Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Риторика повседневности. Филологические очерки - Елена Георгиевна Рабинович на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Теперь, однако, возникает искушение предположить, что известными литературными навыками обладали и сами создатели rhyming slang’а. Такое предположение подтверждается, между прочим, и тем, что у кокни были в ходу еще и инверсии вроде cool ta the dillo nemow = look at the old woman (Partridge, 276–277), а такое требует немалой выучки. Ранее, в «Поэтике жаргона», говорилось, что в жаргонах распространена не звуковая, а силлабическая инверсия (как лопица вместо «полиция»), так как при устном восприятии речи звуковой единицей оказывается слог. Звуковая инверсия, как и классический палиндром (вроде «а роза упала на лапу Азора»), оперирует уже не только и не столько звуками, сколько буквами, так что требует немалой книжной культуры, которая, выходит, была не чужда жителям Ист-Сайда даже в таких — сравнительно изысканных — своих формах.

Тот факт, что rhyming slang — устно бытующий микросоциальный диалект и никаких рифм в нем нет, а есть паронимическое замещение с последующим эллипсисом опорного компонента, не исключает прямой связи этой формы речевого поведения с поэзией и тем самым с рифмой. Ранее уже отмечалась известная «интеллигентность» rhyming slang’а, широко использующего в своем лексиконе литературные и театральные имена и названия, — все это в известной мере характеризует и культурный уровень большинства кокни, и самый дух той социальной среды, в которой они обитали и обитают. Тип кокни — столичного старожила, при далеко не систематическом образовании отнюдь не лишенного своеобразного интеллектуального лоска, — лучше всего описан Густавом Шпетом в его известном комментарии к «Пиквикскому клубу». Но в той же самой социальной среде, где обитали кокни, именно в эпоху первого расцвета rhyming slang’а курсировало множество разнообразных rhymes (баллад, считалок, эпиграмм, лимериков) — кое-что узнавалось дома, кое-что в школе или из уличных и театральных представлений, или, наконец, из газет, а чуть позднее и из рекламных объявлений, никогда не обходившихся без рифмы и сберегающих ее даже в пору сплошного засилья верлибра.

Пусть рифмы rhyming slang’а мнимые, но для используемого в нем паронимического замещения привычка к настоящим (стихотворным) рифмам и к рифмоподобным созвучиям («внутренним рифмам», которых очень много именно в массовой английской поэзии, скажем, в лимериках) несомненно оказывалась своего рода питательной почвой, давая некоторую исходную паронимическую тренировку: недаром созвучия слэнга кокни — точные, глубокие, чаще всего мужские — так похожи на рифмы самых массовых поэтических жанров. Таким образом, присутствие в памяти кокни большого количества рифм несомненно способствовало умению находить эффектные паронимы, отличающиеся от рифм употреблением, но не характером созвучия, а следовательно, одним из контекстов rhyming slang’а была английская поэзия, прямо влиявшая на то, что порой именуется «стихией народного языка».

Поэтика грамматического рода

История человечества складывается таким образом, что протагонистами всякого или почти всякого социального действия оказываются мужчины, а потому и почти все слова, так или иначе характеризующие социальный или профессиональный статус, при наличии в языке грамматически выраженной категории рода оформлены в мужском роде, как полководец, слесарь, кулак, дизайнер — и так далее. Все это не касается, конечно, терминов родства, по самой природе своей парных, когда брату непременно положена сестра, невесте — жених, дедубабка, а куму — кума. Закономерность, отмеченная выше для социальной и профессиональной номенклатуры, реализуется также и в оценочной лексике, в словах вроде льстец, храбрец, подлец, сорванец — у многих таких слов просто нет женской пары. А вот ходовые и адресуемые преимущественно или исключительно мужчинам ругательства со значением «плохой человек» достаточно часто бывают женского или среднего рода, как латинские merda или pestilentia, французское canaille и peste, русское дрянь, — все такие ругательства явно крепче корректных по роду, как мразь явно крепче, чем мерзавец. При этом речь идет о брани, в общем-то, вполне «печатной» и уж во всяком случае никак не ассоциированной с одним из видов словесного нарушения сексуальных табу (скажем, с сомнением в мужественности) — таких табу merda и мразь не нарушают. Тот факт, что бранные слова этого типа обычно представляют собой метафоры с первым значением чего-то нечистого, как мусор (дрянь), и/или социально отверженного, как сброд (сволочь), тоже не проясняет дело: во-первых, слова с таким значением очень часто бывают и мужского рода (как мусор и сброд), а во-вторых, и вообще почти все термины социальной неприемлемости могут считаться метафорами, ибо первоначально значили другое: например, поганый было определением язычника, подлый — простолюдина, и подобное развитие характерно для всех языков. Поэтому гораздо важнее, что из двух употребляемых в бранном смысле метафор слово женского рода обычно крепче, как дубина крепче, чем болван. Другое дело, что тенденция к своеобразной грамматической травестии присуща выражениям как с отрицательной, так и с положительной экспрессией («он — большая умница»), которую в любом случае усиливает. Показательно также, что некоторые собирательные слова женского рода (сволочь, canaille) в процессе языкового развития превращаются в сингулярные ругательства гораздо чаще, чем слова сходного значения мужского рода.

Это может навести на мысль, что род ассоциируется с полом: мужчины сильнее, а женщины чувствительнее, и потому мужской род как бы важнее, зато женский как бы эмоциональнее. Конечно, если вспомнить, что в языках, где категория рода имеется (а имеется она только в индоевропейских языках, да притом не во всех), к тому или иному роду принадлежат вообще все существительные, и все же скипетр ничуть не важнее короны, а сковорода ничуть не эмоциональнее ухвата, идея ассоциации главенства с грамматическим родом выглядит сущим абсурдом. Однако же при всей своей абсурдности она может иллюстрироваться не только Вольтеровым «Екатерина Великий» (le Grand), но и известным феноменом советской языковой политики, когда сначала из канцелярита, а затем в значительной мере и из повседневного языка изгонялись имеющиеся женские варианты названий профессий и должностей, так что, например, слова учительница и художница сейчас используются лишь неофициально. В наше время этого почти никто не замечает, а вот у Булгакова во 2-й главе «Собачьего сердца» отражена ситуация середины 1920-х годов, когда подобная замена женского рода мужским уже была распространена в канцелярской и околоканцелярской среде, но еще воспринималась как ошибка теми, кто обладал, как выражаются лингвисты, «языковой ответственностью»: вломившаяся к Филиппу Филипповичу юная большевичка говорит, что она «заведующий культотделом», а тот поправляет: «за-ве-дующая».

Предшествующая языковая ситуация, когда у некоторой части социально-профессиональной номенклатуры женский вариант был, но у более значительной части все-таки не было, отражала принципиальную способность этих названий, возникших как названия мужских профессий, переходить в так называемый «обоюдный род», когда слово применимо к лицам обоего пола, как, например, снайпер или министр. При этом, однако, сохранялась естественная тенденция языка к внятности, в данном случае — к специализации номенклатуры, то есть к созданию отдельных словоформ для обозначения распространенных среди женщин профессий. Учительницами, фельдшерицами, художницами, певицами, поэтессами и директрисами женщины очень часто бывали и сто лет назад, но, например, профессорами бывали крайне редко, а министрами и вовсе никогда — поэтому слова учительница, директриса и прочие уже имелись, а профессор еще оставалось в обоюдном роде, хотя в принципе могло там и остаться, так как слова обоюдного рода (как староста) в языках с выраженной категорией рода существуют всегда.

Тем не менее связанное с войной и революцией вовлечение женщин в не свойственные им ранее занятия могло привести к появлению женского варианта термина практически сразу — так явилось общеизвестное слово пулеметчица. Если судить по дневниковой записи Корнея Чуковского от 30 марта 1920 года к этому времени появились также «комиссарши, милиционерши, кондукторши» — из них прижилась только кондукторша, но по этой же модели образованы кассирша и докторша, хотя докторшей чаще бывала не женщина-врач, а жена врача (так же, как министерша и генеральша), — однако такие вот «номенклатурно-супружеские» термины не всегда на -ша, а иногда на -ица (как полковница или диаконица), так что особой регулярности в использовании суффиксов тут никогда не было, и теоретически названия министерша и генеральша могли со временем начать применяться к женщинам-министрам и женщинам-генералам, явись те в достаточном количестве. В общем, если при дальнейшем расширении сфер женского труда должны были появиться женские пары и не для всей социально-профессиональной номенклатуры, то, по крайней мере, число таких пар вроде бы должно было возрастать, и языковые возможности для этого имелись почти безграничные.

В известном смысле так оно и случилось: некоторые слова образовались и продолжают образовываться простейшим способом (как журналистка), некоторые более изощренными (как критикесса), но гораздо существеннее в данном случае, что все это — сниженные синонимы официальных названий, между тем как из официального лексикона к настоящему времени изгнаны даже проверенные временем учительницы и художницы. И не только из официального языка в строгом смысле слова (так сказать, из штатного расписания), но и вообще из большинства текстов, претендующих на серьезность и ответственность, так что в серьезных ситуациях журналистка сплошь и рядом говорит «я как журналист не могу допустить…», а театральная художница рекомендуется «театральным художником». И уж тем более продавщица конечно же называет себя продавцом, кассирша — кассиром, дворничиха — дворником. Если в относительно просвещенных слоях общества упомянутое ранее чувство языковой ответственности порой побуждает по мере сил противиться натиску канцелярского жаргона, в слоях относительно непросвещенных этот жаргон, воспринимаемый как язык начальства, обладает значительным престижем, и природное, чаще всего бессознательное, языковое чутье диктует дворничихе, что зваться дворником вроде как почетнее. В результате для настоящего времени вернее будет утверждать, что норма-то как раз журналист и дворник, а все прочее либо сугубо разговорные формы (как дворничиха), либо и вовсе жаргон, правда, интеллигентский (как археологиня или врачица).

