «языка богов», а так как именно они послужили толчком к исследованиям в этой области, в интересах анализа будет полезно обратиться к названному материалу и некоторым его интерпретациям. В «Илиаде» слова из «языка богов» фигурируют четырежды, всякий раз рядом с синонимом из языка людей: сторукий Эгеон у богов именуется Бриарей(I, 403), холм Батиея близ Трои — могила Мирины (II, 813), птица киминда — халкида (XIV, 291), бог реки Скамандра, ей соименный, — Ксанф (XX, 74). В «Одиссее» только два слова из «языка богов», оба без синонимов: целебный корень моли (X, 305) и утесы Симплегады(ХII, 61) — здесь отсутствие людских имен легко объяснить тем, что целебный корень находится в исключительном владении богов, а утесы — в заповедной части моря, так что оба объекта людям неведомы, а потому никак у них и не называются.

Самым приметным признаком «языка богов», очевидно, следует признать описательность: хотя Αιγαίων и Βατίεια обладают достаточно ясной внутренней формой и в принципе могут быть переведены соответственно как «бурный» (или «буян») и «тернище», это нельзя признать определяющим качеством конвенционального по преимуществу людского языка, между тем как Βριαρεύς переводится «многовздыматель», χαλκίς — «медная», Ξανθός — «русый» или «золотистый», а описательность сочетания σήμα Μυρίνης еще более очевидна, хотя малодостоверную информацию о самой Мирине можно получить лишь от позднего схолиаста Евстафия, объясняющего в примечании к соответствующему стиху «Илиады», что Мирина — амазонка, погибшая у стен Трои поколением раньше ахейского похода. В «Одиссее» явно описательное название утесов (Συμιτληγάδες — «сшибающиеся») соседствует с единственным отступлением от принципа описательности: μώλυ не только не переводится, но даже толком и не этимологизируется, хотя гипотетически может ассоциироваться с разрешающим избавлением от колдовской порчи через сближение со словами вроде μωλύνεσθαι (слабеть) или μώλυσις (обжаривание) — последнее с памятью о не только и не столько гигиенической, сколько прежде всего сакральной функции термической обработки пиши.

Уже в 1921 году Г. Гюнтерт, рассмотрев гомеровские свидетельства и сопоставив их со сходными и более обширными показаниями древнеиндийской и древнегерманской традиций, предложил в качестве главного признака «языка богов» называние предмета по свойству — в отличие от человеческого языка с его простым (конвенциональным) названием; моли оказалось при этом как бы выведено за рамки концепции как заповедное имя заповедного предмета из заповедного мира (Hüntert, 49–77). Пятьюдесятью годами позднее К. Уоткинс развил концепцию Гюнтерта, шире использовав ведический материал и обнаружив важные для анализа кельтские параллели: в результате он убедительно вывел из противопоставления «язык богов/язык людей» противопоставление «поэтический язык/обыденный язык» и закономерно связал миф о «языке богов» с универсальными для всех традиций мифами о божественном происхождении поэзии — эти мифы и обеспечивают поэтической лексике особый престиж. Со ссылкой на «Ригведу» Уоткинс отмечает и возможность герметизации имен, по ведическому определению «лишних», то есть поэтических. При этом признаком поэтической лексики для Уоткинса, как и для Гюнтерта, остается описательность, что видно уже по приводимым им примерам вроде «Речей Альвиса» (из Старшей Эдды), где каждому людскому названию предмета соответствует несколько описательных его имен на языках различных племен сверхъестественных существ (Watkins, 1—17).

Для последующего нужно учесть несколько более или менее очевидных обстоятельств. Во-первых, «язык богов», он же поэтический язык, можно определить как совокупность слов, расширяющих речевой репертуар носителей того или иного языка, не затрагивая структурных аспектов последнего и реализуясь преимущественно на лексическом уровне ради описания особо значимых для общества ситуаций. Это определение совпадает с предложенным выше определением жаргона с той только разницей, что во втором случае микросоциум расширяется до социума или даже языкового сообщества. При этом de facto правом использовать престижную лексику располагает относительно узкий круг членов социума с высоким (природным или обретенным) социальным статусом, в большой мере обусловленным именно доступом к словесному обслуживанию особо значимых ситуаций, таким доступом располагают обычно жрецы, пророки, врачеватели, законодатели, гадатели и другие подобные эксперты.

Важно, однако, что тождество «языка богов» и поэтического языка вовсе не предполагает, что особая лексика используется исключительно для порождения стихотворных текстов. Основным признаком стихотворного текста является не лексическая специфика, а стихотворность как таковая — наличие упорядоченных стихоразделов. Стихи можно петь, и в мифах о божественном происхождении поэзии слова неотделимы от напева, а принадлежность или непринадлежность этих слов «языку богов» отмечается факультативно. Можно с уверенностью утверждать, что высокие поэтические имена всегда употреблялись не только в стихах (песнях): во всяком случае, культовые и/или эвфемистические имена богов очень часто представляют собой описание по свойству либо по смежности (Громовержец, Отец, Дева, Градодержица, Нисейский бог, Элевсинская мать), а использоваться могут вообще вне всякого словесного контекста, как, например, при призывании бога. Иначе говоря, поэтическая лексика по самой своей сути способна существовать вне поэзии — другое дело, что применима она не в любом контексте, но требует либо особо значимой ситуации вроде ритуальной, либо, что особенно существенно, сама повышает статус ситуации: так, описательное обращение к человеку (сын Клиния вместо «Алкивиад», Африканец вместо «Сципион») всегда уважительно по преимуществу и подчеркивает важность последующей беседы.

Вообще в историческую эпоху «язык богов» широко использовался и используется в текстах вполне обиходного назначения для придания им дополнительного престижа, ассоциируемого с поэтической красивостью, — хотя уже Аристотель не раз отмечал в «Риторике», что иногда этот прием достигает цели (преимущественно в основанных на метафоре шутках, но также при редких и кратких всплесках ораторского энтузиазма), однако гораздо чаще оказывается излишним или просто смехотворным, вдобавок нанося непоправимый ущерб внятности речи. Тяга к красивости, однако, несмотря на предостережения Аристотеля оказалась живуча, и, например, в лексиконе советских газет одним из самых употребительных слов было золото: черное золото — уголь, жидкое золото — нефть, мягкое золото — пушнина, голубое золото — вода. В современном рекламном лексиконе тоже многое по инерции становится золотым, как «город золотой роскоши» (Париж в рекламе мыла), но хотя бы не требует перевода. Сюда же следует отнести манеру речи, до такой степени перегруженную эвфемизмами и обиняками, что сообщение утрачивает всякую смысловую определенность. Подобные стилистические приемы иногда преследуют вполне практические цели: так, политики говорят о «непопулярных мерах», имея в виду повышение налогов, а врачи о «состоянии крайней тяжести», имея в виду высокую вероятность смерти больного, потому что стараются (порой не без успеха) одни — не вызвать ярости налогоплательщиков, другие — не слишком напугать родственников пациента. Равным образом бюрократические обиняки, традиционные на всех ступенях всех бюрократических иерархий, применяются для общей всем бюрократам цели — ухода от личной ответственности. Однако таким же пристрастием к обинякам нередко отличаются простые обыватели, особенно представительницы «советской интеллигенции» (когда у них было маленькое солнышко — пока в доме был ребенок; они ее дважды теряли — при операции у женщины дважды случилась клиническая смерть), и никакой практической цели у них при этом нет, если не считать практической целью желание, подчас бессознательное, повысить престиж высказывания хотя бы и за счет внятности, использовав как можно больше метафор и перифразов и тем самым удаляясь от низкого (обыденности) к высокому (поэзии).

Возвращаясь к выводам Гюнтерта и Уоткинса, нельзя не отметить, что Уоткинс, уточняя классификацию Гюнтерта и выделяя в рамках семантической иерархии противопоставление престижной поэтической лексики непрестижной обыденной лексике, в вопросе о поэтической лексике дальше Гюнтерта не идет, признавая описательность основным признаком «языка богов». Между тем сама по себе поэтическая лексика не раз была предметом изучения и классификации и при всяком пристальном рассмотрении к описательности никак не сводилась.

Первым классификатором выступил, конечно, Аристотель — в «Поэтике» и отчасти в «Риторике»; последующие классификации в основном уточняли его классификацию, до сих пор самую употребительную. Аристотель сразу выделяет «обиходные», буквально — «господствующие» (κύρια) слова, то есть обыденную лексику, противопоставляемую усложненной поэтической лексике, хотя и подчеркивает относительность такого разделения (Poet. XXI, 1457 b 3). У Аристотеля это связано, помимо прочего, со значительной дивергенцией современных ему греческих диалектов, однако сохраняет актуальность для любой в том или ином смысле многоязыкой культуры (например, слово «футшток» в Петербурге принадлежит к числу обиходных, но непонятно там, где о петербургских наводнениях знают понаслышке). Далее Аристотель выделяет «редкие» слова, глоссы (γλῶτται) — о релятивности понятия редкости он говорит в связи с понятием обиходности, но тем не менее глоссы относятся к первой (по перечню «Поэтики») разновидности поэтических (необиходных) имен. Второй разновидностью являются метафоры во всем их многообразии, третьей — «прикрасы» (κόσμοι), которые упомянуты лишь в общем перечне и без пояснений (ibid. b 4), но к которым очевидно относятся метонимии («Гефест» вместо «огонь»), синекдохи («погибель» вместо «копье») и эпитеты (Гаспаров, 146–147), — эти термины восходят к Аристотелю и явно относятся к «прикрасам». Четвертая разновидность — «сотворенные» самим поэтом имена (ibid. b 33), то есть неологизмы, пятая и шестая — «удлиненные» и «укороченные» имена, причем удлинение достигается заменой краткого гласного на долгий или вставкой дополнительного слога, а укорочение — усечением слога или части слова (ibid. b 35); наконец, седьмая разновидность — «искаженные» имена, то есть обиходные слова, у которых одна часть сохраняется, а другая создается поэтом (1458 а 5), так что это тоже своего рода неологизмы. Чуть ниже Аристотель объясняет, что возвышенность придают поэтической речи все имена, кроме обиходных, хотя и добавляет с присущим ему здравомыслием, что при полном отсутствии последних речь утрачивает внятность, — предполагается, что поэт хочет быть понят слушателями, и в Афинах во времена Аристотеля так оно и было, но, как известно, поэтическая лексика порой претендует на герметичность, и поэтическую заумь можно квалифицировать как сознательное самоограничение «языком богов». Кроме перечисленных поэтических имен, подменяющих обиходные, Аристотель называет «описательное выражение» — перифраз, также способное «возвысить» речь (Rhet. III, 6, 1407 b 26–31), хотя перифраз может представлять собой, как чаще всего и бывает, не имя, а развернутое словосочетание.

Итак, если у Гюнтерта и Уоткинса престижная лексика квалифицируется посредством двух определений — общего (противопоставление обыденной) и уточняющего (описание предмета по свойству), у Аристотеля общее определение такое же (возвышенная речь не похожа на обиходную), а уточняющее определение отсутствует и вместо него дается более или менее исчерпывающий список лексических возможностей необиходной речи, посредством которого очерчиваются границы поэтического и вообще «высокого» языка (правда, список этот не вполне компактен: в основном он приводится в «Поэтике» и отчасти в «Риторике», но кое-что есть даже в «Категориях»). Метод Аристотеля представляется предпочтительным, так как поэтическая лексика далеко не исчерпывается описательными именами. Гомеровские и эддические примеры действительно свидетельствуют в пользу главным образом описательности: Бриарей — перифраз сторукости, могила Мирины — тоже перифраз, халкида — метонимия (возможно, по оперению), Ксанф — тоже метонимия (вероятно, по цвету несущей песок и/или золото воды), Сшибающиеся — эпитет, и только моли — глосса; и в цитируемых Уоткинсом строфах «Речей Альвиса» один перифраз, а остальное — метафоры. Однако выбор примеров отчасти был задан концепцией, а если взглянуть на перечень Аристотеля, считая описательными именованиями все случаи, когда одно как-либо описывается через другое, то все тропы распределятся на два вида: метафоры, метонимии, антономасии, синекдохи, эпитеты и перифразы действительно описывают, а вот глоссы, неологизмы, апокопы, удлиненные и искаженные имена ничуть не более описательны, чем обиходные, но — в отличие от обиходных и подобно описательным — повышают престиж речи за счет внятности, так что их можно условно назвать ограниченно конвенциональными.