Все это, однако, не объясняет ни происхождения описанной специфики канцелярской по происхождению номенклатуры, ни — что не менее важно! — того, что лица, вроде бы совершенно чуждые советской языковой (и не только языковой) политике, иногда категорически не приемлют женских пар. Характерный пример: племянница Набокова, известная славистка, родившаяся и выросшая в эмиграции, говорит о своей покойной матери, что та «работала переводчиком» («Голос Америки», 7.I.2000). Известно также, что Ахматова не терпела слова «поэтесса», а теперь его часто не любят и другие поэтессы и вообще любители поэзии, находя недостаточно уважительным; о «художниках» и «журналистах» уже говорилось. Вдобавок категория грамматического рода принадлежит к числу структурных аспектов языка, мало проницаемых для идеологических инноваций — в отличие, например, от лексики. Иначе говоря, если появление в языке новых слов вроде консенсуса или лохотрона может быть обусловлено внеязыковыми факторами (поползновением на терминологическую солидность, рождением нового вида мошенничества), то никакие новые реалии и никакие социальные амбиции не изменят наличия в глагольном спряжении трех лиц, не ликвидируют противопоставление единственного и множественного чисел и не превратят силовое ударение в музыкальное, — структурные аспекты языка подвластны только внутриязыковым законам, и категория грамматического рода тоже подвластна только им, а никакому начальству и никакой элите не подвластна.

Это значит, что когда под тем или иным социальным влиянием в языке происходят изменения, кажущиеся грамматическими, как описанное вытеснение из социально-профессиональной номенклатуры женского рода, на деле происходит выбор — сознательный или бессознательный — между двумя уже существующими языковыми возможностями. Так, общеизвестно, что чиновники обычно избегают говорить «я думаю» и тем более «я уверен», предпочитая вместо этого безличные конструкции вроде «складывается впечатление», «навряд ли можно сомневаться» и прочее в таком же духе. Социальный смысл этой бюрократической традиции в желании чиновника снять с себя личную ответственность за состояние подведомственных ему дел, и на уровне речи этот отказ выражается в откровенном предпочтении безличных конструкций — однако же отсюда вовсе не следует, будто безличные конструкции изобретены чиновниками. Языковые механизмы позволяют одно и то же выразить по-разному, например, посредством личной или безличной конструкции, а говорящий лишь выбирает более пригодный для него в данный момент механизм — например, безличную конструкцию. Если подобные предпочтения у какой-то социальной группы становятся регулярными, то и причины для этого социальные, но речь идет все-таки лишь о предпочтении одной из уже имеющихся и ни от какой социальной ситуации не зависящих языковых возможностей.

Итак, в языках с выраженной грамматической категорией рода, в частности, в русском, имеется механизм, позволяющий произвести от большинства социально-профессиональных терминов мужского рода такие же термины женского рода. Когда в России в связи с расширением сфер женского труда усилилась социальная потребность как-то называть работающих женщин, этот механизм поначалу работал на полную мощность, в изобилии производя акушерок, стенографисток, фельдшериц и даже пулеметчиц, а затем по каким-то причинам частью общества был предпочтен другой механизм, и предпочтение это возобладало до такой степени, что не только заново освоенные женщинами социальные и профессиональные сферы не привели к терминологическим инновациям, то есть токарь и министр женской пары не получили, но и многие уже имеющиеся слова, как учительница и художница, приобрели сугубо разговорную стилистическую окраску. Это не значит, что доминировавший ранее механизм вовсе перестал работать: певицы и царицы сохранились в неприкосновенности, а в разговорной речи родились даже филологини — но все же такой способ словопроизводства утратил прежнюю продуктивность, А значит, включился другой, имевшийся в языке механизм, такого словопроизводства не предполагающий, но тоже чем-то полезный, потому что в языке бесполезного нет.

Чем полезно слово поэтесса, самоочевидно: оно указывает сразу на занятие и на половую принадлежность, то есть экономит усилия говорящего при описании особы женского пола, сочиняющей стихи. Остается выяснить, какими закономерностями обосновано превращение поэтессы в поэта.

Когда в языке имеется какое-то противопоставление (скажем, по родам или по числам, или по временам), один из членов этого противопоставления всегда отмечен менее другого или других, или, иначе говоря, является немаркированным членом оппозиции. Универсальные законы языка таковы, что обобщающей способностью наделены именно немаркированные категории. И во всех языках с выраженной категорией грамматического рода немаркированным родом является мужской: это значит, что при упоминании лиц обоего пола используется множественное число мужского рода: так, «певец и певица» — певцы, «студент и студентка» — студенты, «учитель и учительница» — учителя. В результате, если мы располагаем только множественным числом, слыша что-нибудь вроде «хористы еще не собрались», без дополнительной информации невозможно знать, идет ли речь о мужском хоре или о смешанном, а «хористки еще не собрались» может относиться только к женскому хору. Соответственно «поэты и поэтессы» обобщается в поэты, а раз так, поэт воспринимается в качестве одного из поэтов отчетливее, чем поэтесса: например, Олег Осетинский в «Литературной газете» (2000. № 16. С. 9) пишет сначала, что «Маяковский все-таки обрел Судьбу Поэта», и затем называет «подлинным Поэтом» А. Витухновскую, — ясно, что поэтесса здесь не годится.

Отсюда проистекает естественный вывод, что для поэтессы, желающей зваться поэтом, принадлежность к цеху имеет большее значение, чем сумма собственных личных свойств, включающих и половую принадлежность. Сходно следует объяснить и абсолютное предпочтение мужского рода «канцеляритом», обслуживающим потребности чиновничества и так или иначе ориентированных на него групп: чиновнику присуще отношение к личности как к элементу однообразного множества, так что и тут учительница превращается в учителя с помощью вполне корректного множественного числа: учитель — это просто один из учителей, неважно мужчина или женщина. Итак, раз в оппозиции «мужской род/женский род» маркирован женский род, маркированность делает его менее продуктивным для словообразования, а уж эта непродуктивность имеет своим результатом неизбежное (пусть всегда по-своему мотивированное) предпочтение в некоторых речевых ситуациях мужского рода.

Механизмы речи могут действовать лишь в согласии с механизмами языка, и экспрессия при этом выражается самыми разными способами — не только с помощью приемов чисто речевых (как метафоры и другие тропы), но и посредством переносного употребления грамматических категорий, и вот тут-то маркированные члены грамматических оппозиций несут обычно большую экспрессию именно ввиду своей маркированности. Например, в грамматическом противопоставлении единственного и множественного чисел отмечено множественное, так что недаром в разного рода неопределенно-личных суждениях господствует не только мужской род, но и единственное число («Кто смел, тот и съел», «Берегись автомобиля», «Стой, кто идет?»), зато с помощью плюрализации — хоть уважительным «вы», хоть пренебрежительным «всякие там» — можно выразить уважение или пренебрежение, а монарх подчеркивает значение своей личности, говоря о себе «мы». Тем самым плюрализация становится способом выражения экспрессии — а уж позитивной или негативной, это все равно.

Категория рода — не исключение и тоже может использоваться для выражения экспрессии, а это значит, что при двухродовой системе дополнительной экспрессивной нагрузкой могут обладать слова женского рода, а при системе трехродовой — соответственно слова женского и среднего родов. При общих равных, как, например, при метафорическом употреблении, слово маркированного рода сильнее сходного слова немаркированного (мужского) рода просто ввиду своей грамматической маркированности, и дубина экспрессивнее болвана, а сволочь — сброда просто потому, что это заложено во внутренней структуре языка. Носители языка о таких тонкостях осведомлены, конечно, весьма редко, но как сочинителю стихов вовсе не обязательно разбираться в стихотворных размерах, также (и тем более) говорящему не требуется ничего, кроме умения говорить, чтобы использовать грамматику для выражения самых различных чувств.

Языковая конвергенция в условиях развитого социализма

Идея прямой соотнесенности языковых и социальных процессов и, соответственно, утопическое ожидание новой общественной формации, не только вселенской и бесклассовой, но и в языковом отношении единой, — всё это в академическом сознании естественно ассоциируется если не с самим Н. Я. Марром и его тезисом об обусловленности языкового развития социально-экономическими факторами (Марр, 17 и след.), то, по крайней мере, с вульгарными формами марризма и с пропагандой мировой революции (L’Hermitte 1984, 127–129). Встречающиеся у маститых исследователей довоенного советского времени высказывания на эту тему чаще всего относятся к разряду так называемых «заклинаний» и в результате обычно оставляются без внимания, хотя далеко не всегда того заслуживают. Так, в «Национальном языке и социальных диалектах» В. М. Жирмунского имеется абзац, казалось бы, бесспорно относящийся именно к разряду «заклинаний» (и даже с традиционной отсылкой к чему-то неназванному у Ленина): «В эпоху всеобщего кризиса капитализма и пролетарских революций наиболее активным очагом международных языковых влияний становится Советский Союз». Далее Жирмунский приводит примеры того, что сам называет «переводными советизмами», как selfcriticism или socialist competition и заключает: «Главным проводником этих новых интернациональных понятий и слов является пролетарская, коммунистическая печать всего мира» (Жирмунский 1936, 183–184). Действительно, инициатива подобных изданий всегда исходила из СССР, да нередко они и печатались прямо в Москве; так, Корней Чуковский записывает в своем дневнике 22 ноября 1931 года: «Затевает Кольцов журнал английский „Asia“, в пику существующему, буржуазному» (Чуковский К. Дневник: 1930–1969. М., 1995. С. 34). Для Чуковского это новость вполне рядовая, хотя о специфической роли Михаила Кольцова в Коминтерне ему не могло не быть известно. Таковы были быт и стиль эпохи.

После отказа от Коминтерна и ниспровержения марризма контексты, в которых высказываться о подобных предметах было необходимо, заметно сократились числом, и в послесталинскую советскую эпоху лингвистика отличалась от прочих наук минимальной (сравнительно, скажем, с историей) идеологизированностью — но благодаря упадку ее пограничных с социальными науками, то есть идеологически не нейтральных, отделов. Тем не менее публикации, так или иначе относящиеся к почти не существующей социолингвистике, в печати появлялись, и среди них, конечно, было немало откровенно конъюнктурных. Хороший пример — статья В. Ф. Алтайской о «языковом развитии» со ссылками на Ленина, Хрущева и Горького, зато практически без привлечения собственно лингвистических данных. Грубо официозный тон статьи не предполагает, казалось бы, никакой ориентации на запретный в ту пору «марризм», и все же в заключение объявляется, что «все отмеченные случаи изменения названий свидетельствуют о прогрессивном характере изменения языка» (Алтайская, 20), — а это нельзя не признать примитивным выражением уже знакомой концепции, утратившей, следовательно, прямую ассоциацию с идеями Марра, хотя явно к ним восходящую.

Важно, однако, что Алтайская и подобные ей авторы по сути в своих выводах правы, хотя и формулируют их некорректно, Лексика советского времени эволюционировала по большей части под влиянием партийного жаргона, воспроизводимого коммунистической прессой, и под влиянием социальных сдвигов, происшедших в языковом сообществе, то есть, пользуясь выражением Е. Д. Поливанова, смены «контингента носителей» (Поливанов 1968, 86). Если такое влияние и такие сдвиги считать позитивными (или наоборот, что лингвистически столь же некорректно), то и языковое развитие можно интерпретировать в терминах прогресса или регресса, но так или иначе есть все основания говорить о «советизмах», о которых позднее (тоже несколько в духе «заклинаний») писал и Чуковский: «Огромным содержанием насыщены такие новые слова, которые вошли в языки всего мира, как Советы, колхоз, комсомол, спутник, большевик <…>» (Чуковский, 35–36) — поясняющее замечание по поводу этого перечня придется сделать несколько позже.

Говоря о «советизации» языка, сейчас обычно имеют в виду прежде всего языки народов СССР и отчасти языки советских сателлитов в Восточной Европе (ср.: Домашнев, 5—10). Англоязычные страны почти совершенно избежали советского политического и пропагандистского давления, так что newspeak существовал, как кажется, лишь в романе Орвелла. Правда, в знаменитом «Заводном апельсине» (1962) Nadsat Language юных негодяев состоит в основном из русских заимствований: из примерно трехсот слов приложенного к роману глоссария их около двух с половиной сотен (Burgess, 141–144), так что один из взрослых персонажей романа объясняет: «Most of the roots are Slav. Propaganda. Subliminal penetration» (ibid. 91). Это объяснение опровергается, однако, лексическим составом жаргона: в нем преобладают обиходные слова в прямых значениях (как babooshka, pishcha, gromky) или несложные трансформы таких слов, как chasso— часовой, rabbit — работа, veck — человек, lubbilubbing — любиться.

Конечно, Берджес сочинял свою кошмарную утопию пусть не в подражание Орвеллу, но с неизбежной и несомненной оглядкой на великого предшественника, так что допускал возможность возникновения жаргона под влиянием советской пропаганды, однако же тут он оказался не вполне последователен. Его юные негодяи не воспроизводят и не пытаются воспроизвести в своем поведении никаких советских стереотипов, а главное — используемые ими русские слова никак не ассоциированы с советским пропагандистским лексиконом, будучи, как сказано, обиходными словами для обозначения простых бытовых понятий; типичный пример их употребления: «That red red krowy will soon stop» (ibid. 47). Другое дело, что автор, создав и — благодаря успеху романа, а затем и фильма — прославив этот жаргон, тем самым придал русскому слову в английском языке экспрессивный ореол опасности (ассоциированности с насилием) — и это было по сути своей верно.

Нельзя вдобавок не отметить, что Орвелл, придумав и даже описав newspeak как систему (Orwell, 917–925), разговорного варианта своего новояза не только не создал, но специально отметил в разделе «The principles of newspeak», что это — язык будущего, а пока на нем сочиняются, и то с трудом, лишь некоторые газетные передовицы. Но так или иначе, из всего этого явственно следует, что самая чувствительная к языковым инновациям группа — писатели — именно после войны определенно ощущала, что английский язык может стать жертвой прямого (как у Берджеса) или опосредованного идеологией (как у Орвелла) наступления «социалистического лагеря», а это возвращает нас к проблеме «переводных советизмов». Отличный материал дают советские учебники английского языка — ограничусь для анализа учебниками эпохи «зрелого социализма» (1960–1980-е годы), когда именно английский стал преимущественно изучаемым в СССР иностранным языком. Но сначала несколько предварительных замечаний.

Школа всегда консервативна, консервативны и школьные учебники иностранных языков, различающиеся, конечно, целями обучения. Так, например, в 1887 году в Петербурге для русских и немецких гимназий была издана хрестоматия «Stepping Stones. An English Reading Book for the Use of Schools. Comp. by В.Е.Е.»: она начиналась с простеньких рассказов, продолжалась мифами об Улиссе и статьями Рескина и завершалась небольшой поэтической антологией. Ясно, что школьник, успешно проскакавший но этим камешкам, должен был стать неплохим читателем — но только читателем! — английской поэзии и прозы, а уж разговаривать учился (если учился) по другим пособиям. В освоении повседневного языка едва ли не самым традиционным был и остался «тематический» метод: сначала специально составленный рассказик типа «Встреча на вокзале», затем вопросы к нему, а затем импровизация диалога, в котором ученики изображают встречающих и приезжающих, лексически осваивая ситуацию. Ради большего психологического комфорта порой выделяется некий постоянный набор действующих лиц, в чьих приключениях по мере сил соучаствует обучаемый. В этом смысле достаточно характерны учебники английского языка (на французской основе) супругов Камерлинк (G.-H. Camerlynck & Mme Camerlynck-Guernier) — этот пример выбран намеренно, чтобы продемонстрировать универсальность «тематической» системы обучения, знакомой многим и по похождениям журналиста Мартина Лернера в обучающем сериале «Голоса Америки».

Камерлинки издавали свои учебники в Париже у Didier в 1920-х годах нашего века: учебники первого года (с учетом раздельного обучения) назывались «The Boy’s Own Book» и «The Girl’s Own Book», и примерно ко второму триместру дети знакомились с жизнью семейства Родов (Rod), таким образом мало-помалу приобщаясь к повседневному английскому языку. Роды — типичная для любого учебника примерная семья, с несколькими детьми обоего пола и вдобавок с родственниками в Англии (Mme Rod — англичанка). Они живут в Швейцарии, но переписываются с британскими кузенами, и те их навещают, а позднее юные Роды и сами поедут в гости в Англию. Изображаемая учебником первого года жизнь начисто лишена местного колорита: всё, что делают Роды, можно делать и в Англии (играть в теннис, обедать, дразнить младшую сестренку, учиться в школе), но то, что в Англии невозможно, даже не упоминается — как восхождение на Монблан или самоуправление кантонов. Детей, следовательно, учат языку сначала на примере понятных и универсально значимых ситуаций, а затем (в «Англии» продвинутого курса) список ситуаций становится разнообразнее.

Нельзя было сомневаться, что школа сталинской эпохи с присущей ей старомодностью использует — конечно, с необходимой идеологической цензурой — какую-то из традиционных моделей, и действительно, все просмотренные мною учебники, централизованно утвержденные для средней школы с середины 1930-х годов и до 1954 года (Е. Ф. Буштуевой, Н. В. Егоровой и И. М. Стржалковской, Е. В. Беловой и Л. Р. Тодд), откровенно следуют типу «камешков», хотя и с поправкой на необходимость для учебника грамматических правил и упражнений, — оставшееся пространство заполняется преимущественно адаптациями отрывков из Джерома Джерома, Марка Твена, Джека Лондона, Диккенса и прочей не слишком старой классики. Текстов, сочиненных самими авторами, очень мало — это все те же неизбежные пропагандистские «заклинания», в основном о Сталине, но их в каждом из учебников по одному, редко по два. Никакого соприкосновения с повседневностью нет, нет и никаких серьезных попыток сообщить школьникам хотя бы элементарные навыки разговорной речи — впрочем, умение простых советских граждан говорить и понимать по-иностранному было тогда нежелательным. Этот языковой всеобуч был отчасти декоративным, и все же школьные успехи предполагали теоретическую возможность познакомиться в будущем с какими-то несложными и не слишком современными образцами английской и американской литературы.

История, однако, шла своим путем, и уже при Хрущеве (тут можно припомнить Первый Московский фестиваль молодежи и студентов, в 1957 году оказавшийся, по крайней мере для москвичей, своего рода культурным шоком), а тем более при Брежневе сделалось неприлично и невозможно до такой степени пренебрегать иностранными языками, а особенно, конечно, английским — самым универсальным. Были приняты довольно решительные меры, вплоть до того, что старшекурсников с английских отделений филфаков иногда посылали на семестр в Англию, а многие выпускники еще и ездили поработать в страны «третьего мира», где приобретали дополнительную практику. Учебники тоже изменились: значительные объемы текстов и, соответственно, учебных часов были отданы «темам» — изучению разговорного языка.

Вот для начала несколько примеров из пособия для студентов— «Английский язык. Повторительный курс для неязыковых вузов» (М.: Высшая школа, 1968 / Сост. В. М. Макеева и др.) Пособие это небольшое по объему и очень простенькое, практически все тексты сочинены авторами, и первый из них называется «I am a student of Moscow University» (от лица студента Олега). Здесь естественно было бы ожидать расхожей университетской лексики, что-нибудь вроде freshmen или dean или campus — всё это в МГУ существует, так что комфорт привычности облегчал бы усвоение нового. Ничуть не бывало! Расхвалив МГУ за грандиозность размеров, Олег немедленно переходит к рассказу о студенческом досуге, но и тут нет ничего вроде leam или orchestra — да и вообще полностью понять этот рассказ возможно лишь тому, кто способен в должной мере разделить позицию идеально билингвического читателя набоковской «Ады». Каждое слово, из которых составлены сочетания вроде rest-home, amateur circles или house of culture, казалось бы, вполне понятно, но самих этих словосочетаний ни в одном словаре нет. Лишь советский человек способен — и то не всегда! — догадаться, что, скажем, amateur в сочетании amateur circles означает любителя-дилетанта (актера-любителя или астронома-любителя и т. п.), а все вместе — группу студентов, любительски занимающихся музыкой или драматическим искусством, или историей Москвы (но не спортом, так как тут используется слово «секция»: надо говорить «хоровой кружок» и «теннисная секция»), Между тем, по-английски amateur означает того, кто просто что-то или кого-то любит, так что это и «fan», и «adept», и «admirer», и даже, например, любитель хорошего пива; вдобавок объединения таких любителей не называются «circles» (circles — большие социальные группы, не «кружки», а «круги», как, например, artistic circles — «художественные круги»). Мои опросы показали, что сочетания amateur-circles и rest-home не слишком понятны даже русскоязычным респондентам, — очевидно, рассказ Олега и следующая за ним устная тренировка учат студентов говорить не просто лишь о знакомой им реальности, а еще и на языке, им одним понятном. Стоит ли удивляться, что дальше авторы тренируют студентов на разговорах о Москве, о Байкале и снова о Москве? Тут нельзя не вспомнить другое пособие, где об Америке сказано, что Тихий океан омывает ее с Востока, а Атлантический с Запада — это в «Учебнике английского языка для технических вузов» В. Р. Гундризер (М.: Высшая школа, 1972. С. 15).