Собственно говоря, здравый совет Аристотеля смешивать в стихах «высокие» слова с пусть «низкими», но все же обиходными (Poet. XXII, 1458 а 31), именно и мотивируется необходимостью сделать стихи по возможности внятными, и в целиком посвященной слогу третьей книге «Риторики», где говорится уже не об усложненной поэтической речи, а о непременных качествах речи ораторской, то есть непременно общепонятной, внятность ставится во главу угла, а использование поэтической лексики допускается в исчезающе малых дозах, да и эти дозы все время ограничиваются оговорками, что и метафора годна не всякая, и эпитет не любой, а в результате из нестихотворной речи «язык богов», по существу, изгоняется. Из речи стихотворной Аристотель его не изгоняет и даже осуждает некоторые ясные, но «низкословные» стихи (Poet. 1458 а 18), однако объясняет, что же получится, если вовсе не употреблять в стихах обиходные слова, — необиходные слова он разделяет при этом на «переносные» и «редкие» (очевидно, что под «переносными» разумеются не только метафоры, но и все описательные имена, а под «редкими» не только глоссы, но и все слова, названные выше ограниченно конвенциональными — это вытекает из самого стиля «Поэтики» с его не всегда однозначной терминологией, зато почти исчерпывающей обстоятельностью). Итак, в первом случае получится загадка вроде приведенной загадки Клеобулины Линдской о враче, ставящем банки: «Мужа зрю, огнем медь к мужу другому лепяща» (ibid. а 26); а во втором случае получается варваризм — речь, настолько чуждая и непривычная, будто уже и не греческая (ibid. а 30).

Однако для жаргонов как раз и характерны эти два способа обогащения лексикона: во-первых, употребление в новом значении известного слова (как у наркоманов колеса — таблетки, травка — анаша) или необычного сочетания общеупотребительных слов (подсесть на иглу — пристраститься к употреблению внутривенного наркотика), а во-вторых, употребление не известного вне данного микросоциума, то есть чуждого языковому обиходу, слова (ширево — внутривенный наркотик). Уже говорилось, что тенденция к герметизации для жаргонов не универсальна; к этому нужно добавить, что если она и наличествует, то редко оказывается успешной — не зря словари «тайных языков» явились в свет, едва на них возник спрос. Универсальной следует признать другую тенденцию: ни один жаргон никогда не бывает ориентирован на понятность вне «своего» микросоциума, а если чужаки в той или иной мере жаргон понимают, это объясняется просто неизбежной проницаемостью микросоциальных границ. Так подтверждаются выводы Аристотеля о внятности поэтической лексики: раз избегание обиходных имен делает речь загадочной или чуждой, значит, сами по себе необиходные имена таковыми и являются — но среди преобладающего большинства обиходных имен они становятся понятны из контекста и так мало-помалу осваиваются, подобно тому как осваиваются, порой переходя в конце концов в разряд обиходных, жаргонные слова и обороты, употребленные в понятном контексте. Вот два образца, нарочно сконструированные для иллюстрации: «Владыка виноградных лоз, Лиэй!» и «При такой крыше им менты не указ». Из контекстов ясно, что Лиэй — Дионис, а крыша — влиятельный покровитель, однако вне контекста эти слова не будут поняты теми, кто их не знает.

Слова «языка богов» и вообще тяготеют к проясняющему обиходному контексту: активно владеющая высокой лексикой экспертная группа (пророки, жрецы, певцы) обслуживает значимые для всего общества ситуации, среди которых герметичны относительно немногие, да и те, как, например, гадания или мистерии, достаточно редко ограничены интересами упомянутых экспертов в области священного — и все это тем более касается поэтической в собственном смысле слова лексики, даже зауми, потому что стихи (песни) рассчитаны если не всегда на понимание, то всегда на адекватное восприятие аудитории. Таким образом, различие ритуального (включая поэтический) «языка богов» и жаргона по их социальным параметрам допустимо определить как различие между обслуживанием и самообслуживанием: в первом случае обслуживается все общество, иногда равное языковому сообществу; во втором случае микросоциум, никогда не равный обществу и тем более языковому сообществу, обслуживает себя и только себя — однако порождается этот вид престижной лексики по тем же правилам, которые описаны у Аристотеля как правила порождения поэтического языка.

На тот факт, что в жаргонах изобилуют тропы, разумеется, обращали внимание почти все исследователи. Даже не беря в расчет тех, которые ограничивались простой констатацией, что жаргонная речь «образна» и «метафорична» или что жаргонное словообразование включает такие-то и такие-то виды неологии, нельзя не отметить, что некоторые филологи, особенно в начале нынешнего века, приводили в своих работах пространные перечни используемых в жаргоне словообразовательных приемов. Так, Дж. Гриноу и Дж. Китредж в своей замечательной книге «Слова и их пути в английскую речь» (1903) в главе «Язык и есть поэзия» приводят длинный список жаргонных тропов: метафора (главная фигура), сравнение, метонимия, синекдоха, гипербола, литота, неология, аллитерация, катахреза, перифраз, плеоназм (Greenough & Kitteredge, 14–17); С. Касьяни перечисляет протезы, эпентезы, метатезы, апокопы, синкопы, метонимии, метафоры, анаграммы (Casciani, 36); Э. Партридж говорит о гиперболах и литотах, об апокопах, метонимиях и синекдохах (Partridge, 24–26, 29); есть и другие примеры. Но приходится констатировать, что ни достаточно распространенное мнение о поэтичности жаргона, ни достаточно явные прямые соответствия между жаргонным и поэтическим словообразованием не позволили никому из исследователей сделать вывод, что перед ними два аспекта одного и того же явления и что речь идет об одной и той же сумме словообразовательных моделей, одинаково характерных как для жаргона, так и для поэтического языка и в основном описанных уже Аристотелем.

То, что столь многие к этому вплотную подошли, но никто так и не решился это тождество признать, вероятнее всего объясняется в первую очередь тем, что при непосредственном сопоставлении речи жаргонной и речи поэтической коренное различие между стихами и нестихами препятствует чрезмерному их сближению: стихи слишком своеобычный род речи, а значит, всё в них иное. До некоторой степени это верно: в стихах действительно все иное, однако только потому, что стихи — стихи, то есть упорядочены так или иначе отмеченными стихоразделами. В прочих отношениях стихи никакой абсолютной спецификой не обладают, и все употребляемые в стихах слова могут употребляться (и по большей части употребляются) в нестихотворных текстах. Другое дело, что некоторые слова справедливо ассоциируются с тем или иным стихотворным жанром и вне его могут выглядеть нелепо и неуместно, однако это «вне» подразумевает как нестихотворный текст, так и текст стихотворный: например, специальная лексика героического эпоса будет в равной мере диссонировать и со стилем стихотворной комедии и со стилем судебной речи — другое дело, что иногда (изредка) такой диссонанс сам по себе создает желательный стилистический эффект. А если вслед Аристотелю разделить все слова и словосочетания на обиходные и необиходные и эти необиходные, то есть поэтические, определить как «язык богов», в лексикон этого языка попадут необычные слова не только из стихотворных источников. Практически во всех случаях, когда престиж речи должен быть повышен, одним из механизмов такого повышения является троп, а престиж речи повышается и в условиях исполнения ритуала (к которому, кстати, восходит и поэзия), и в условиях этикетно маркированного, а значит, тоже так или иначе ритуализованного, общения — в частности, сопряженного с самоидентификацией группы. Конечно, в пророчестве, в салонной беседе, в политической дискуссии или на воровской правилке в качестве тропов обычно (хотя далеко не всегда) используются не одни и те же слова и словосочетания, но механизмом порождения они не различаются, потому что неологизм всегда неологизм, глосса всегда глосса, синекдоха всегда синекдоха.

Итак, жаргоны используют все виды перечисленных еще Аристотелем и его последователями тропов — и не потому, что «жаргон поэтичен» (о жаргоне, например, канцеляристов это сказать трудно), а просто потому, что в жаргонном словообразовании работают те же речевые механизмы, которые работают в словообразовании всех вообще видов престижной лексики, включая поэтическую. Подходя к проблеме шире, можно сказать, что эти же самые механизмы характерны для словообразования в целом: лексикон пополняется и укороченными словами, как шиз или бук (Земская 1992, 86) и искаженными, как хамильярный (Там же, 183), и неологизмами, как телепаться (Там же, 195), и прочими тропами, но слова эти попадают в активный лексикон благодаря тому, что воспринимаются как престижные, чаще всего впервые явившись в употреблении влиятельной в языковом отношении группы, в наше время обычно либо имеющей доступ к средствам массовой информации, либо доминирующей в разных видах уличного общения. Для иллюстрации ограничусь анализом уже приведенного ранее, в «Социологии жаргона», классического (и потому удобного своей эмоциональной нейтральностью) примера — образчиками языка петербургских воров середины прошлого века из очерка В. Луганского (Даля), и этот выборочный анализ, надеюсь, будет достаточно показателен.

Итак, в воровском камлюх (шапка) искажение звуковой формы сочетается с описанием части по целому (камлея — верхняя одежда с капюшоном); жулило (помощник вора) — неологизм от обиходного «жулить»; тырить — глосса (диалектное слово, видимо, занесенное в Петербург уроженцами Курской губернии еще в его прямом значении «спешить» и приобретшее новую семантику по смежности; отсюда перетырить — быстро и незаметно передать украденное помощнику); веснухи (часы) от «веснуха» (весенняя перемежающаяся лихорадка) — описание по свойству (тиканье часов — лихорадочное сердцебиение). Вообще метафора, как уже отмечалось, — главный способ порождения «языка богов», и воровской жаргон не исключение: ширмы — карманы (где прячут), скамейка — лошадь (на чем сидят), и таких примеров очень много. Ограниченно конвенциональные воровские слова типа камлюх и жулило имеют, как правило, легко уловимую внутреннюю форму, глоссы же представляют собой малоэкзотичные диалектизмы — в целом этот жаргон звучит скорее «загадочно», чем «чуждо». А вот для так называемого «щегольского наречия» конца XVIII века (Лотман, Успенский, 168 и след.; Факкани, 92–96), напротив, характерны — из-за избегания «трудных» звуков — укорочение и особенно искажение слов, а также обилие глосс (заимствований из французского), так что в целом этот жаргон несомненно звучит «чуждо». Вообще всякий жаргон имеет свои предпочтительные способы словопроизводства, сочетание которых и определяет, к какому из названных Аристотелем типов отклонения от обиходности данный жаргон тяготеет — к «загадочности» или к «чуждости», или (реже) к тому и другому сразу.

Особое внимание следовало бы обратить на присущую всем жаргонам способность к удлинению и укорочению слов и, если законы языка такое допускают, к переносу силового ударения (как в морском компа’с, горняцком ру’дник, милицейском осу’жденный и т. п., что для языков без фонологической оппозиции долгих и кратких слогов почти равноценно удлинению и укорочению) — это отчасти возвращает нас к проблеме «поэтичности». Выше отмечалось, что главным признаком поэтической речи является не специфическая лексика, а стихотворность, то есть наличие упорядоченных стихоразделов. Когда слово не помещается в стихе (слишком коротко или слишком длинно или имеет неподходящее ударение), а поэт не желает менять стих, он имеет негласно признанное право подверстать слово к стиху: все равно ведь поэзия, по выражению Романа Якобсона — «насилие над языком». Впрочем, еще К. Бюхер в конце прошлого века на основании обследованных им бесписьменных традиций замечал, что «натуральный ритм» слова ради приспособления к поэтическому ритму меняется, и, например, слишком длинное слово может быть укорочено (Bücher, 296); также и О. Есперсен утверждает, что у поэтического языка повсеместно имеются специальные приемы — отчасти ради ритма, отчасти ради звукового эффекта, — и в результате в стихах порой являются необычные слова (Jespersen, 192–193). Филологам-классицистам известно, что иные латинские слова имеют особую форму, нарочно приспособленную для доминирующей в римской поэзии дактилической стопы: так «caeruleus» (синий) укорачивается в caerulus, «coccineus» (алый) — в coccinus и т. д. Нечто подобное может получиться едва ли не против воли поэта — вот характерный в этом смысле эпизод из воспоминаний И. И. Панаева (Панаев, 218–219).