Обращаясь к базовым школьным учебникам интересующей нас эпохи (вошли в обиход в 1970-х годах, переиздавались до середины 1980-х, активно использовались, во всяком случае, до 1991 года, а в слегка переработанном виде используются до сих пор), назову не только их авторов, А. П. Старкова и Р. Р. Диксона, но и семейство, с которым школьники живут бок о бок многие годы — семейство Стоговых. Тут авторы в общем следуют традиции, столь живо реализованной Камерлинками: Лена Стогова соответствует по возрасту учащимся каждого года; ее брат Борис на несколько лет моложе, поэтому «историй для мальчиков» в сериале практически нет, что в известном смысле согласно с феминизированным духом советской школы. Со Стоговыми детей начинают знакомить в пятом классе, описывая их поначалу довольно традиционно (рост, цвет волос и т. п.), с приложением картинок. Сообщается, правда, что отец семейства Виктор Николаевич Стогов, рабочий и студент-вечерник, — член КПСС, а вот мать семейства — беспартийная; в дальнейшем, при знакомстве с друзьями Стоговых, этот признак примерного благополучия приобретает регулярный характер: отец непременно коммунист, а мать непременно беспартийная, так что пресловутый «блок коммунистов и беспартийных» принимает здесь форму брачного союза.

Пропагандистская направленность в той или иной мере характерна, конечно, для любого советского учебника, однако пропагандистский текст может быть безукоризненным в языковом отношении, а с другой стороны, любой текст для пятиклассников довольно примитивен независимо от содержания. Но вот в разделе «Everyday sentences» детей учат здороваться, благодарить и так далее, что несомненно полезно — однако вплоть до последнего (11 — го) класса включительно не употребляются ни hi (как приветствие), ни fine (как ответ на «как дела?»), ни утвердительное sure, ни ОК. Мои респонденты, изучавшие английский только в школе, утверждают, что узнали эти everyday sentences (кроме интернационального ОКеу) в основном из видеофильмов. Конечно, сами по себе такие пробелы могли бы быть рядовым признаком школьного консерватизма, но школьный языковой пуризм (скажем, удаление из школьного английского любых американизмов) обычно не идет дальше простого обеднения языка. Между тем наш учебник, воздерживаясь от hi, обогащает язык другими достойными внимания новшествами.

Выше приводились слова Чуковского, что Совет, колхоз, спутник, большевик и еще кое-что в том же роде «вошло в языки всего мира» — и это чистая правда. По крайней мере, в английском языке (который Чуковский знал особенно хорошо) имеются и kolkhoz, и sputnik, и bolshevik, а теперь даже и gulag, и все это вполне ходовые слова, использующиеся не только применительно к советским реалиям, но иногда, как, например, gulag, еще и в переносном смысле: так, в бестселлере Brian Moore «The Statement» (1996) пожилая французская горничная, от которой требуют более эффективной работы, жалуется: «At our age that’s not work, it’s the gulag!» — при этом «gulag» не выделено ни курсивом, ни как-либо иначе, и ясно, что слово это совершенно рядовое и всем понятное, как и едва ли не более употребительное apparatchik. Ясно, что гулага и аппаратчика в советском учебнике нет, но там вообще практически нет ни одного из перечисленных Чуковским слов: он-то свои примеры приводил, исходя из читанного и слышанного на настоящем английском языке, а в советские учебники, судя по всему, не заглядывал. Между тем в учебнике вместо общепринятого sputnik значится satellite! Казалось бы, именно sputnik должен иллюстрировать прогрессивность советского строя, снабжающего Запад новыми для него понятиями (об их «огромном содержании» говорит и Чуковский в цитированном отрывке), — но нет, это слово сделано вразумительным лишь для тех, кто учился в советской школе. А вот противоположный пример. Восьмиклассникам велят сообщить о себе официальные данные — дело полезное, только вопросы по большей части списаны с советского паспорта, а там имеется пресловутый «пятый пункт» — национальность, переведенная в учебнике как nationality. Однако в русском языке советского и постсоветского времени «национальностью» называется этническое происхождение, а по-английски nationality — «гражданство»·, так что ответ вроде «nationality — Bashkir» (как требует учебник) опять понятен лишь тем, кто учился по Старкову и сходным пособиям.

Вот достаточно показательный фрагмент письмеца, в котором восьмиклассница Лена Стогова рассказывает своей лондонской pen-friend, как провела летние каникулы:

«During the first week I went hiking with some boys and girls from our form. We visited places where our soldiers and officers fought against the German fascists 28 years ago <…> Old people <…> told us many stories about the heroes of the Great Patriotic War who gave there lives to defend our Motherland…» (Starkov & Dickson. Eight Form Pupil’s Book. М., 1978. P. 47–48; 1st ed. 1971).

Советскому человеку тут все яснее ясного: «В первую неделю я вместе с некоторыми мальчиками и девочками из нашего класса ходила в турпоход. Мы побывали в местах, где наши солдаты и офицеры сражались против немецких фашистов 28 лет назад <…> Старики <…> много рассказывали нам о героях Великой Отечественной войны, отдавших жизни для защиты нашей Родины…» и т. д. Однако адресат письма — английская школьница Мери Смит, и у нее этот немудреный текст может вызвать множество недоумений. Она знает, что в указанное Леной время Советы уже вступили во Вторую мировую войну на стороне держав антигитлеровской коалиции и что как раз тогда русские сражались на своей территории, но сражались с немецкими нацистами, вернее, просто «нацистами» (Nazi), а о немецких фашистах Мери не слыхала, фашисты были в Италии. Правда, и война другая, «Великая Патриотическая» — может быть, все это немного похоже на «параллельные Реальности» Азимова? При таких серьезных вопросах уже не до мелочей, хотя над многим стоило бы призадуматься. Например, ясно, что на войне дрались и погибали soldiers, военные люди, но зачем называть отдельно командиров — officers? А уж если делить по чинам, надо говорить иначе — officers and men. К тому же Лена не совсем вежливо подписывается: «Your Soviet friend Lena» — вместо фамилии почему-то гражданство и ни одного из положенных по этикету заверений в симпатии (нельзя умолчать, что сама Мери подписывается правильно: «Yours truly Mary Smith»).

Если считать, что с помощью учебника английского языка учеников учат пользоваться тем английским языком, на котором говорят, читают и пишут в англоговорящих странах, и что пользоваться этим языком они будут в ситуациях, самые вероятные из которых можно предусмотреть, тогда учебник Старкова производит странное впечатление, как, впрочем, и пособие «студента Олега» и прочие подобные. Повседневные ситуации можно разделить на три категории: универсальные (разговор о погоде, поиск адреса, жалоба на недомогание), специфические для крупных англоговорящих стран и потому предполагающие знакомство с местными реалиями, и, наконец, характерные только для советской жизни (как прием в комсомол). Бесспорно, что самые важные в коммуникативном отношении и притом самые понятные ситуации — универсальные, а на их основе может затем при необходимости осваиваться «англоговорящая» специфика. Что же до жизни советской, о ней можно поговорить только с любопытствующими иностранцами, но им-то как раз и нельзя сказать что-нибудь вроде amateur circle или German fascist — они этого попросту не поймут. В интересах дела можно было бы традиционно ограничиться языковой тренировкой в ситуациях первого типа, самое большее — второго. Между тем советские учебники делают всё будто нарочно наоборот: универсальные ситуации отрабатываются мало и в основном в начале курса, специфические почти вовсе не отрабатываются, зато (особенно в последний год, когда знания закрепляются) юношей учат и учат говорить о советской жизни, причем в таких выражениях, которые по большей части понятны лишь советскому человеку, тоже учившемуся «по Старкову». Вот еще пример одного из последних эпизодов школьной жизни Лены Стоговой:

«CHOOSING A PROFESSION. One day, after the teacher’s talk on the choice of a road of life, some of Lena’s classmates came to her flat in the evening to talk about their future life. Recalling what the teacher said about helping to build communism, Victor spoke enthusiastically about the profession of an engineer, repeating the word „construction“ all the time. „I am going to be an engineer“, he said. „Science and engineering will provide the basis of communism, and I have a very practical kind of mind, I want to make things which we can see and use, machines which will produce all we need for life, buildings for people to live in, to learn in, to improve our health in, big construction projects which will provide light, power and all that we need to make a happy world for people to live in. I want to help to construct a new world for our new society.“ — Alla and Lena argued about professions for women. Alla’s mother had advised her to become an economist, saying that this was one of the most important professions for planning the development of our country. „But I myself prefer to work with children,“ Alla said. „I would like to be a children doctor. Or perhaps a school teacher <…>“». (Starkov & Dixon. Tenth Form Pupil’s Book. М., 1984. С. 162.)

Ничего, сопоставимого с «немецкими фашистами», тут нет, но текст в целом стороннему читателю вряд ли намного понятнее цитированного выше письма Лены: почему, например, «практический склад ума» подразумевает склонность не к прикладным задачам, а к утопическим фантазиям? почему названы «женскими» профессии педиатра и экономиста? о каких источниках света идет речь, раз power, то есть энергия, стоит в перечне после light? Создается впечатление, что молодые люди не только намерены строить счастливый новый мир, но уже и теперь живут в какой-то особой вселенной с особыми законами — потому-то им и не хватает обычного английского языка. У этой вселенной имеются, конечно, черты приукрашенной советской реальности, однако приукрашивание реальности для учебников характерно (жизнь семьи Родов тоже приукрашена), но все же, если учебник не советский, оно не препятствует главной цели — изучению иностранного языка. Да и вообще, сравнивая «сталинские» учебники с «брежневскими», можно видеть, что декоративность преподавания фактически лишь возрастала: мало того, что языку стали учиться примерно полтора часа в неделю (раньше на это выделялось часа три), но — главное! — раньше не учили разговаривать, так хотя бы читать учили, а затем чтение оригинальных текстов оказалось решительно потеснено разговорными «темами», при том что их разговорный язык наделе таковым не являлся. Здесь несомненно можно говорить о неком системном явлении, происхождение которого нельзя свести только к некомпетентности авторов пособий, — тогда оно не было бы таким системным. Что до недопущения советских граждан к живым языковым контактам (скажем, к слушанью западных радиостанций), это отлично достигалось и при Сталине, когда читать, как уже сказано, все-таки учили, — а в новую эпоху сокращались тексты для чтения, причем не только сокращались, но вдобавок оригинальные (пусть адаптированные) тексты последовательно вытеснялись переводами с русского или собственными сочинениями авторов пособий.

Все это естественно возвращает нас к newspeak’у Орвелла, предназначенному исключительно для ingsoc’а и являющемуся, таким образом, социолектом английского языка, с которым имеет общую грамматику и фонетику и даже общую (хотя предельно упрошенную) систему словообразования, — и все-таки благодаря некоторым лексическим инновациям ньюспик рядовому англофону не понятен, а ньюспикеру не понятен обычный английский язык. Newspeak — душа ingsoc’а, его абсолютная и потому еще не вполне осуществленная идея, ибо как немыслим художник без собственного художественного языка, так немыслим без собственного языка тоталитаризм, столь же целостный, сколь и удачное произведение искусства, и столь же нетерпимый ко всему, что целостность эту нарушает, — да «тоталитаризм» и переводится как «всецелостность», от латинского totus. В современном русском языке нас ничуть не удивляют советизмы вроде упоминавшихся «домов отдыха» и «социалистических соревнований», более того, советский новояз имеет свою долгую, совмещенную с историей страны, историю — зато ingsoc и newspeak воспринимаются лишь в контексте романа Орвелла, ибо «1984» год в Англии, к счастью, так и не наступил.

Однако если ingsoc, «англ<ийский> соц<иализм>», — художественный вымысел, само по себе намерение построить в Англии (да и не только в Англии) социализм художественным вымыслом не было. А коль скоро намерение воплотить утопию было реальным, некоторые доступные немедленной реализации элементы этой утопии не могли не быть реализованы. Язык непостроенного социализма существовал: он был английским грамматически и фонетически, но представлял собой довольно буквальный и очень грубый перевод советского новояза и использовался преимущественно газетами типа «Moscow News», издававшимися в Москве, а отчасти и западной коммунистической прессой, как «Morning Star» и иные подобные издания, потому что и там многие статьи переводились с русского, а многие, пусть писанные по-английски, по мере сил воспроизводили этот же (в данном контексте престижный) стиль — кстати, статьями из подобных газет Старков щедро потчует своих старшеклассников. Если вообразить на миг, что хозяева издателей «Moscow News» стали хозяйничать в Англии, можно не сомневаться, что параллельно внедрению прочих социальных конвенций они принялись бы внедрять и новую языковую конвенцию, очень важную для строительства новой жизни, потому что «язык, если его семантические и грамматические характеристики существенно ограничиваются, может сам по себе препятствовать пониманию человеком собственной позиции и позиции своей группы в обществе» (Mueller, 11) — а это создает хорошую почву для внедрения новых идей. Известно, что именно так случилось в Германии, где после объединения оказалось, что жители ФРГ не всегда понимают уроженцев Восточной зоны — столь сильное давление коммунистического новояза испытал язык ГДР, как и предсказывал В. Клемперер еще в начале 1950-х годов (Домашнев, 5).

Итак, успех в этой области был вполне возможен. С одной стороны, часть слов совершенно исключалась из обихода, можно сказать, табуировалась: то могли быть политические термины, как «нацизм», запрещенный к упоминанию на территории всего социалистического лагеря, так что Гитлер был «фашистом» и в ГДР (Seidel, passim), но исключались из оборота и многие бытовые выражения, упрощающие общение, как hi. С другой стороны, создавались неологизмы обоих возможных типов (Ферм, 50): во-первых, семантические, когда уже существующее слово употребляется в новом значении (как nationality или fascist), во-вторых, качественные, когда в согласии с той или иной словообразовательной моделью создается новое слово (как, например, rest-home — нужно отметить, что в части словообразования здесь почти всецело господствовал описанный Орвеллом аналитизм). При этом слова, описывавшие советские реалии и потому заимствованные другими языками (как kolkhoz), практически не использовались, а заменялись придуманными по ходу дела словосочетаниями, претендующими быть калькой с русского: скажем, «колхоз» как аббревиатура «коллективного хозяйства» обратился в collective farm. Предпочтительно осваиваемая таким способом номинативная зона может быть определена как общественно-политическая в расширительном смысле — от собственно социальной и политической терминологии до лексики, описывающей стереотипы социального быта, как досуг или повседневный этикет.

Разумеется, то, что получалось в результате, нельзя определить иначе, как жаргон, а конкретнее — коммунистический социолект английского языка. В своей основе он был создан партийной прессой для идеологической обработки англоговорящего пролетариата, тогда же (еще в эпоху Коминтерна) был замечен Жирмунским, и, судя по всему, вдохновил Орвелла на создание newspeak’а. Затем, сохраняя свое пропагандистское назначение, жаргон этот постепенно превратился из газетного в специфический новояз советской школы, где и законсервировался, отчасти по типично школьной инертности, отчасти же как язык неизбежного будущего, когда принцип языковой конвергенции будет реализован в различных национальных формах, зато в едином коммунистическом содержании. А пока советские студенты и школьники, которым предстояло жить и работать в этом светлом завтра, впрок осваивали его язык: читать и обсуждать на нем коммунистическую прессу можно было хоть сейчас, а после победы социализма в англоязычных странах так же должен был заговорить весь англсоц, как уже заговорила вся ГДР. Правда, в том заповедном для обсуждений мире, где существовали спецмагазины, спецателье и прочие спец-, существовала и относительно немногочисленная категория «выездных»: обычно они, как и положено важным особам, иностранных языков не знали вовсе, но менее привилегированные говорили по-английски и на других нужных им для работы языках превосходно (лично я впервые услышала hi именно от спившегося выездного); соответственно и те, кто их учил, тоже вполне свободно владели языками. При всем том большинство выпускников не только школ «с углубленным изучением английского языка», но и английских отделений педагогических институтов с трудом могли читать (если вообще могли) даже Агату Кристи — как, впрочем, и выпускники университетов, если английский не был их основной специальностью.

Тут возникает естественный вопрос: почему все это расцвело не при грозном Сталине? почему при мягкосердечном Брежневе? Понятно, что в эпоху Коминтерна и пропаганды мировой революции мог возникнуть и возникал пропагандистский newspeak, но в школах-то мирно учились по адаптированному Джерому Джерому. А после отказа от Интернационала утопические мечты о вселенской языковой конвергенции сменились вполне реальным национализмом: не только был ниспровергнут марризм, голкипер стал вратарем, а кафе «Норд» преобразилось в кафе «Север», но и применительно к иностранцам и инородцам с места взяла разгон и никогда уже не прекращалась активная русификаторская политика. Именно после и вследствие отказа от Интернационала незадолго до того получившим письменность на основе латиницы народам СССР (а заодно уж и монголам) латиницу заменили кириллицей (L’Herrmitte 1984, 135), так что в сочетании с другими формами русификации создавалось недвусмысленное (и в основном верное) впечатление, что «последняя лингвистическая утопия в СССР» заключается в претензии на универсальность русского языка (ibid. 140).

Это так, но пусть и без Интернационала, пусть и с кириллицей, а идея мировой революции и вселенского братства оставалась жива во все время советской власти как на уровне утопии, так и на уровне практической политики. Станин, пока строил социализм в собственной «отдельно взятой» стране, в заботе о ее идеологическом целомудрии отгораживался от всего внешнего, допуская, правда, в области культуры и образования некоторые дозы западной классики, и такой имперский неоклассицизм вполне согласуется и с описанным хрестоматийным принципом учебников того времени и с насильственным построением «социалистического лагеря» — при продолжающейся, насколько это было возможно в разгар холодной войны, пропагандистской работе на Западе. Но при Хрущеве и особенно при Брежневе социализм считался построенным и в зрелости своей чрезмерных забот о целомудрии уже не требовал, да и отношения с Западом потеплели, — а между тем коммунистическая утопия, хоть и трансформированная вынесением далеко за скобки неизбежного для ее реализации вселенского кровопролития, никуда не подевалась: в светлом будущем непременно ожидался коммунистический рай.

Хорошей тому иллюстрацией служит, в частности, советская научная фантастика Тех лет, имевшая, конечно, много сходства с уже давно процветавшей американской: у нас действие тоже почти всегда происходило в более или менее отдаленном тысячелетии, герои тоже путешествовали во времени, летали к звездам, встречались с добрыми и злыми инопланетянами, однако общество, в котором жили эти герои на Земле, всегда описывалось советскими авторами как коммунистическое и, в частности, с распределением «по потребности» — это было чем-то, столь же само собой разумеющимся, как, например, то, что у людей и при коммунизме будет по два уха. На каком языке говорит коммунистическое человечество, в романах обычно не сообщалось, но сама возможность возникновения языкового барьера ассоциировалась лишь с чужими мирами, так что понятие «иностранный язык» применительно к Земле в советской фантастике отсутствовало.