«Раз утром Лермонтов приехал к г. Краевскому в то время, когда я был у него. Он привез ему свое стихотворение «Есть речи — значенье Темно иль ничтожно…», прочел его и спросил:

— Ну что, годится?

— Еще бы! дивная вещь, — отвечал г. Краевский, — превосходно; но тут есть в одном стихе маленький грамматический промах, неправильность…

— Что такое? — спросил с беспокойством Лермонтов.

— «Из пламя и света Рожденное слово» — это неправильно, не так, — возразил г. Краевский, — по-настоящему, по грамматике надо сказать «из пламени и света»…

— Да если этот пламень не укладывается в стих? Это вздор, ничего, — ведь поэты позволяют себе разные поэтические вольности — и у Пушкина их много… Однако… (Лермонтов на минуту задумался)… дай-ка я попробую переделать этот стих.

Так прошло минут пять. Мы молчали. Наконец Лермонтов бросил с досадой перо и сказал:

— Нет, ничего нейдет в голову, Печатай так, как есть. Сойдет с рук…»

Любопытно, что еще несколькими десятилетиями ранее склонение имен типа «пламя» с опушением форманта «-ен» не считалось ошибкой — это было просторечие, которым, однако, не брезговал сам Державин (Виноградов 1938, 140), но ко времени Лермонтова просторечные формы были совершенно вытеснены литературными и забылись, хотя Лермонтов, возможно, и следовал бессознательно какой-то известной ему традиции — но оправдывался он все-таки правом на licentia poetica, от которой, впрочем, готов был даже и отказаться, если бы сумел. А замечательно в этой истории то, что спорная строка оказалась в итоге чуть ли не самой знаменитой строкой Лермонтова — и, конечно, потому, что такой вот одержавший победу над языком стих поэтичен по преимуществу.

Жаргонная лексика, однако, демонстрирует, что престиж насилия над языком не сводится к престижу стихотворности (хотя в стихах его и усиливает), но обладает более общим значением. Когда в стихах подвергается трансформации не укладывающееся в размер слово, это, как сказано, демонстрирует победу стиха над языком, или — в более общем виде — победу стихотворной речи над языком. Однако классическая соссюровская оппозиция langue/parole (язык/речь) имеет универсальный характер, и можно полагать, что к «насилию над языком» тяготеет не только стихотворная, но любая речь, коль скоро находится в оппозиции к языку. А раз так, то, если искажение слов в стихах повышает престиж стихотворной речи, сходное искажение может способствовать престижу также и нестихотворной — но тоже особой, тоже претендующей на высокое место в семантической иерархии — речи. Потому-то в «языке богов» вообще и в жаргоне в частности искажение слов — один из главных способов словообразования, а порождаемая этим способом специфическая лексика престижна именно ввиду своей специфичности.

В общем, хотя возможности словопроизводства любого жаргона сводятся к относительно небольшому числу способов порождения поэтической лексики в широком (Аристотелевом) смысле этого слова, фактически эти возможности так же неисчерпаемы, как и возможности всякого поэтического языка. Значит, как каждый конкретный поэтический язык характеризуется предпочтением одних приемов и от того неизбежным пренебрежением другими, то есть стилем, так свой стиль или, по крайней мере, своя стилистическая тенденция есть и у каждого жаргона, и, пожалуй, две самые частые тенденции — именно к «чуждости» и к «загадочности».

Своеобразным примером «чуждости» является офенский язык, изобилующий глоссами (так клюво от греческого καλός сохранилось до наших дней в форме клёво), происхождение которых не всегда можно выявить из-за слишком значительных звуковых искажений. Гораздо проще также ориентированный преимущественно на глоссу жаргон советского фарцла (мелких валютных спекулянтов), частично сохраненный его экономическими и стилистическими преемниками — современными мелкими торговцами. Фарцовщики использовали преимущественно английские слова, хотя, конечно, в русском грамматическом оформлении (гирла, фэйс, но: снял гирлу, дал по фэйсу, ср. олдовые вайтовые трузера с зиперами, вранглеры, без кайфа нет лайфа, шузы, шузня, тишотка — и так без конца). Описательная лексика в этом жаргоне обслуживала преимущественно денежные расчеты: например 17рэ подразумевало 170 рублей (видимо, литота здесь первоначально возникла ради герметизации) — возможно, из этого же источника явился сравнительно редкий в жаргонах перифраз зеленый рубль (тогда — трехрублевая купюра, теперь — доллар; ср. морда лица в молодежном слэнге 1980-х годов). Таковы же современные апартаме’нт (хорошая квартира), прайс-лист (прейскурант), мустарда (горчица). Забавно, что все еще живо мажор, а особенно мажорить, хотя из нелегального мелкого спекулянта мажор превратился в относительно легального, но по-прежнему мелкого торговца, часто челнока («мажорит помаленьку — то куртки турецкие, то парфюм»). В связи с престижем «чуждости» уместно вспомнить одну фразу из трактата Дионисия Галикарнасского «О сочетании слов» (I в. до н. э.), когда, цитируя в качестве стилистического образца Геродота, Дионисий предупреждает: «Дабы не заподозрили, будто приятность рассказа происходит от ионийского говора, я заменил его своеобычные речения на аттические» (III, 17: здесь нужно помнить, что во времена Дионисия ионийский диалект был экзотикой, а аттический — расхожей нормой).

Можно полагать, что эти две основные тенденции жаргона — тенденция к «чуждости» и тенденция к «загадочности» — во всяком случае отчасти, обусловлены социальными факторами: если интенсивные контакты с носителями чужого языка или языков (как, например, у офеней или у советских фарцовщиков) располагают скорее к «чуждости», то пребывание в недрах собственного языкового сообщества (как у описанных Далем воров или у современных наркоманов) предрасполагает скорее к «загадочности». Но обусловленность эта — не слишком строгая, так что помогает лишь самой общей предварительной классификации.

Добавление.

О звуках и о щеголях

Так как своей грамматики у жаргонов, как сказано, нет, основное внимание собиратели естественно уделяли и уделяют тем из них, где больше специфической лексики, а если ее мало и/или если группа ограничивается трансформацией обиходного лексикона по единому правилу (скажем, инверсией слов или добавлением к ним неких звуковых комплексов), то есть если но какой-либо причине составление словаря нецелесообразно, жаргон почти или вовсе лишается исследовательского внимания. Между тем наличие таких жаргонов порой указывает на важные языковые закономерности; ограничусь для иллюстрации анализом нескольких русских примеров из собрания Д. С. Лихачева (Лихачев 1938, 338–341).

Единообразные в словообразовательном отношении жаргоны можно подразделить на три подтипа: во-первых, агглютинативные (к слову добавляется некий звуковой комплекс), во-вторых, инверсивные (слово произносится задом наперед), и наконец, в-третьих, смешанные (звуки добавляются к инвертированному слову). Простая агглютинация достигается добавлением к слову слога (реже двух), скажем, ку- или ши- (куночь, шудень); характерен в этом смысле вошедший в моду в Париже после открытия в 1823 году диорамы способ parler en «rama» («bellerama» — красотка, «chapeaurama» — шляпа), приводимый в пример чуть ли не во всех исследованиях жаргонов. Агглютинация такого типа, конечно, проста, но и не так уж употребительна: чаще всего это лишь набор модных словечек, быстро проникающих в городское просторечие (как употребительные в свое время стиходромы, лыжедромы и прочие -дромы (Земская 1992, 125–127)). Гораздо чаще в жаргонах характерный звуковой комплекс либо присоединяется к усеченному с начала или с конца слову (шивар вместо «товар», ситим вместо «ситец»), либо помещается между слогами (знахтить — знать).

Тем более не проста инверсия, часто метатетическая, когда первый слог меняется местом с последним (солома — масола). К метатезе, однако, нередко добавляется агглютинация, как, например, в говоре «по-шицам» (шимойдоцы — домой) или «по-херам» (шимойхердоцы). Все эти способы используются, разумеется, не только русскими жаргонами.

Что же сразу буквально бросается в глаза даже при самом общем взгляде на этот тип жаргонного словопроизводства? Конечно же то, что минимальным составляющим элементом слова оказывается не звук, а слог: слоги добавляются, усекаются, заменяются, переставляются, с ними производятся чуть ли не все возможные операции, но только со слогами. Если в каких-то (редких) случаях создается впечатление, будто трансформации подвергся лишь один звук, это значит только то, что замещающий слог лишь одним звуком отличается от замещенного (скажем, если «товар» — шивар, то «шуба» может быть шиба, но это замена не «у» на «и», а шу- на ши-).

Таким образом, игра со звуковой формой слова выражается прежде всего в разнообразной игре слогами, характер последовательности которых (число, ударность/безударность, долгота) является определяющим и для стихотворной речи. Восприятие слова как дискретной последовательности не слогов, а отдельных звуков скорее всего обусловлено возникновением алфавитного письма (впрочем, и читать ведь учатся по слогам, потому что так проще) и требует специальных навыков: если, как видно по рассмотренному типу жаргонов, деление на слоги всегда и без всякой подготовки осуществляется правильно, деление на звуки осуществляется под психологическим воздействием не всегда однозначного соотношения звука и буквы, предполагая не просто грамотность, а устойчивую ориентацию именно на писаный текст.

Из сказанного не следует, что, если в речи изменению подвергается не слог, а звук или несколько звуков, это не фиксируется и не может быть воспроизведено, но это фиксируется и воспроизводится как выговор — будь то случайная особенность произношения или речевой изъян или иностранный (диалектный) акцент. Однако ведь и стереотипы речевого поведения группы могут быть своеобычны вовсе не за счет интенсивного употребления специфической, с точки зрения лексикографа, лексики, хотя бы и преобразованной по какому-то единому правилу: известно, что микросоциальный диалект, как и диалект региональный, может иметь главным своим признаком своеобразное произношение, что делает лексику специфической лишь в устном ее бытовании, — тем не менее такое произношение тоже подчеркивает групповую обособленность и тоже служит групповому самоутверждению. Достаточно наглядный пример — много и основательно исследовавшееся русское «щегольское наречие» конца XVIII века, зачастую воспроизводившееся современниками ради комического эффекта — так, в частности, говорит Слюняй, герой трагикомедии И. А. Крылова «Трумпф, или Подщипа».

Этот стереотип речевого поведения характеризуется заменой относительно более трудных для произнесения звуков на относительно более легкие: «р» на л, «л» на й, «ш» и «ж» на сь и зь, «щ» на ць. В то же самое время парижские франты говорили на «косноязычном» арго, которое (с поправкой на различие русской и французской фонетики) соответствует «щегольскому» косноязычию Слюняя, и к тому же носили вместо трости деревянную шпагу или саблю, чему соответствует деревянная шпага Слюняя, — последнее обстоятельство подкрепляет мнение о заимствованности «щегольского наречия» как очередной парижской моды (Лотман 1979, 88–90). Вместе с тем, как отмечалось уже современными этой моде наблюдателями, а позднее исследователями, в щегольском косноязычии было нечто женственное. Такое мнение поддерживается данными диалектологии: действительно, в некоторых северо-восточных губерниях России нормой женского произношения является «сладкоязычие», очень сходное по звучанию со щегольским наречием (Факкани, 92–96). Р. О. Якобсон объясняет этот феномен не только влиянием соседних языков с отчасти сходной фонетикой, но и «преднамеренным инфантилизмом» (Jakobson 1962, 332).

Такое объяснение, однако, едва ли не пригоднее для объяснения преднамеренного косноязычия парижских и петербургских петиметров, потому что их говор (избегание трудных для детского произношения звуков), как и их деревянные шпаги (детская игрушка), были сознательно выработанной и сознательно воспринятой модой, вскоре вытесненной новыми модами с их новыми речевыми и прочими стереотипами. Между тем «сладкоязычие» передавалось от поколения к поколению — диалектологами оно регистрировалось на протяжении десятилетий — и осознавалось как естественное и среди женщин и среди мужчин, точно так же, как, допустим, различие в одежде. Влиянию языка соседа в равной или большей степени должна была подвергнуться мужская речь: мужчины социально активнее, а потому активнее участвуют и в языковой эволюции: так, у «эрони» (азербайджанцев, поселившихся в Самарканде в начале века) в 1920-х годах женщины все еще говорили по-азербайджански, а мужчины — уже по-узбекски, хотя собственным говором (Поливанов 1968, 89). Социальная природа «сладкоязычия» очевидна и подкреплена типологическими параллелями: действительно, во многих архаических традициях проекция полового диморфизма на стереотипы поведения предполагает их распространение и на речевое поведение — яркий случай такого детерминизма был описан еще Э. Сепиром в работе 1929 года (Sapir 1949, passim). Аналогом этого феномена в известной мере могут быть признаны разного рода кастовые диалекты с их несомненной социальной природой (Bright & Ramanujan, passim), но все эти социально обусловленные речевые этикеты нельзя признать жаргонами при всем их кажущемся сходстве, а порой и диффузии. И прежде всего это касается как раз мужских и женских «языков»: ясно, что жаргоном (микросоциальным диалектом) не может пользоваться половина социума, а то и языкового сообщества и что она не может рассматриваться как микросоциум (группа), по тем или иным причинам обособившаяся от «большинства», — а жаргоны создаются только такими группами, хотя затем могут раствориться в повседневном языке.

Сравнение «щегольского наречия» со «сладкоязычием» достаточно наглядно иллюстрирует различие между жаргоном и любым другим диалектом, хотя бы и социальным, именно ввиду значительного звукового сходства, объясняющегося у щеголей как раз упомянутым у Якобсона в связи с сибирскими диалектами «преднамеренным инфантилизмом», а у «сладкоязычных» сибирячек — не сознательным выбором, а следованием давно сложившейся традиции. Овладению «женским языком» не сопутствовало обогащение речевого репертуара: хотя, теоретически, сообщества такого двуязыкого типа богаче одноязыких сообществ вариантами речевого поведения, но за каждым членом сообщества закреплен только один активный речевой стереотип, а относительно другого он выступает лишь в роли пассивного перципиента, — в такой ситуации нет места ни произволу, ни, следовательно, языкотворчеству. «Щегольское наречие», напротив, представляло собой сознательно избранный стереотип речевого поведения, который временно предпочитался щеголем или щеголихой, но никак не упразднял наличия в их речевом репертуаре других стереотипов, столь же прочно усвоенных ранее и во многих ситуациях сохранявших свою актуальность вместе с другими элементами повседневного этикета (на службе, в церкви, в деревне — всюду, где этикет определялся значимыми категориями социальной стратификации, внеположными недолговечной по самому существу своему моде). «Щегольское наречие» было микросоциальным диалектом столичных салонов, где и бытовало, соседствуя с другими типами салонной речи и прежде всего с французским языком, так что выбор «щегольского наречия» обогащал речевой репертуар носителя, уже освоившего к этому времени основные правила речевого этикета (и этикета вообще) и сознательно добавившего к ним щегольские правила, — модное косноязычие представляло щеголя светским человеком по преимуществу и было точно таким же жаргоном, как и все прочие жаргоны, хотя словопроизводство в нем происходило главным образом за счет выговора, что соответствует искажению слов, имеющемуся уже в перечне Аристотеля и являющемуся одной из форм неологии.

Безымянные имена

Образцы риторического искусства традиционно подразделяются на речи совещательные (политические), речи судебные и речи показательные, иначе называемые эпидейктическими. Политическое и судебное красноречие было и осталось деловым, имея целью добиться от слушателей желательного оратору решения. Эпидейктическая речь не влияет ни на приговор суда, ни на законодательное постановление, так что мерилом ее успеха является сам успех — недаром уже Аристотель в «Риторике» замечает, что такие речи наиболее пригодны для чтения и отчасти на него и рассчитаны (Rhet. III, 12, 1413 b 2–9). Слушались и воспринимались они соответственно — вот как говорит об этом у Платона Сократ в «Менексене» (235с): «Слова и самый голос ритора до того застревают в ушах, что я только дня через три или четыре опоминаюсь и начинаю соображать, на каком же я свете, а до той поры все мне чудится, будто обретаюсь я на Блаженных островах, — столь сноровисты у нас витии!». В этом диалоге предметом подшучивания является эпитафий, то есть надгробная речь, а в данном случае — речь над могилою павших воинов с непременным прославлением их предков и их отечества, с похвалой их подвигу, с утешением родичам и вдовам — пожалуй, эпитафий можно считать едва ли не характернейшим примером показательной речи «на случай» даже для того времени, когда рядом с показательной риторикой еще процветала деловая.

Однако история цивилизации складывалась так, что нужда в политическом красноречии уже в классической древности оказалась не слишком продолжительной, а красноречие судебное по этой же причине применялось для разрешения довольно заурядных тяжб. Естественно поэтому, что талантливые риторы при первой же возможности предпочитали реализовать свой талант в эпидейктическом красноречии, а в результате доставшийся нам корпус образцовых речей состоит преимущественно из речей показательных. При этом совершенно очевидно, что немногие дошедшие до нас подобные произведения эпохи независимости и обширное наследие греческих риторов римского времени, эпохи так называемой Второй софистики, весьма высоко ценились современниками и потомками — иначе они не стали бы так усердно эти речи переписывать. Между тем нынешнее отношение к показательным речам вернее всего определить ненаучным словом «неудовольствие». Порой это неудовольствие подкрепляет ту или иную концепцию (например, концепцию «упадочности» Второй софистики), но еще чаще находит выражение в почти полном исключении эпидейктической риторики из набора читаемых и изучаемых текстов. Действительно, трудность чтения «застревающих в ушах» речей не компенсируется количеством и нетривиальностью получаемой информации, да вдобавок этот род текстов часто изобилует местоимениями, не указующими ни на какое конкретное имя, хотя бы и упомянутое несколькими параграфами ранее, и перифрастическими сочетаниями типа «некий муж», «некий город», которые, за отсутствием внятной конкретности, почти тождественны местоимениям, так как ничего, в сущности, не описывают, но отсылают к объекту, о котором читателю или слушателю может быть известно лишь из сторонних источников. Эта риторическая безымянность сама по себе не исследовалась, и «местоименный способ описывать жизнь» (Аверинцев, 22) даже у автора этого остроумного определения иллюстрировал гораздо более масштабные концепции, Тем более полезно обратиться непосредственно к анализу риторической безымянности.

Ко времени Демосфена риторические правила в основном устоялись — то была пора окончательного сложения нормы и кодификации ее Аристотелем, который в «Поэтике» и в «Риторике» предписывает лишь то, что уже существует, хотя многое из существующего отвергает: таким образом, эти руководства оказываются сразу дескриптивными и нормативными. Неизвестно, был ли знаком Демосфен с риторической теорией Аристотеля, но творчество его относится именно к эпохе сложения нормы, и в более поздних руководствах, разрабатывавших и продолжавших «Риторику», он причисляется к классикам жанра. Итак, для пробного статистического анализа были выбраны две его речи: одна показательная (херонейский Эпитафий, сочиненный если не самим Демосфеном, то его старательным подражателем) и одна политическая (первая Филиппика — здесь выбор определялся объемом, примерно равным объему Эпитафия). Другая пара речей была выбрана у Либания, классика Второй софистики: судебная речь (против Фрасидея) и надгробная (знаменитая Монодия по Юлиану) — обе они по объему примерно равны речам Демосфена, что облегчает сопоставление. Выбор ораторов определялся их местом в античной риторической традиции (один у самого ее начала, другой у самого ее конца), при том что талант и искусство обоих сомнению не подлежат.

При подсчете учитывались все антропонимы и топонимы, а из этнонимов — конкретные (как, например, фиванцы или македонцы), но не обобщающие (как, например, варвары); были изъяты из подсчетов и этикетно неизбежные в деловых речах вводные слова (обращения и божба). Разумеется, такая поверхностная статистика очень несовершенна, но в качестве предварительной процедуры она все же была полезна. Итоги подсчета имен оказались следующие: у Демосфена в Эпитафии 52 имени, в Филиппике — 51; у Либания в Монодии 49 имен, в речи против Фрасидея — 40. Значит, внешне показательные речи ничуть не безымяннее деловых. Совершенно иной результат, однако, дают подсчеты качества имен — под качеством в рамках данной темы подразумевается соотнесенность с предметом речи, прямая или как-либо опосредованная: например, применительно к речи о Марафонской битве топоним Марафон считался бы соотнесенным с предметом речи прямо, а антропоним Кодр — косвенно, через воспоминание о легендарном афинском царе Кодре.

Итак, предмет первой Филиппики (351 г. до н. э.) — предостережение афинянам о растущей агрессивности Филиппа Maкедонского и угрозе «хлебному пути». Филипп назван по имени 11 раз, афиняне — 4 раза (чаще Демосфен говорит просто «мы»), дважды в связи с реальными сроками названы праздники (Панафинеи и Дионисии), прочие имена тоже без всяких околичностей называют конкретные местности и конкретных лиц. Только один раз Филипп назван описательно — «македонцем», ради пущей укоризны: «Да и есть ли новость новее той, что македонец побивает в бою афинян и наводит свои порядки в эллинских делах?». Имена в тексте распределены равномерно, с явным расчетом на запоминание, употребляются экономно и прямо связаны с темой — все это «деловые» имена, соответствующие деловому содержанию речи.

Предмет Эпитафия — геройская гибель афинского ополчения в битве при беотийской Херонее, где Филипп разгромил объединенные силы афинян и фиванцев (338 г.). Для начала любопытно отметить, каких имен в речи вообще нет. Нет афинян, Афин, Аттики, Беотии, Херонеи, Македонии и македонцев, Филиппа — на таком фоне один раз упомянутые в § 22 фиванцы, якобы повинные в поражении, кажутся попавшими в текст едва ли не по ошибке переписчика. Кроме этого непосредственно в связи с предметом речи пять раз упоминается Эллада, за свободу которой пали ополченцы, и перечисляются десять афинских фил (избирательных подразделений), к которым принадлежали павшие, — итого 16 имен, которые с некоторой натяжкой можно назвать «деловыми». Остальные 36 — баснословные. Они густо уснащают самое начало речи (особенно § 8), где говорится о легендарных пращурах эллинов и афинян, и еще гуще ее конец (особенно §§ 27–31), где подвиг херонейских бойцов возводится к подвигам этих пращуров. Зато в середине речи, где говорится о самой битве, описательно упомянуты «неприятели» и их «предводитель» (§ 20) или «военачальник» (§ 21), а господствуют местоимения — потому-то так неожиданно выглядят упомянутые «фиванцы».

Сходное распределение имен у Либания, семью веками позднее. Судебная речь — ответ на жалобу Фрасидея, что его обременили посольскими обязанностями по проискам недостаточно лояльного Либания, хотя назначить в посольство следовало Менедема: послы ездили к императору Феодосию между 383 и 387 г. на собственные средства и исключительно для выражения верноподданнических чувств в связи с самозваным правлением Максима в Италии, поэтому ехать не хотел никто. Либаний называет Менедема шестнадцать раз, Фрасидея шесть раз (но часто обращается к нему во втором лице), еще четыре раза — других участников дела и место сбора, а по поводу своей благонадежности три раза римлян и один раз персов — итого 30 «деловых» имен. Остальные имена — баснословные и легендарно-исторические (в эпоху Либания поход Семерых против Фив воспринимался почти на одном культурном горизонте с греко-персидскими войнами), причем все эти имена теснятся в § 23, где выражаются заверения в благонадежности.