А вот кое-что попроще и поскучнее — анонимное руководство «Методические рекомендации по пропаганде в экскурсиях социалистического образа жизни», издано ВЦСПС в 1986 году (!) и при небольшом объеме содержит довольно обширный раздел об «интернационализме», а там есть все, что нужно. Например, по поводу бедности СССР сравнительно с Западом «необходимо напоминать, что <…> наша страна перенесла тяжелейшие войны с самыми большими разрушениями и потерями живой силы <…>; и что прямая вина в этом — мирового империализма, который в годы гражданской и Великой Отечественной войн пытался задушить первую страну, где победил социалистический строй» (С. 23–24). Вроде бы не совсем складно: воевали-то мы в основном как раз с краснознаменными национал-социалистами, а «империалисты» были нашими союзниками — но подобные вопросы возникают только при переводе с пропагандистского жаргона на обычный язык. Сказано в брошюре и о «готовности советских людей поддержать борьбу других народов за свою свободу и независимость» (С. 31–32; в качестве примеров названы Никарагуа, Афганистан, Чили, Португалия «и др.»), и об «интернациональных связях трудящихся зарубежных стран с советским народом» (С. 39). В целом же интернациональное воспитание трудящихся осуществляет КПСС и «принцип интернационализма противоположен мировоззрению космополитизма» (С. 42), но тут автор(ы?) с объяснением не справились вовсе, ограничившись замечанием, что космополитизм, так сказать, is ungood. Понятно, что в 1930-е годы подобные идеи нашли бы куда более жесткое и (скорей всего) несколько более конкретное выражение, но сами идеи — те же, прежние, за вычетом уже упоминавшегося умолчания о мировой революции, хотя намеки на ее приближение имеются (Никарагуа уже борется, а СССР ему — или ей? — помогает).

При всем том существенно, что в некоторых западных странах, особенно во Франции и в Италии, коммунистов было много, среди них — журналисты и писатели, они держались довольно независимо и сами издавали газеты, часто неплохие. Поэтому, например, «советского французского» просто не существовало, так как его не существовало в природе, а «советский немецкий» хоть и существовал, был все же языком, на котором говорили в ГДР, — стало быть, настоящим иностранным языком. Но в англоязычных странах число коммунистов было ничтожно, никакого влияния они не имели и жили тем, что подавала Москва, — при том, что именно английский язык после Второй мировой войны превратился в международный. Потому-то он и оказался самым доступным материалом для первого опыта реализации «национальной по форме, социалистической по содержанию» языковой утопии.

С большой буквы

Всем известно, что орфографические нормы по самой природе своей не абсолютны: просто существует некая орфографическая конвенция, которую следует соблюдать, но которая может по тем или иным причинам несколько изменяться (скажем, в России многие образованные люди — среди них Блок и Чуковский, которых в неграмотности не заподозришь! — нередко опускали ъ и до революции, так как избыточность этой буквы была слишком очевидна) или даже сознательно реформироваться (так после революции ер’ы порой изымались из типографий, так что вместо объем приходилось писать об’ем). При всем том в орфографических конвенциях всегда есть своя иерархия степеней обязательности: так, верность графического изображения составляющих слово звуков важнее пунктуации, а кое-что и вовсе оставляется на усмотрение пишущего, как выбор между «знанием» и «знаньем» или употребление точки с запятой. Многое в орфографии определяется древностью: так, писать «песок» с «ять’-ем» требовалось некогда лишь потому, что это было согласно с историей языка, — впрочем, тенденция к соблюдению традиции не исключает, как сказано, ни частных изменений в начертании слов, ни даже орфографических реформ, когда создается новая конвенция и соблюдать следует уже ее.

Понятно, что в орфографической иерархии употребление больших букв в несобственных именах (писать Епископ или епископ, Англичанин или англичанин) находится где-то в низших ярусах, почти рядом с авторскими знаками вроде многоточия. В частности, русская традиция писать слово «Бог» и подменяющие его местоимения с большой буквы относится к числу традиций поздних (петровских) и включающих, кстати сказать, точно такое же правило применительно к здравствующему монарху и его семье. Упразднение этих норм было идеологически мотивированным, как идеологически мотивировано ныне их частичное возрождение — хотя нередко рядом с Бог можно видеть божий по типу «Москва — московский», что согласуется с современной орфографией, но расходится с дооктябрьскими нормами. И все же писать Бог с большой буквы так привычно, что возникает иллюзия, будто и греческий оригинал Библии выглядел так всегда.

Действительно, маюскулы (большие буквы), выделяющие в тексте отдельные слова, иногда привлекают внимание как элемент стиля и являются предметом споров и/или реформ, но само по себе их использование, а значит, и возможность написать слово (например, Бог) с большой буквы кажется чем-то естественным. Обсуждаются частности; скажем, в сонетах Шекспира с большой буквы пишутся некоторые существительные абстрактного значения вроде Любовь, а переводчики не всегда это воспроизводят; или вот президентский указ велит писать Родина, если речь идет о Российской Федерации, а если речь идет о родной деревне, ее можно называть родиной — и так далее. Во французской орфографии, например, эти правила еще сложнее: там многое зависит не только от слова, но и от его позиции, например, от наличия или отсутствия при нем прилагательного. Правда, как уже сказано, ошибка в подобных случаях далеко не так опасна, как перепутанные буквы (известен пример Льва Успенского: оптека — это «аптека» или «оптика»?) или не там поставленная запятая (как в знаменитом «казнить нельзя помиловать»), но все-таки расстановка маюскул подчиняется определенным правилам, которые могут быть нарушены или изменены, то есть входят в орфографическую конвенцию.

А между тем ни по-гречески, ни по-латыни большие буквы для выделения отдельных слов до поры не употреблялись. Другое дело, что в кодексах (рукописных книгах) большими буквами были (1) первая буква красной строки, которая была примерно вдвое больше строчной, как и нынешние маюскулы, а иногда и подкрашенной, и (2) первые буквы периодов (завершенных предложений), вдобавок отделявшихся друг от друга приметными просветами (Добиаш, 197). Можно видеть, однако, что эти большие буквы реально были просто способом членения текста, либо заменяя собой не всегда применявшиеся знаки препинания, либо совмещаясь с ними: иначе говоря, маюскула в начале красной строки означала долгую паузу (как точка в конце параграфа), а маюскула после просвета — паузу покороче (как точка в конце предложения).

Начало более или менее систематического использования маюскул внутри предложения привычно датируется XIII веком и иногда связывается палеографами с появлением тогда же готического шрифта (Uhlorn, passim), но так как никто из палеографов специально маюскулами не занимался, особенно подробных сведений на сей счет нет. Без навыка палеографической работы уточнять что-либо в датировках невозможно, однако для задач последующего анализа довольно и того, что исследуемый тип маюскул в XIII веке несомненно существовал, а до X века включительно столь же несомненно не существовал, а значит, успел появиться и прижиться на латинском Западе (откуда позднее был заимствован греческим Востоком) не более чем за два века. Для палеографа столь неточная датировка, конечно, лишена смысла, но для истории письма (как и для истории культуры) она достаточна. Итак, отдельные слова стали писаться с маюскулами не ранее XI века, но за четыре столетия, то есть ко времени начала книгопечатания, это привилось, так что для печатных книг наличие маюскул естественно, и в национальных орфографических традициях они тоже, как мы знаем, имеются, причем, хотя практически во всех современных европейских орфографиях есть на сей счет соответствующие правила, в различных языках они и сейчас различны, а в послегутенберговской Европе были еще гораздо менее жестки.

Однако при отсутствии строгих правил можно говорить, по крайней мере, о выраженных тенденциях: все-таки иные слова пишутся с большой буквы чаще, иные реже, а иные и вовсе никогда. Итак, с большой буквы пишутся имена: антропонимы (Franciscus, Герасим), зоонимы (Brunellus, Муму), топонимы (Padua, Тверь), астронимы (Cassiopea, Орион), иногда этнонимы (Graecus, Russian), часто звания и титулатура, особенно титулатура монарха (Rex, Государь), иногда календарные названия — названия месяцев и дней недели реже, названия праздников почти всегда. «Священные имена», nomina sacra, в средние века обычно передавались графическим сокращением, как dsdeus (бог), dns — dominus (господь), по-русски вдобавок с «титлой», но когда писались полностью — тоже часто с большой буквы. Весь этот перечень в известном смысле сводится к перечню основных значений латинского nomen — имя, название, звание, слава. В послепетровской русской орфографии кроме nomina sacra имелись еще почти не употребительные в других языках pronomina sacra, «священные местоимения», указывающие на бога или на монарха и тоже пишущиеся с маюскулой, хотя вообще местоимения с большой буквы пишутся редко. Наконец — и это очень важно! — никогда не пишутся с большой буквы глаголы.

Оговорить ситуацию с глаголами заставляет тот факт, что в обиходном мнении маюскула прибавляет слову важности. Мнение это не лишено оснований, так как в некоторых случаях (Dominus, Господь) большая буква может быть понята как своего рода maiuscula maiestatis, «маюскула величия»: в этом смысле достаточно характерны как нередкие поэтические и риторические маюскулы для Любви, Смерти, Отечества, Учителя и тому подобных «важных» слов, так и полузабытый ныне советский обычай писать признанные праздники с маюскулой (как Новый год), а не признанные без (как пасха), изменение Бог на бог, а в первое послереволюционное время даже Христос на христос. Но существует ведь и немало глаголов сакрального значения, и если уж большая буква знаменует важность, почему крестить и сходные глаголы повсеместно пишется без маюскулы, а Жучка и сходные имена — столь же повсеместно с маюскулой? Выходит, маюскула может писаться лишь в имени или хотя бы в соотносимом с именем слове (в производном от имени прилагательном, в местоимении), и в немецкой графике эта тенденция развилась до своего естественного предела, превратив маюскулы в исключительный признак существительного (потеп), зато любого; во всех других графиках стратегия употребления маюскул избирательнее, однако ясно, что маюскулы как-то связаны не столько с важностью слова, сколько с именами.

Вот некоторые предварительные итоги. Маюскулы можно разделить на два вида — условно говоря, на старшие и младшие, по времени вхождения в обиход. Старшие отмечают начало ограниченного сильными паузами отрезка текста, будучи тем самым альтернативой пунктуации или дополнением к ней, и произносятся как знаки препинания, то есть как пауза. С такой маюскулы может, соответственно, начинаться любое слово (имя, глагол, союз, предлог), стоящее в начале предложения, так как старшие маюскулы отмечают не начало слова, а начало предложения. Младшие маюскулы отмечают некоторые имена и — на что и следует обратить особое внимание! — не произносятся. Поэтому более верное название старших маюскул — maiusculae loquentes, «говорящие маюскулы», а младших — maiusculae mutae, «немые маюскулы». Эти-то немые маюскулы и вступают в зримое противоречие с фундаментальным, казалось бы, принципом европейских алфавитов, начиная с греческого.