Предмет Монодии — доблесть Юлиана, из-за гибели которого провалился успешно начатый персидский поход. Этнонимов и топонимов, связанных с походом, названо 16, упомянуты сочинения Платона, остальные имена баснословные и легендарно-исторические, употребленные как в собственном значении, так и в перифразах, описывающих прямо соотнесенные с предметом речи объекты: например, в § 16 киник Гераклий назван «подражателем Диогена Синопского» — легендарного для Либания философа (Платон был в это время не менее легендарной фигурой, но сочинения его оставались наличной реальностью). Хотя имена уснащают речь довольно равномерно, однако в важных для понимания местах действующие лица безымянны, а Юлиан безымянен всегда.

Итак, эпидейктическая риторика не то что вообще избегает имен, но избегает называть по имени сегодняшнюю (в самом широком смысле слова) действительность — и чем пространнее описание этой действительности, тем безымяннее текст. Например, у того же Либания в очень обширном по объему «Надгробном слове по Юлиану» о персидском походе сказано больше, чем в Монодии, рассказ изобилует яркими подробностями — а вот имен ничуть не больше, так что они под его (изредка государя) предводительством осаждают и сокрушают некие города и крепости, о которых сказано самое большее, что они «в стране ассириян». Зато дойдя до реальности историко-легендарной, ритор на имена не скупится: «И тогда возгорелся он узреть Арбелу и пройти по Арбеле с боем или без боя, дабы вослед преславной Александровой победе славилась и его победа на том же самом месте» (§ 260). Отвлекаясь от сегодняшней, пусть достославной, действительности, показательное красноречие отвлекается и от «местоименного способа» — и если вообще вся речь имеет своим предметом мифологию или легендарную историю, или неудобопроверяемый быт отдаленных народов (а именно такие речи очень характерны для Второй софистики, хотя зачинателем этого жанра был еще собеседник Сократа Горгий), ономастическая стратегия часто приобретает сходство с деловой, а вернее сказать, безымянность сохраняет свои права, но реализуется факультативно: так, в Евбейской речи Диона Хрисостома имен почти нет, а в его же Борисфенитской речи их много — при том, что в прочих отношениях эти речи очень похожи.

Хотя богатая показательными речами Вторая софистика при всей своей демонстративной ориентации на старину была новым и своеобычным этапом в истории греческой литературы, применительно к предмету анализа уже подсчеты имен в двух речах Демосфена явственно обнаруживают, что рассматриваемая тенденция коренится в самом старом роде показательной речи — в торжественной речи на случай, для которой и остается характерной по преимуществу. Тенденция эта формируется не сразу (еще в Эпитафии Лисия по защитникам Коринфа ономастическая стратегия мало отличается от деловой, хотя прочие традиционные правила эпитафия соблюдены), но вполне созревает ко времени кодификации риторической нормы Аристотелем и норме этой не противоречит — иначе не могла бы сохраниться. Действительно, после Аристотеля античная риторика во всех своих модификациях оставалась «правильной», то есть не противоречила или не слишком противоречила нормам «Риторики». Авторы позднейших руководств, разрабатывая и уточняя эти нормы, проявляли свою самобытность более всего в том, что распространяли их на нериторические тексты: риторика до такой степени затопила словесность, что к любому нестихотворному сочинению (при том что на поэзию риторика тоже влияла и весьма заметно) подходили с мерками риторической нормы; так, Дионисий Галикарнасский (I в. до н. э.) посвящает слогу Платона целых три (5–7) главы своего сочинения «О дивной силе речей Демосфеновых», а в начале «Письма к Помпею» называет его одним из трех лучших аттических ораторов (!) — рядом с Исократом и тем же Демосфеном. Сам Аристотель в «Риторике» к философам и историкам подобных требований не предъявляет, так как они ставят перед собой другие задачи, то есть изъясняют общие (философские) или частные (исторические) истины, между тем как риторическое сочинение ценно не истинностью, а убедительностью: оратор должен создать у слушателей желательное ему мнение о предмете (III, 1404 а 1–3), поэтому главное — не что сказать, а как высказать (1403 b 15–18), и, соответственно, вся сила речей — в слоге (1404 а 1–3).

«Местоименный способ описывать жизнь» относится как раз к слогу, следовательно, остается выяснить, каково его отношение к кодифицированной норме и в чем его сила — ведь иначе он бы не существовал вообще.

Первый вопрос решается однозначно: «местоименный способ» не мог быть ни предписан, ни воспрещен Аристотелем просто потому, что местоимения были выделены в особую грамматическую категорию лишь Аристархом и Дионисием двумя веками позднее и даже отличать имена собственные от имен нарицательных стали только благодаря Хрисиппу — через сто лет после Аристотеля. Позднейшим риторам эти грамматические изыскания были, конечно, известны, но на развитии уже сложившихся риторических норм не отразились. Действительно, упоминавшийся выше Дионисий Галикарнасский пишет в своем трактате «О сложении слов», что при Аристотеле были известны лишь три части речи, затем грамматики довели их число до шести, но «сколько бы их ни было», именно они образуют колоны и периоды (2, 8–9). Ниже (5, 37–38) Дионисий говорит, что сам пытался навести порядок в последовательности расположения имен, местоимений, прилагательных и глаголов, но «опыт правила сии сокрушил», то есть грамматическая теория для риторической оказалась бесполезна. Аристотель различал только имена, глаголы и союзы, так что местоимения естественным образом оказывались в разряде имен. Правда, в «Поэтике» имена классифицируются довольно подробно: обиходные, редкостные, переносные, приукрашенные, сотворенные, удлиненные, укороченные, искаженные (Poet. XXI, 1457 b 1–3), но все перечисленные типы, кроме первого, характеризуются усложненностью, а местоимения вместе с именами собственными и общеупотребительными нарицательными попадают в один разряд — в разряд обиходных имен. Следовательно, для риторической теории Филипп, неприятель и он ни по каким параметрам не противопоставлены.

Другое дело, что в «Риторике» Аристотель объявляет внятность и ясность обязательными для речи, которая в противном случае не достигнет цели (III, 1404 b 1–2), возражает против синтаксической несвязности и лексической двусмысленности (1407 а 19 — 1407 b 10), требует употреблять слова в прямом значении (1404 b 5–7) — но при этом он ни разу не приводит примера, когда невнятность происходит от избытка местоимений, пусть и не выделенных в особую грамматическую категорию. Да ведь и нельзя сказать, что рассматриваемые здесь «безымянные» речи бессвязны или невнятны в том смысле, какой имеет в виду Аристотель, рассуждая о бессвязности и невнятности: синтаксически они безупречны, перифразами не перегружены, многословными околичностями — тоже и против морфологической правильности, разумеется, не погрешают, — а это и есть условия ясной речи, перечисленные в пятой главе «Риторики». Там же Аристотель предостерегает от злоупотребления родовыми понятиями, которые создают двусмысленность — потому-то их предпочитают оракулы (1407 а 35–37), но местоимения не являются родовыми понятиями, хотя он или некто могут оказаться ничуть не понятнее приводимых Аристотелем в пример чета и нечета, подменяющих конкретное число. Итак, фактически авторы «безымянных» речей совершают некоторый обход риторической нормы по пути, нормой этой не учтенному и, следовательно, не воспрещенному. Действительно, в отличие от чета и нечета, сами по себе местоимения — просто обиходные имена, без ущерба для внятности используемые в текстах самого разного назначения и очень часто грамматически необходимые. «Местоименный стиль» создается не наличием местоимений, а отсутствием имен, ими замещаемых, в результате чего местоимения превращаются в своего рода безымянные имена и тем самым в некий аналог родовых понятий. Но, рассуждая о выборе слов, Аристотель рассуждает о предпочтительном для ритора дискретном лексическом списке, а в таком списке не названные им местоимения никак не заслуживают порицания, будучи едва ли не образцом обиходной лексики.

В «Риторике» существование эпидейктического красноречия констатируется, но никакими специальными нормами не регулируется: свои правила Аристотель формулирует для всех видов красноречия, независимо от назначения. Все, что сказано о риторическом словоупотреблении, имеет своей главной целью отвратить риторов от использования поэтической лексики и по возможности ограничить их словарь лексикой обиходной, сведя число тропов до минимума. Аристотель признает, что поэты первыми «в соответствии с естественным ходом вещей» стали заботиться о слоге (1404 а 20), но далее пишет: «Изъясняя простодушные глупости, поэты славились, по общему мнению, слогом, а потому и слог риторов поначалу был поэтическим — как, например, у Горгия. Даже и теперь многим неучам кажется, будто именно такие риторы говорят особенно красиво, но это заблуждение, ибо у риторики один слог, а у поэзии другой» (ibid. 24–27). Здесь, как и далее, под поэтами подразумеваются сочинители эпических поэм и дифирамбов, то есть поэты, так сказать, «старые», поэтов же «новых», то есть трагиков, Аристотель хвалит за метрическое (ямб) и лексическое сближение с разговорным языком, добавляя, что потому-то еще нелепее применять в риторике слог, от которого уже и поэты постепенно отказываются (ibid. 28–35). Отсюда явствует, что основным признаком поэтического текста для Аристотеля остается метр — хотя бы и «разговорный» ямбический, тоже (в отличие от ритма) недопустимый в риторике (ibid. 1408 b 21–30). Это положение высказано, однако, без всякого полемического задора: никакие риторы стихами не говорили, метр мог возникнуть только по недосмотру, от которого Аристотель и предостерегает, никак не возражая против других звуковых украшений и ни словом не упоминая, например, так называемую «риторическую рифму».

Созвучные клаузулы мелькали порой в греческой поэзии на заре ее существования, но не только не создали традиции рифмованного стиха, а очень рано стали считаться ошибочными и как признак стихотворности не рассматривались. Зато риторы, начиная с Горгия, использовали созвучия для подчеркивания параллелизмов и противопоставлений — современному слуху такие «рифмы» могут показаться признаком говорного стиха (например, раешника), но греками они подобным образом не воспринимались. Куда существеннее для создателя риторической нормы было то, что процветало и в его время, нравилось «неучам» и подкреплялось общепризнанным авторитетом Горгия, — использование в ораторской прозе усложненного языка поэзии, мешающего ясности изложения. Аристотель не воспрещает употребление поэтической лексики и тропов безоговорочно; он признает, что, хотя внятность обеспечивается обиходной лексикой, красоту и возвышенность придают речи элементы «чуждого» поэтического языка: «далекому дивятся, а дивное приятно — в стихах многое внушает такое чувство, и там это вполне уместно» (ibid. 1404 b 5–15). Однако в речах подобная «приятность» почти всегда расценивается Аристотелем как неуместная: в речи по-настоящему полезны только обиходные слова и иногда метафоры, причем в качестве примеров удачных метафор приводятся преимущественно удачные шутки, а чуть ниже (1412 а 18) прямо говорится, что остроумные выражения обычно включают метафору, воздействующую на слушателя своей новизной, — да и сам Аристотель шутит по этому поводу: «Нынче ведь и грабители именуют себя сборщиками сверхурочных податей» (1405 а 25–26). Но все прочее (неологизмы, двукорневые и редкие слова) для речи не годится, как не годятся для речи пространные эпитеты и слишком сложные метафоры — все это пригодно лишь для стихов (1404 b 26–38; 1405 b 34 — 1406 b 18). Нельзя злоупотреблять даже и сравнениями, которые тоже «чересчур поэтичны» и бывают уместны лишь изредка (1406 b 26 — 1407 а 17); примером удачных сравнений опять служат удачные шутки: например, Перикл сказал о жителях Самоса, что они как детишки — сжуют подачку и клянчат еще. Ниже, однако, Аристотель объясняет и главное назначение поэтического в риторике: оратор может прибегать к поэтическим приемам в состоянии энтузиазма, «ибо поэзия — дело боговдохновенное»· (1408 b 11–20), а остальное должно быть выражено попроще.

Тогда отчасти проясняются результаты вышеприведенных выборочных подсчетов: Демосфен в Филиппике ни разу не изображает энтузиазма — и поэтический слог в речи отсутствует начисто; Либаний в ответе Фрасидею один раз изображает патриотический энтузиазм — отсюда один поэтизированный параграф; Демосфен в Эпитафии впадает в энтузиазм дважды: ненадолго в начале, по поводу былой славы, и надолго в конце, в перечне фил, да и в середине несколько раз пользуется торжественными перифразами; Монодия практически вся демонстрирует энтузиазм, что, как видно уже по названию, вообще свойственно этому жанру, — и поэтическая лексика распределена равномерно. Однако все это пока не объясняет риторической безымянности.

Можно ли считать «местоименный способ» вариантом перифрастического слога? Аристотель допускает использование описательных выражений ради пущей торжественности (но тогда со значительными ограничениями) или в случае, когда собственное имя почему-либо назвать нельзя (1407 b 26–31), — однако такое описательное выражение по необходимости длиннее имени и сообщает об описываемом объекте некие дополнительные сведения.

Между тем он или даже некий полководец навряд ли могут быть сочтены торжественной заменой имени, например, Фемистокла: он — тоже имя и притом более краткое, некий полководец в принципе возможно квалифицировать как перифраз, но тут нет поэтического описания. Вот «достославный афинянин, персов близ Аяксова острова одолевший» — такой перифраз оправдал бы свое поэтическое назначение.

Нельзя утверждать также, что риторы избегают имен из соображений эвфемии. На кладбище не подобало называть богов, и в Эпитафии Демосфена имя Диониса опущено, однако с соответствующей оговоркой (§ 30), но не упомянутые в речи Филипп или Херонея или афиняне к числу священных имен не относятся, как не относятся к их числу упомянутые с речи Эллада и фиванцы, да притом торжественность и эвфемия не являются исключительным признаком эпидейктической риторики. Тексты свидетельствуют, что показательное красноречие прибегает к «местоименному способу» при рассуждении о предметах исторических, то есть, по определению Аристотеля, «единичных», — стало быть, именно тех, которые являются главным предметом красноречия делового. Напротив, имена, ассоциирующиеся с поэтической топикой (вымышленные, мифологические, легендарные — при всех модификациях категории легендарности в процессе хронологического удаления и переосмысления даже и действительных событий), показательное красноречие использует практически без ограничений, точнее, с общериторическими ограничениями — в согласии с упоминавшимися предостережениями Аристотеля насчет злоупотребления поэтическими приемами. Это обращает нас к коренному различию риторики и первичного рода словесности — поэзии.

История изображает единичное и сущее, поэзия — должное и вероятное, и поэтический способ подражания предпочтителен, потому что изображает не единичное и порой случайное, но общее и закономерное, — такое преимущество поэзии перед историей сформулировано самим Аристотелем в девятой главе «Поэтики» как общее место, каковым и оставалось во все века существования древнеклассической словесности. Поэзия имела свою мифологию: божественное происхождение поэтического вдохновения упомянуто Аристотелем тоже как общее место. Это отнюдь не означает непременной сакрализации культурным сознанием всякого поэтического текста и тем более его автора, но означает более высокий статус стихотворного текста в общей иерархии текстов, что признавал и Аристотель, прямо называвший стихотворчество естествоиспытателя Эмпедокла одним из проявлений его общеизвестной амбициозности: «А кому нечего сказать, но кто все же прикидывается, будто что-то говорит, тот говорит стихами — точно как Эмпедокл» (Rhet. III, 1407 а 33–35).

Действительно, стихотворность добавляла тексту значимости: отсюда многочисленные надгробные надписи в стихах, недешево обходившиеся заказчикам, отсюда ученые поэмы и политические элегии, качество которых часто не превосходит качества большинства надгробных надписей, — во всех этих и подобных случаях можно было обойтись (да многие и обходились) без стихов, но сообщенная в поэтической форме информация должна была казаться и часто казалась убедительнее, поддерживаясь престижем поэтической «боговдохновенности».

Главным признаком поэтического текста был метр, но стихам была присуща также и особая лексика. В архаической поэзии метр неотделим от напева: таким образом, в священном предании этиология метра включена неотъемлемой частью в этиологию музыки с ее чародейной и космоустроительной силой — эти мифы хорошо известны. Миф об особой лексике — «языке богов» — в греческой традиции прослеживается только у Гомера, однако хорошо подкрепляется богатым сравнительным материалом. Подробнее об этом сказано в «Поэтике жаргона», а здесь достаточно напомнить, что «язык богов» не был исключительной принадлежностью поэзии и что к лексике этого типа можно отнести и культовые имена богов, и эвфемизмы, и шутки, и брань, и пророческую двусмыслицу, и чародейную заумь, нередко воспринимавшуюся как заклинания на варварском языке: так Апулей в «Апологии» (38), перечисляя ученые греческие зоонимы, дразнит обвинившего его в чародействе невежественного провинциала, что теперь-де тот наверняка закричит, будто слышит какие-то египетские либо халдейские заклинания. Семантический статус таких этикетно отмеченных высказываний был выше статуса обыденной речи, а значит, повышал статус говорящего хотя бы в момент произнесения высказывания: простейшим примером этого следует признать божбу, заведомо добавляющую утверждению убедительности, хотя в случае спора столь же заведомо нейтрализуемую ответной божбой; едва ли меньшего внимания заслуживает перебранка с точно таким же обменом статусами. Отсюда видно, что сообщить высказыванию семантический престиж возможно за счет престижного оформления обыденного высказывания, как бы перевода на «язык богов» (ср. упоминавшийся способ повышения престижа за счет стихотворности), — тогда уход из области обыденного демонстрируется стилем (словоупотреблением), но цели ухода могут быть различны.

Осмеянный Аристотелем Эмпедокл словом и делом уходил от обыденного к священному, потому что считал себя богом и хотел, чтобы другие тоже считали его богом, — в последнем он преуспел мало, однако формы проявления его амбициозности прочно вошли в традицию не только как анекдот, но и как образец. Ученик Эмпедокла софист Горгий посвятил себя новому и вполне секулярному ремеслу, на которое был большой спрос в демократических и потому многословных Афинах, но которое никак не отражалось в мифе и до Горгия вообще не расценивалось как искусство. Софисты, умевшие и учившие рассуждать и убеждать, к тому времени имелись в достаточном — хотя бы для Афин — количестве, но убедительное рассуждение не считалось искусством наподобие поэзии или музыки, оно было навыком, хитростью, уловкой (отсюда «софизм»), А при этом убедительность очень зависела от статуса текста в общей иерархии текстов, и не зря подспорьем в доказательстве мог служить стих Гомера, а порой и менее освященного традицией или даже вовсе безвестного поэта — стихотворность была боговдохновенна, а значит, стихи подкрепляли доказательство уже потому, что были стихами. Итак, Горгий первым пошел по сравнительно простому и апробированному для других ситуаций пути: не представляясь, в отличие от Эмпедокла, богом, он, подобно Эмпедоклу, заговорил на «языке богов» — воспользовался поэтической лексикой и тропами, отказавшись только от метра (иначе речь не была бы речью), но компенсировав эту утрату богатством и изобилием созвучных окончаний, «риторических рифм», — по сложности звуковой организации его произведения почти не уступают стихотворным. Так красноречие сделалось искусством и сразу обрело соответственный престиж: Горгий, а за ним и другие риторы стали выступать на Олимпийских и Пифийских играх рядом с поэтами и кифаристами, и риторика, следовательно, если не силком, то хитростью, вручила себя покровительству Муз и никогда уже его не лишалась. Надо заметить, что Аристотель при всей своей неприязни к горгианскому стилю, хотя и приводит в качестве примеров риторических несуразностей иные выражения Горгия, в общем говорит о нем с уважением, а то и с похвалой, порицая за неуместные красивости преимущественно его учеников Алкидаманта и Ликофрона, — с обычной своей спокойной объективностью он не отрицает несомненных заслуг отца риторики, возражая лишь против повторения его ошибок.

Действительно, для риторики в целом горгианский стиль не был удобен и потому никогда не использовался в полной мере. Цветистость «застревала в ушах», но вредила внятности. Так можно было красоваться на играх, так можно было тешить пассивно внемлющую аудиторию, но обращаться так к аудитории активной — к суду или к народному собранию — было нежелательно: «язык богов» плохо годился для рассуждений о повседневных делах и даже мог внушить не слишком грамотным советникам или присяжным известное недоверие (Смирин, 95–113). Поэтому риторика, повысив благодаря Горгию свой престиж, оставила «язык богов» лишь для экспрессивных надобностей и адресовалась к аудитории в более будничном стиле: содержание такой речи всем было ясно, а ограниченно используемые энтузиастические пассажи радовали слух своей необычной, пусть не всегда внятной, красивостью — потому-то «неучам» порой и хотелось, чтобы такой красивости было побольше. Однако все эти естественные ограничения касались деловых речей, а речи показательные (как, например, эпитафии) были свободны от необходимости внятно растолковывать практические предметы и могли ориентироваться только на производимое впечатление, а значит, эпидейктическая риторика могла бы оставаться всецело горгианской — но не осталась и тоже сохранила «язык богов» лишь для энтузиастических проявлений, хотя обычно более частых и более пространных, нежели в деловых речах. Во времена Аристотеля горгианская традиция еще существовала, но уже не согласовывалась с общепринятыми стандартами, отразившимися в «Риторике», и не удовлетворяла ученых ценителей, тяготевших к ясному слогу новых риторов вроде Исократа. Однако если для деловой риторики чрезмерное горгианство было неприемлемо по практическим причинам, то в случае с риторикой показательной важнее были внутри-литературные закономерности.

Самоутвердившись благодаря Горгию в качестве нового рода словесности (первоначально как бы поэзии без метра), риторика продолжала самоутверждаться в названном качестве и, соответственно, противопоставляла себя другим родам словесности — и прежде всего спешила эмансипироваться от традиционной поэзии с ее «языком богов», которым когда-то столь успешно воспользовалась. Отсюда кодифицированная в «Риторике» общериторическая норма с ее принципиальным антипоэтизмом. А с другой стороны, внутри ускоренно развивавшейся риторики ускоренно шло жанровое расслоение — и тут уж показательное красноречие противопоставляло себя деловому, но опять-таки по признаку «поэтичности», хотя уже в более широком смысле. Деловая речь во всех своих модификациях изображала сущее — показательная речь претендовала изображать должное и вероятное, то есть снова посягала на престиж поэзии, с которой конкурировала. Когда ритор говорил о вероятном (вымышленном), он явным образом выступал как сочинитель, и речь его была очевидно противопоставлена деловой, а значит, дополнительные средства, подчеркивающие это противопоставление, могли не использоваться — отсюда частое, хотя и не обязательное, в подобных декламациях изобилие вымышленных и/или баснословных имен. Когда ритор говорил о должном, рассуждая о предметах богословских или философских, речь его не менее явно противопоставлялась деловой и не требовала, следовательно, специальной ономастической стратегии. Но в неизбежных (и почетных для избранного оратора, то есть желанных ему) ситуациях произнесения торжественной речи «на случай» предмет был исторический, единичный (например, Херонейская битва) и заранее заданного тематического противопоставления деловой речи не возникало — о том же самом, пусть иначе, могло говориться и говорилось в суде и в народном собрании. Потому-то задачей ритора было изобразить историческое не по-деловому, как единичное, но поэтически возвысить сущее до должного. Это, естественно, отражалось и в самом содержании речи: так для Демосфена в Эпитафии Херонейская битва — пример доблести и едва ли не космологическая необходимость, а для него же в судебной речи за Ктесифонта главное в той же самой битве — что бились на чужой земле и тем избавили Аттику от вторжения. Избегание присущего деловой речи и непрестижного для речи эпидейктической историзма проявляется, однако, и в самом выборе слов, что особенно заметно в пространных текстах, — и проявляется именно в избегании «единичных» названий, в максимально возможном уходе от житейской конкретности. А так как мера описательности (замены исторических имен поэтическими тропами) уже ограничена родовой общериторической нормой, остаются лишь допустимые этой же нормой обиходные — но все же не исторические! — «безымянные имена», которые позднее стали называться местоимениями.