Что не все написанное произносится, как написано, — это вполне обычно применительно не только к современным европейским языкам, использующим модифицированные или не модифицированные латинский и греческий алфавиты, но и применительно к поздней и средневековой латыни, когда чтение некоторых букв зависело от позиции, и в результате иногда одинаково читались с и t или s и z. Не вдаваясь в детали, можно сказать, что, хотя теоретически всякая буква исходно соответствует какой-то фонеме, однако, рассматривая проблему на уровне связного текста, вернее будет утверждать, что каждому слову соответствует некая орфограмма, где последовательность написанного не всегда так уж точно соответствует последовательности произносимого. Притом разные сокращения, лигатуры (то есть слитные написания вроде & вместо and) и даже стенографические знаки употреблялись уже в древности: у римлян, например, всегда сокращались личные имена, так называемые преномены (Т — Titus, Ti — Tiberius, С — Gaius) и некоторые стандартные формулы (как в письмах: SVBEEV — si vales bene est ego valeo, «если ты здоров, хорошо; я здоров»). Но все это произносилось — пусть по фонетическому принципу, пусть по идеографическому, как цифра или стенографический знак. Не имеющих чтения (как не имеют его немые маюскулы) знаков до поры в европейской письменности не было.

Однако раз уж предмет анализа так или иначе уводит от принципов сравнительно поздно появившегося фонетического письма к принципам более архаичным, зато и более всеобщим, нельзя не вспомнить, что история письма знает непроизносимые знаки — это детерминативы, буквально «определители», названные так еще Шампольоном. Вообще в ранних формах письма выделяется три основных вида знаков: «имеющие только чтение (фонетические), имеющие чтение и смысл (называемые обычно идеограммами), имеющие только смысл (детерминативы)» (Кнорозов, 4). Простейший пример фонетического знака — буква, простейший пример идеографического — цифра, а вот о детерминативах стоит сказать особо. Функция детерминатива — различать и классифицировать объекты: так, видя написанное слоговыми клинописными знаками аккадское слово «огонь», по детерминативу всегда можно определить, о стихии ли идет речь или о боге огня; свои детерминативы есть и у металлов, и у рек, и у профессий, и у небесных светил. Детерминативы, однако, классифицируют предметы, но не связи и отношения между ними, так что у глаголов детерминативов не бывает никогда — действия и состояния в графике не классифицируются. Стало быть, если в письме и используются детерминативы, непроизносимый элемент есть лишь в начертании имен (и то обычно не всех), но не глаголов.

Обращаясь к греческому и латинскому алфавитам на ранних стадиях их существования, можно сказать, что наличие в том и в другом «имеющих чтение и смысл» цифр не отменяло того факта, что фонетические, «имеющие только чтение», знаки в них абсолютно доминировали. Однако, так как в алфавитном письме количество знаков минимально, а длина цепочки знаков передающей слово, соответственно, максимальна, и при том, что новый и простой способ письма скоро сделался массовым, все это естественно провоцировало разного рода сокращения — ради экономии как писчего материала, так и усилий пишущего. А уже эти сокращения нельзя квалифицировать иначе как идеограммы (пусть вторичные), когда при принципиальной возможности зафиксировать в письме звуковой облик слова, фиксируется не звуковой облик, а слово целиком: пишется Ti, а читается Tiberius. Параллельно происходила кодификация литературной нормы и тем самым орфографии, так что постепенно рос и естественный разрыв между написанием слов и их повседневным произношением: скажем, ае и е стали читаться одинаково, произношение с зависело от позиции, а в итоге в слове Caesar, первоначально звучавшем примерно «кайсар», в средние века читалось, точно как написано, уже только -ar, а Сае- превратилось в «цэ-», «сэ-» или «че-» — в разных странах по-разному.

Таким образом, с течением времени греческий и латинский алфавиты сделались фонетическими уже более по происхождению, нежели по сути, хотя, конечно, сравнительно с древними системами письма пропорции соотношения фонетических и идеографических знаков заметно изменились в пользу фонетических. Однако человеческая речь, равно устная и письменная, управляется, как и язык вообще, некоторыми универсальными законами: в частности, при использовании идеограмм возникает тенденция к использованию также и детерминативов. В средневековом письме количество идеограмм, то есть знаков, «имеющих чтение и смысл», возрастало, а потому вполне естественно было явиться и третьему виду знаков — не имеющим чтения большим буквам внутри предложения, то есть детерминативам. Что в качестве детерминатива был использован уже использованный знак, вполне типично (так, в клинописи детерминативом может быть даже подходящая по смыслу идеограмма), и большие буквы были для этого удобны из-за их рубрицирующей функции: при чтении для себя пауза между периодами менее актуальна, чем облегчающая понимание текста графическая отмеченность новой фразы. Так что использовать большие буквы в качестве пометы имени было вполне естественно — особенно если принять во внимание, что никаких изменений в чтении слова при этом не происходило.

Несколько сложнее другой вопрос. Детерминатив — классификационный определитель, и использование детерминативов обычно предполагает, что для разных разрядов имен используются разные детерминативы. A maiusculae mutae являются, в сущности, вариантами одного-единственного знака, чьи смыслоразличительные возможности минимальны, и потому для настоящей классификации имен не годятся — что же в таком случае определяет этот детерминатив? Действительно, не образуя списка, новые детерминативы могли только противопоставлять слова, пишущиеся с маюскулой, словам, пишущимся без маюскулы, а столь масштабная оппозиция возможна лишь на грамматическом уровне. И если поискать в немых маюскулах грамматический смысл, сразу заметно, что ими время от времени отмечались имена в отличие от глаголов (своего логического предела эта тенденция достигла уже, как сказано, в немецкой орфографии), а среди имен предпочитались, но лишь предпочитались, nomina propria, «имена собственные» (эта тенденция получила более общее развитие). В итоге наличие внутри предложения маюскул помогало ориентироваться в тексте, так как о написанном с большой буквы слове хоть что-то можно знать, еще не прочитав фразы: что это не глагол, что это, скорей всего, имя существительное и даже, скорей всего, собственное.

Анализируя историю письма в целом, можно усвоить мнение, будто развитие шло к упрощению кода: от идеограмматического (иероглифического) письма к письму силлабическому (слоговому) и затем фонетическому (алфавитному). В связи с этим трудно не обратить внимание на тот факт, что историки письма историей европейского алфавитного письма вообще не занимаются, и причина, вероятно, в том, что обретение греками фонетического алфавита расценивается как своего рода конец времен. Однако, хотя общая тенденция к упрощению кода в эволюции письма несомненно присутствует, все же в идеографическом коде вполне обычны были также фонетические знаки и детерминативы, а в слоговом — идеограммы и детерминативы. Таким образом, для раннего письма в целом наиболее характерно использование всех трех видов кода, и меняться в сторону упрощения могли только пропорции использования этих видов. Тем не менее с появлением греческого фонетического алфавита произошел, казалось бы, переворот: из идеограмм сохранились только цифры, и для письма стали применяться, по сути, исключительно фонетические знаки — код упростился до предела. Но при всем том уже у греков рядом с тенденцией к дальнейшей «фонетизации» кода, то есть к употреблению дополнительных фонетических знаков (точек, запятых, ударений) можно наблюдать и встречную тенденцию — к усложнению кода в основном за счет сокращений и лигатур, а отчасти и за счет постепенного расхождения орфографии с орфоэпией: поначалу, скажем, в Аттике и в Беотии говорили по-разному и писали тоже по-разному, а затем для письма стало применяться в основном «всенаречие» (κοινή), а в устной речи все еще имелись заметные диалектные различия, что видно по не очень грамотным надписям.

Описанные явления характерны для истории фонетического письма практически на всем ее протяжении. Для возвращения письма к базисному, видимо, состоянию, когда используются все три вида знаков, до какого-то момента недоставало уже только детерминативов. Наконец, к исходу второго тысячелетия существования звукового по происхождению алфавита, появились и детерминативы, после чего европейское письмо приобрело весь набор существующих в природе письменных знаков и так сделалось обыкновенным письмом.

Почему же это случилось именно в Западной Европе и именно в XI и XII веках? Общеизвестно, что эта эпоха была на Западе эпохой «городской революции», что выражалось, в частности, в распространении грамотности (а то и учености) среди мирян: книг требовалось все больше, писцов в монастырских скрипториях не хватало, в помощь брали людей со стороны, например, студентов, а то и просто грамотных горожан, которые были неважными каллиграфами — а в скрипториях для должного надзора за этим пополнением уже не оставалось, конечно, времени и сил. Вдобавок производством ходкого товара занялись в городах, где традиции скрипториев и вовсе некому было поддерживать. По палеографической литературе видно, что для любого ученого палеографа эта вроде бы замечательная (так называемая «предренессансная») эпоха — горькое время упадка, сменившая невозвратный золотой век «каролингского возрождения», когда умели писать и писали действительно красиво, настоящим «каролингским минускулом». Теперь писцы спешили, в кодексы стало проникать многое из того, что прежде дозволялось лишь в курсиве (беглом письме), и именно поэтому так возросло число сокращений, лигатур, стенографических значков (иные из них шли еще от римского «Тиронова письма», а Тирон был секретарем Цицерона!) — в каллиграфию вторгалась стихия, а стихия, в которой есть знаки фонетические и идеографические, может, как сказано, родить и детерминативы, maiusculae mutae. Так и случилось, но только на Западе. На греческом Востоке не было «темных веков», монастыри не были там редкими островками учености, и в некоторых отношениях византийцы всегда оставались не менее цивилизованными, чем эллины классической древности, — а раз так, никакой городской революции там не могло быть и не было, а значит, не возникало и никаких стихийных процессов в каллиграфии.