Однако если в этом своем качестве «безымянных имен» местоимения способствовали повышению статуса текста в иерархии текстов, ясно, что типологически они уподоблялись поэтической лексике. Притом, как уже отмечалось, «язык богов» не был исключительным достоянием поэзии, но использовался вообще в этикетнозначимых высказываниях. И один прием этого речевого этикета у Аристотеля, описывающего только поэтический язык, ни в «Риторике», ни в «Поэтике» учтен не был: не подлежащее называнию имя могло табуироваться до невозможности заменить его даже и поэтическим синонимом из «языка богов», однако оставалось синтаксически необходимым — и потому заменялось словом, синтаксически адекватным, но лишенным собственной семантики, то есть местоимением, раскрывающимся лишь в реальном контексте. Так, в устах пифагорейца «сам» — Пифагор, а в устах изображенного Платоном в «Протагоре» раздражительного привратника — домовладыка (314d). Этикетная отмеченность подобного именования заметна только в завершенном речевом объеме, так как местоимение само по себе никакой стилистической окраской не обладает и, следовательно, находится вне семантической иерархии. Космологическое обоснование такого табу очевидно, и столь же очевидно, почему в стихах этот прием не применялся: поэзия предполагает самодостаточность поэтического текста, так что особо сокровенные сочинения герметизируются целиком, но внутри них сохраняется ономастическая внятность.

Разумеется, исторические имена ни в коей мере не были табуированы сакральным этикетом. Для эпидейктической риторики они оказались нежелательны не из-за своей сверхзначимости, а как раз напротив — из-за своей обыденной единичности. Можно утверждать, что этикетные табу сакрального происхождения не только не были источником риторической безымянности, но и никак не соотносились с нею культурным сознанием: показательное красноречие соотносило себя лишь с деловым, а красноречие в целом соотносило себя лишь с поэзией — и эти конкурентные отношения не выходили за рамки секулярной словесности. Примерно так же разные виды животных, эволюционируя в сходном направлении (например, в процессе одомашнивания), приобретают значительное внешнее сходство при полном сохранении видовых различий, причем черты сходства непременно обусловлены направлением эволюции, как не раз описанный «инфантильный» облик домашних хищников, — сходное направление фенотипической адаптации мотивировано сходным изменением среды.

Этот закон несомненно имеет более общий характер и, в частности, применим к языку, не менее экономному в выборе средств, чем механизм эволюции. Повысить семантический статус высказывания средствами лексики можно конечным числом способов, и старший род словесности (поэзия) не использовал только одного из них — полной безымянности. Отрасль младшего рода, эпидейктическая риторика, в конкуренции с риторикой деловой использовала допустимую языком и общериторической («антипоэтической») нормой возможность и так совпала в выборе приема с сакральным речевым этикетом, где этот же самый прием использовался с другими и совершенно внелитературными обоснованиями, но в конечном счете с той же целью — для повышения семантического статуса высказывания, хотя и в другой иерархии.

Подтверждением конечности собственно лексических возможностей повышения статуса высказывания служат жаргоны всех типов — от воровских арго до щегольских наречий. Жаргон, как уже говорилось в специально посвященных ему разделах, — явление социальное, один из способов самовыделения престижной (во всяком случае, для ее членов) группы из общества, не понимающего ее языка и/или не умеющего правильно им пользоваться. Античные данные тут скудны и не всегда достоверны, но обилие более нового и вполне надежного материала (от «суздальского языка» в словаре Палласа до современных молодежных слэнгов) демонстрирует столь значительное типологическое сходство всех вообще жаргонов, что можно говорить о некой единой присущей им стратегии, а тем самым и о возможностях престижной лексики в целом. Эти возможности в основном исчерпываются каталогом Аристотеля, но к ним можно добавить «местоименный способ», особенно употребительный при эвфемии и потому понятный лишь в реальном контексте: например, кой-куда может — по обстоятельствам — означать и «в ватерклозет», и «с доносом к начальству». Разумеется, в каждом отдельном жаргоне тот или иной прием может доминировать или даже абсолютно доминировать, а какой-то оставаться без применения, однако даже поверхностный обзор материала показывает, что перечисленные Аристотелем приметы поэтической лексики присутствуют и в лексике жаргонной.

Жаргон ориентирован на престиж в его самом чистом — до-культурном — виде, то есть на самоутверждение группы в иерархии известных ей групп. Поэтому сюда же можно было бы отнести и культивирование индивидом каких-то особенностей своей собственной речи, хотя это способ уже не группового, а личного самоутверждения. Если общество признает статус группы высоким, жаргон ее постепенно усваивается повседневным и/или литературным языком, переставая быть жаргоном, — и группа, если продолжает существовать, вырабатывает себе новый жаргон: так щегольская одежда скоро становится общепринятой, лишается престижа, и щеголи создают новую моду. В сущности, все формы престижного поведения, которое, как уже отмечалось, старше культуры и самого человечества, иначе говоря, любое стремление к повышению иерархического статуса, будь то иерархия групп или индивидов, имеет главным условием своей реализации самое наличие иерархии — при этом престиж самоценен и далеко не всегда вознаграждается материальными, то есть способствующими выживанию и размножению, преимуществами, а порой в этом смысле и убыточен.

Можно утверждать, что в европейской традиции практическим первооткрывателем самоценного престижа был Горгий: он освободил престиж от всех космологических и ритуальных мотивировок и воспользовался «языком богов» для создания секулярных текстов, которые сразу приобрели статус более высокий, чем секулярные тексты такого же назначения, но менее престижные лексически. Простое, казалось бы, заимствование в таких обстоятельствах было новаторством: софистическое убеждение осталось софистическим убеждением, но убедительность и авторитетность речи обеспечивались уже не только ее содержанием и репутацией оратора, а еще и принадлежностью к новому и уважаемому роду словесности, и как любые стихи все-таки были стихами, а потому, например, стихотворная эпитафия стоила дороже, так теперь и любая речь все-таки была речью и обладала некоторым престижем уже благодаря своей принадлежности к риторике.

В существе своем риторика так навсегда и осталась горгианской, что заметно даже по ее (тоже не абсолютному и не навсегда) отказу от собственно горгианства с его поэтической нарядностью — отказу, имевшему своим результатом обращение к вышеописанному «местоименному» способу выражаться. В своем развитии риторика при всех обстоятельствах сохраняла заданное ей Горгием направление, то есть ориентацию на престиж, и эпидейктическая риторика благодаря своей деловой бесполезности имела на этом пути гораздо большую свободу маневра. Итак, утвердившись с помощью заемной (поэтической) лексики, показательное красноречие ее отвергло, потому что для дальнейшей конкуренции с поэзией требовались новые формы — и на уровне слога такой формой стала безымянность, анонимия.

Скорость развития риторики видна по предписаниям Аристотеля: рядом с образцовыми творениями Исократа (кодифицированная норма) мирно существуют не только старомодные, хотя и привлекательные для «неучей», красивости последовательных горгианцев, но и прямая безграмотность — кому-то из риторов еще надо учиться согласовывать подлежащее со сказуемым и правильно употреблять союзы. А при этом риторика уже влияет на поэзию, с которой уравнялась в статусе и которую обогнала в образовательной значимости, постепенно приобретая доминирующее положение в словесности, потому что стихи только заучивали наизусть, а риторике обучались — в результате даже тот, кто родился поэтом, хоть ненадолго становился оратором в школе, где преподавали все те же риторы.

Приметы влияния риторической школы прослеживаются даже в новоевропейской поэзии: влияние это опосредованное (через античную «риторическую» поэзию), но очевидное даже в относительно узких пределах предмета данного анализа. Так, например, для романтической и постромантической поэзии очень характерно использование не раскрываемого в тексте дейктического местоимения третьего лица («Он между нами жил…», «Она сидела на полу»), замена имени перифразом («поэт, невольник чести»), исключение из литературного обихода реально бытующих фамилий, а порой и имен, и, наконец, отмеченность посвящения при полной безымянности адресата (стихи «К NN» или «К ***»). Быть может, и пресловутое NN в донжуанском списке Пушкина — примета поэтического текста, тем самым отменяющая его (и без того спорную) историчность. Так попытка решения одних вопросов приводит к возникновению других.

Symphonia

Факты речевого поведения, которые будут далее рассмотрены, обобщенно названы здесь — коль скоро речевые приемы обозначаются обычно греческими терминами, как, например, «метафора» или «литота», — греческим же словом συμφωνία, то есть «созвучие». Чаще всего эти созвучия описываются как самый характерный признак жаргона кокни, а иногда отдельно — как rhyming slang (Franklin, Philips): слову в rhyming slang’e подбирается созвучное сочетание из двух, реже трех слов, последнее из которых образует с замещаемым словом как бы рифму («Henry Melwill» — devil, «bees and honey»—money, «storm and strife» — wife), после чего последнее слово сочетания обычно опускается, так что деньги называются просто bees, — по-русски это можно передать как что-то вроде весла от «весла и лодка» вместо «водка», но по-русски так не говорят. Изредка вместо словосочетания используется одно слово, как beef вместо «thief» или oak вместо «cloak» (Partridge, 273), — по-русски это было бы примерно, как крошка вместо «трешка».

Кокни — старожилы лондонского Ист-Сайда, отличающиеся весьма своеобразным наречием, воспроизведенным, в частности, у Диккенса и Бернарда Шоу и отраженным во многих словарях. До середины прошлого века rhyming slang в его нынешнем виде у кокни в ходу не был, хотя, судя по приведенным у Э. Партриджа свидетельствам, примерно тогда зарождался как замещение одного слова другим (созвучным) словом — приведенное beef/thief как раз из этого старого запаса, но Сэм Уэллер в «Посмертных записках Пиквикского клуба» подобных выражений еще не использует. Таким образом, речь идет о явлении новом, почти современном, чье развитие известно: сначала от слова к слову, затем от слова к словосочетанию. Нельзя не отметить также, что rhyming slang на редкость «интеллигентен»: в его лексиконе очень часто фигурируют так или иначе связанные с художественным миром имена и названия: король Лир, Элен Терри, Моцарт, «Повесть о двух городах», Робин Гуд и т. д. — например, Brahms and Liszt вместо «pissed» («drunk»). Возводить rhyming slang к тайному языку правонарушителей (Partridge, 273–274) серьезных оснований нет: в составе словарей абсолютно преобладают не termini technici воровского мира, а названия частей тела, социально-возрастных групп, физиологических актов и прочие излюбленные номинативные зоны любого жаргона, никак с секретностью не ассоциируемые. В исследованиях о жаргонах rhyming slang рассматривается либо как иллюстрация многообразных возможностей арготического словообразования (Лихачев 1935, 84), либо как его же нетипичный случай, «oddity» (Partridge, 273). В известном смысле то и другое верно: с одной стороны, оригинальность языка кокни не подлежит сомнению, а с другой стороны, в описанных лексикографами микросоциальных диалектах при всем богатстве их словообразовательных моделей ничего похожего пока не обнаружено.

Отсюда, конечно, никак не следует, что речи и вообще не свойственно использование рифмоподобных созвучий. Уже в греческой и римской литературе они встречаются во множестве и чаще всего подчеркивают смысловой параллелизм: об этом свидетельствуют и обрывки фольклора (как латинское Vel suda, vel uda — «Хоть сухое, хоть мокрое»), и звуковые орнаменты в некоторых образцах архаической лирики (как в стихотворении Коринны о дочерях Асопа, где некоторые строфы чуть ли не сплошь пронизаны рифмоподобными созвучиями), и, наконец, так называемые «риторические рифмы», очень широко использовавшиеся во многих жанрах античной художественной прозы и хорошо знакомые всякому, кто хоть как-то знаком с православной литургией, где святоотеческие тексты переведены с соблюдением их риторической специфики («…плачу и рыдаю, егда помышляю…»). Все эти примеры относятся к эпохе, предшествующей появлению рифмованной поэзии, но и теперь, когда она существует уже полторы тысячи лет, по-прежнему существуют созвучия, хоть и похожие на рифмы, но совершенно очевидно не имеющие ни к какой поэзии никакого касательства.

Так, в азербайджанских семьях (по крайней мере, в Баку, где этот материал был мною собран в 1978 году) была и, наверно, сохранилась традиция давать сыновьям имена, созвучные имени первенца. Имя первенцу при этом выбирается обычным образом (по кому-то из родственников или по вкусу родителей), но если первый сын назван, например, Юсифом, то следующий с большой долей вероятности будет Вагифом или Арифом. Также в России при двух и более детях их полные имена могут не иметь в своем звучании ничего общего, зато уменьшительные очень часто созвучны, то есть имя второму ребенку дано с учетом (возможно, бессознательным) имени первенца: Саша и Паша, Саша и Маша, Аня и Таня, Коля и Оля, Миша и Гриша, Валя и Галя, Гаврила и Данила — вот лишь часть зарегистрированных мною антропонимических пар.

О. Есперсен сообщает о существующем в слэнге (во всяком случае, датском и французском) добавлении к фразе одного или более бессмысленных слов, «рифмующихся» с последним словом фразы, вроде «Tu parles, Charles!» или «Comme de juste, Auguste!», a также об ответах в рифму с бессмысленным «poil», например, «Je n’en ai pas trouvé. — Poil au nez!» (Jespersen, 162–163), — по-русски это звучало бы примерно, как «Ты прав, Густав!» (ср. общеупотребительные: «Ну? — Баранки гну!»; «Где? — У тебя на бороде!»; «Кто? — Конь в пальто!»). Другой и едва ли не более частый вид игры подобными созвучиями — добавление к словам бессмысленных пар вроде «куколка-муколка» или сочетание одного бессмысленного слова с другим, столь же бессмысленным, но созвучным, вроде трали-вали (Лихачев 1938, 341), — это можно сравнить с относительно недавним ля-ля-тополя. Юго-западный вариант с замещением на «шм» (как «танцы-шманцы» или «умер-шмумер») успешно используется теперь и в английском языке, по крайней мере в заокеанском его варианте («„Nazi-shmazi“ said Verner von Braun» — из песни Тома Лерера). Уместно заметить, что в Баку свежая приправа к основным блюдам обычно называется не «зелень», а «зелень-мелень». Там же при игре в нарды выпавшие кости традиционно объявляются по-персидски, например, пянджи-чёр (5/4) или шеш-чёр (6/4), но если выпадает 6/5, обычно объявляется шеш-беш («беш» — 5, но по-азербайджански), и это тоже, конечно, мотивировано усилением экспрессии через рифмоподобное созвучие (другие тюркские числительные от одного до шести ни с какими иранскими от одного до шести не созвучны).

Как и в случае с античными рифмоподобными созвучиями, которые заведомо рифмой не являются, всё это тоже не рифмы: рифмоподобие Вали-Гали и прочего подобного — результат того, что такие же точно созвучия могут образовывать рифму. Рифма, однако, — не любое созвучие, но лишь регулярное созвучие стихотворных клаузул, имеющее эффектом возникающее у слушателя или читателя ожидание рифмы. Если нет ни регулярности, ни сопутствующего рифменного ожидания, нет и рифмы: рифмами не являются ни иногда именуемые «случайными рифмами» спонтанные созвучия, очень частые во флективных языках, где много похожих суффиксов и окончаний (скажем, «сиди и гляди!»), ни сознательно используемые в риторических композициях звуковые орнаменты и повторы вроде цитированного «…плачу и рыдаю, егда помышляю…» из литургии Иоанна Златоуста. Все это добавляет речи экспрессии, но не превращает ее в стихи, а рифма в собственном смысле этого слова возможна только в стихах.

«Рифмы» кокни являются рифмами не в большей степени, чем зелень-мелень и Poil au nez!, однако рифмоподобные созвучия rhyming slang’а отличаются от прочих тем, что в других случаях все компоненты созвучия в речи присутствуют, а у кокни присутствует (самое большее — и то лишь в простейшем варианте типа beef/thief) только второй, хотя, как сказано, первоначально использовался именно этот — слово за слово — способ замещения. Усложнение его в классический способ с усечением за счет эллипсиса опорного звукового компонента не оригинально: для жаргона, как и для поэтического языка вообще, в равной мере характерны и разного рода перифразы и усечения экспрессивно значимых словосочетаний до одного слова, часто с каламбурным эффектом — например, в английском школьном слэнге было зарегистрировано Richard вместо «dictionary» («dictionary» усекается до «Dick» и затем расширяется в Richard), в американском слэнге «bill» (платежный документ) может называться William (Jespersen, 159–161); во французском воровском арго полиция называлась la rousse, отсюда «passe-moi le dictionnaire» — предупреждение, что полицейские близко (Береговская, 21). Таким образом, в rhyming slang’е по-настоящему оригинально только замещение слова его рифмоподобным аналогом, тогда как расширение этого созвучия с последующим его усечением находит параллели в других речевых стратегиях. Поэтому в интересах анализа полезно сосредоточиться именно на замещении одного слова другим, то есть на структурообразующем принципе rhyming slang’а.

Все факты речевого поведения опираются на существующие механизмы речи — так, существование метафор и метонимий предполагает, что в речи существуют механизмы переносных (по сходству или по смежности) наименований предметов и действий, а это в свою очередь предполагает, что в языке существуют семантические поля и что границы этих полей релятивны — например, лес в разных своих значениях попадает и в поле «природы», и в поле «строительства», то есть культуры. Использование в речи созвучий, неважно — рифм или не рифм, основано на том, что в языке частичное или даже полное сходство звукового состава двух и более слов не предполагает их семантической близости. При этом, по крайней мере в большинстве индоевропейских языков, вероятность, что у слов с созвучным исходом нет никакой смысловой общности, особенно высока, как высока и вероятность, что у них имеется тот или иной общий словообразовательный формант — отсюда в перспективе как сама возможность рифмовать, так и относительная простота подбора суффиксальных и флективных рифм. Однако рифмованная поэзия появилась относительно недавно, а невольное или вольное сближение слов через сходство их звукового состава было возможно всегда — эти явления именуются соответственно паронимия и парономасия.

Паронимией называется частичное звуковое сходство слов (хотя бы и однокоренных, но вовсе не непременно) с различной семантикой, дающее повод для речевых ошибок: скажем, русское видится и видеться или английское sun и son. Сознательное использование слов-паронимов (тут примером может служить любой каламбур, хоть какое-нибудь «наткнулся на сук» из анекдота о Штирлице) называется парономасией, и рифма, в сущности, является частным случаем парономасии, так как основана на звуковом сходстве слов; точно так же, соответственно, можно квалифицировать и рифмоподобные созвучия. Конечно, при неглубокой флективной рифме или таком же созвучии вроде былое/золотое или почтовых/родных парономастический компонент подавляется слишком явным синтаксическим параллелизмом, но все же это прежде всего парономасия, так как сам по себе синтаксический параллелизм («гуляли и беседовали», «золотые и серебряные») созвучия не обеспечивает. В английском языке, впрочем, флексий почти нет, так что рифмы и рифмоподобные созвучия могут получаться почти только чисто парономастическим способом, что особенно заметно при созвучии коротких (одно- или двусложных) слов вроде niger/tiger или ride/inside из известного лимерика о юной уроженке Нигера.

Rhyming slang основан почти исключительно на созвучиях существительных, из которых по крайней мере одно принадлежит к числу обиходных слов, содержащих не более двух слогов, так что созвучие выходит точным и богатым: thirty-first of may — «gay», Dushess of Fife — «wife», Jack the dandy — «brandy». May и «gay», Fife и «wife», dandy и «brandy» — все это несомненные паронимы, но, разумеется, не такие, которые могут послужить поводом для речевых ошибок, а такие, которые используются в парономасии, частным случаем которой является, как сказано, рифма, чем и объясняется явствующая из названия ассоциация слэнга кокни с рифмой. Тем не менее используемый rhyming slang’ом прием — не только не рифма, а нечто, едва ли не прямо ей противоположное.

Действительно, если парономасия есть любое намеренное сближение двух и более слов со сходным звуковым составом, то реализация парономастического принципа обычно выражается в сближении двух и более паронимов, в результате чего и возникают рифмоподобные созвучия, аллитерации и рифмы, которые присутствуют и соседствуют в тексте, образуя тот или иной звуковой рисунок. Во всех этих случаях можно говорить о преднамеренном паронимическом совмещении, когда паронимы располагаются в тексте гораздо ближе и/или упорядоченнее, чем в обычной речевой последовательности, где они никаких фигур не образуют. Но в rhyming slang’е сближения паронимов не создают фигуры из двух созвучных слов («рифмы» эти существуют лишь в словарях), а имеют своим результатом преднамеренную замену одного слова другим — точно как при речевой ошибке, когда вместо одного слова произносится или пишется другое. Значит, в данном случае парономастический принцип реализуется в паронимическом замещении — при том, что замещающий пароним может затем опускаться.

Замещение одного слова другим словом или словосочетанием для речи является своего рода нормой, однако выбор замещающего слова происходит обычно по смысловому признаку (скажем, метафорическому либо метонимическому), реализуемому со множеством вариаций. Тем не менее, если преднамеренное паронимическое замещение, пусть редкое, все-таки возможно, хочется найти тому еще хотя бы один, пусть скромный, пример. И, представляется, такой пример есть.

Паронимы вовсе не непременно создают при совмещении рифмоподобное созвучие, как латинское suda/uda или английское May/gay, но парономасия всегда может подвергнуться своего рода проверке через стихи, потому что паронимы непременно способны создать если не рифму, то какое-либо иное созвучие (скажем, ассонанс), используемое в той или иной поэтической традиции для организации стиха. Так, коль скоро при перестановке строк в строфе с сохранением порядка рифм смысл строфы может быть нарушен, но сама строфа сохраняется неизменной (Кто чувствовал того тревожит/ В душе не презирать людей/ Кто жил и мыслил тот не может/ Призрак невозвратимых дней), можно сказать, что паронимы-рифмы в своей стихоразделительной функции тождественны. Таким же внутристиховым тождеством обладают и метрические аналоги: если «когда не в шутку занемог» заменить на «когда не в шубу занемог», стих погибнет, но в метре и ритме его ничто не изменится.

Подмена слова в стихе просодически тождественным паронимом распространена достаточно широко — именно это происходит при не слишком точном запоминании или при изъянах копирования (переписывания, набора), но в названных случаях паронимическое замещение является частным случаем речевой ошибки. Однако то же самое может предприниматься сознательно, превращаясь в один из видов парономасии — так, в римской поэзии реальные имена возлюбленных могли замещаться просодически тождественными псевдонимами, то есть замещающими паронимами. Псевдонимом, конечно, могло быть не любое слово: это должно было быть греческое имя собственное, вполне опознаваемое как псевдоним (так, Лесбия Катулла, Делия Тибулла и Кинфия Проперция названы по островам, Немесида и Неэра — по мифологическим героиням) — и, разумеется, возможность без ущерба для целостности текста восстановить, пусть мысленно, истинное имя адресата (заменить Lesbia на Clodia) актуальна лишь применительно к стихам. Другой пример — распространенная среди детей того возраста, когда требуется заучивать стихи наизусть, словесная игра, состоящая в замене имени персонажа стихотворения именем приятеля или учителя (что-то вроде «Мой Федя самых честных правил») — результатом такой подмены обычно оказывается «дразнилка».

Итак, преднамеренное паронимическое замещение существует не только в rhyming slang’s. Что до усечения замещающего паронима, то в античной любовной поэзии и тем более в детском фольклоре такого нет, но применительно к любовной поэзии это легко вообразить просто как замену, скажем, Лесбии едва ли не любым тропом (например, перифразом «о соплеменница Алкея!»), когда сначала происходит паронимическое замещение, а затем замещающий пароним описывается по сходству или по смежности или же еще как-то, но посредством игры уже не со звуками, а со смыслами — как отмечалось выше, сам по себе эллипсис опорного компонента не оригинален.



Поделиться книгой:

На главную
Назад