Но между историей появления немых маюскул, обусловленной отчасти закономерностями истории письма вообще, отчасти бытом Европы в эпоху перед Ренессансом, и самими немыми маюскулами — теперь для всех привычными большими буквами — существует едва ли меньшее различие, чем между природным и культурным. Когда этот знак в письме появился и когда оказалось, что с его помощью иногда можно кому-то или чему-то добавить престижа, а кому-то или чему-то убавить, использование немых маюскул постепенно стало подчиняться примерно тем же закономерностям, что и все прочие престижные или хотя бы потенциально престижные приемы речи — все равно устной или письменной.

Чем глубже укореняется в культуре привычка к чтению и к письму, тем вероятнее появление у письменной речи собственных экспрессивных приемов — и приемов сугубо письменных, то есть основанных на фундаментальных механизмах письма. Пусть их меньше, чем в звучащей речи, зато их можно возвысить до орфографического правила, которое в свою очередь можно внедрить законодательным порядком или сделать предметом идеологической контроверзы, как это вышло со словом Бог или бог — при том, что ни одно из этих написаний не более и не менее правильно и до поры никак не связывалось ни с собственными религиозными воззрениями, ни с уважением или неуважением к воззрениям чужим. И все же при советской власти редакторы обязаны были превращать Бога в бога, так что кому эта маюскула была особенно дорога, те старались ставить спорное слово в начало предложения, маскируя немую маюскулу под говорящую. И все же упразднение или возрождение традиционных nomina sacra или появление новых, но точно так же пишущихся с немой маюскулой, далеко не столь занимательно, как то, что именно сейчас эволюция письменности существенно ускорилась.

Хотя «вселенная Гутенберга» в известном смысле и вправду если не погибла, то переживает заметный упадок, потому что читают люди все меньше и меньше, зато пишут они заметно больше: еще совсем недавно большинство людей писало в лучшем случае несколько поздравительных открыток в год, а теперь «всемирная паутина» переполнена текстами, авторы которых принадлежат к этому самому большинству. С тех пор, как у греков появилось алфавитное письмо, писать легко — достаточно уметь говорить и знать буквы. Более того, в недавнем исследовании античных школьных упражнений по чтению и по письму особо отмечается, что научиться писать было легко очень, гораздо легче, чем научиться читать (Cribriore, 217 sqq.). Разумеется, качество такого легко давшегося письма невысоко, и ранее обычно оставалось частным делом пишущего — чем-нибудь вроде упомянутой поздравительной открытки. Но сейчас в известном смысле повторяется культурная ситуация эпохи «городской революции», когда число писаных текстов резко умножилось, а каллиграфическая и орфографическая цензура утратили большую часть своего влияния: никакой орфографической цензуры в сети вообще нет, более того, новые способы письма далеко не всегда позволяют соблюдать орфографию, даже если пишущий того и желает. Например, обычная электронная почта не предполагает использования (по крайней мере, вне национальной зоны) надстрочных знаков, а местная французская minitel обходится еще и без маюскул, и вдруг оказывается, что французский или немецкий текст вполне понятен без всех этих é, è, ê, ü и прочего подобного, над чем пролито столько слез, — в книгах «аксаны» и «умляуты», конечно, остаются, но книги читают мало, а в сети сидят целыми днями, так что de facto для некоторых орфографий процесс утраты диакритики вполне реален. А при этом появились новые знаки, например, smilies — как :) или :( — и это тоже орфографическая реальность, хотя это типичные иероглифы самого архаического типа, почти пиктограммы.

Иначе говоря, эволюция, этапом которой было появление немых маюскул, успешно продолжается: фонетических, имеющих только чтение, знаков становится все меньше, а знаков, имеющих смысл, но немых (к ним можно отнести и @ — «собаку», интерпозитивный детерминатив адреса) становится все больше. Так любое усиление стихийных процессов помогает приблизиться к некоему агрегатному состоянию, которое несомненно есть и у письменности: нельзя сказать, каковы должны быть в этом состоянии относительные пропорции трех категорий знаков, но необходимость присутствия всех трех представляется почти несомненной.

«Кто? — Пушкин!»

Один из персонажей «Мастера и Маргариты», управдом, слышит в кошмарном сне, как декламируют отрывки из «Скупого рыцаря», и Булгаков замечает по этому поводу: «Никанор Иванович до своего сна совершенно не знал произведений поэта Пушкина, но самого его знал прекрасно и ежедневно по нескольку раз произносил фразы вроде „А за квартиру Пушкин платить будет?“ или „Лампочку на лестнице, стало быть, Пушкин вывинтил?“». Такие выражения «с Пушкиным» известны всем, и недавний юбилей поэта дополнительно освежил их в памяти, потому что в это время так заговорили уже и телеведущие, завершая свои привычно невеселые рассказы фразами вроде «Ну а пенсию им заплатит Пушкин!» или «А трубу эту, наверно, Пушкин починит!». Да и не только телеведущие. 3 ноября 1998 года (значит, уже во время подготовки к юбилею 1999-го) мне довелось слышать, как сравнительно молодая продавщица булочной на Суворовском проспекте в Петербурге, жалуясь матери на недостаток времени, сказала: «А стирать кто будет? Пушкин?». Так что телепрограмма «Мой Пушкин» свое дело, похоже, сделала.

Выражения «с Пушкиным» — это в основном утверждения и риторические вопросы наподобие приведенных выше, а также комплексы «вопрос-ответ» типа «А за квартиру кто заплатит? — Пушкин!», где экспрессивную нагрузку несет ответ, то есть опять-таки «Пушкин». Ситуации, в которых эти выражения используются, довольно однотипны: адресат уклоняется либо от необходимого действия (как, например, плата за квартиру), либо от ответственности за проступок (как, например, кража лампочки), и его этим укоряют, а экспрессия укора создается предположением, что требуемое совершит или запретное совершил «Пушкин»; в комплексе «вопрос-ответ» экспрессия заключена не в укоре, а в резком отказе от ответственности, но исполнителем, как и в укоре, назван Пушкин. Выражения эти можно считать грубыми лишь постольку, поскольку груба любая негативная экспрессия, но к ругательным и тем более к бранным они явно не относятся. Тем не менее своеобразной отправной точкой для ответа на естественно возникающий вопрос: «Почему Пушкин?» — традиционная инвектива (попросту говоря, брань) послужить может.

Экспрессия всякой инвективы обеспечивается использованием запретных («неприличных») слов и выражений, которые соотнесены с особо значимыми космологическими категориями: космологической значимости этих категорий (например, категорий пола) ругатель обычно не осознает, но являющуюся ее результатом заповедность, «запретность» темы, осознает непременно, а иначе и ругался бы иначе. Однако у каждой культуры своя топография запретности и, соответственно, своя брань: так, по-русски слова «свято имя Господа» ничего ругательного в себе не содержат, а по-французски sacré пот — одно из самых ходовых ругательств. Поэтому объяснить эффективность инвективы в ее словесной конкретности можно лишь с привлечением соответствующего этнографического материала. Все это касается и экспрессивных выражений вроде выражений «с Пушкиным», тоже порожденных конкретным культурным контекстом, хотя со значимыми космологическими категориями этот контекст обычно не связан или связан слишком опосредованно, а потому и обнаруживается труднее — зато при обнаружении культурного контекста экспрессия объясняется сразу и полностью. Вот достаточно показательный пример.

Всем известно экспрессивное выражение «ишь, граф!» («тоже мне граф!», «граф выискался!»), подразумевающее, что граф (на деле никогда не являющийся носителем графского или иного титула) раздражает ругателя своей спесью — как бы притязает на не принадлежащий ему статус, метафорой которого и становится слово «граф». Но почему именно и только граф? Ведь обычно экспрессивное использование титулов позволяет заменять один другим: например, можно сказать «едим, как князья», но можно и «едим, как графья» и даже «едим по-царски» — смысл одинаковый. Между тем в рассматриваемом выражении графа нельзя заменить ни «царем», ни «князем», ни «бароном» (издевательское «фон-барон» — не титул, а производное от титула), а значит, в графском титуле имеется что-то, чего в других титулах нет.

Необходимым для понимания контекстом является тут каталог титулов Петровской эпохи — при том что этот каталог не был прямым отражением социальной иерархии, так как в России титулованность не была непременным признаком знатности. Графский титул был введен Петром, и в его время, таким образом, природных графов не существовало, а в число жалованных графов нетитулованные аристократы попадали относительно реже новых людей, «выскочек», чьи манеры справедливо или несправедливо воспринимались как присущее выскочкам чванство. Ситуация эта скоро себя исчерпала (появились как прирожденные графы, так и жалованные князья), но языковая инерция сохранила выражения «с графом», которые и в наше время понятны, хотя, конечно, относятся к более или менее устаревшим. Начали было устаревать и выражения «с Пушкиным», столь широко употреблявшиеся при Никаноре Ивановиче и именно поэтому приведенные у Булгакова, но недавний юбилей их несколько освежил — быть может, надолго, а быть может, и нет. Второе вероятнее. В отличие от традиционной инвективы, оперирующей стабильными в своей актуальности категориями, экспрессия графа и Пушкина основана на ситуации исторически конкретной и потому преходящей — и хотя языковая инерция продлевает жизнь подобных выражений, обеспечить им бессмертие она не может.

Итак, выражения «с Пушкиным» очевидным образом относятся к тому же типу, что и выражения «с графом»: те и другие гораздо новее традиционной брани, те и другие не являются бранью в собственном смысле слова, те и другие могут устаревать, а значит, их реальный контекст уже устарел и то был конкретный исторический контекст. Таковы предпосылки, остается найти контекст Пушкина — ответить на вопрос: «Почему Пушкин?». Любопытно, однако, что вопрос этот, в сущности, не задается.

Выражения «с Пушкиным» эффектно использованы в цитированной главе «Мастера и Маргариты», порой попадаются они и в других текстах, так или иначе воспроизводящих просторечие, но эти немногие письменные фиксации следует оценивать скорее как полевой материал, хотя и полученный не с исследовательской, а с бытописательской целью. Для анализа этот материал недостаточен, так что мною был проведен опрос, причем опрашиваемым сначала предлагалось, во-первых, оценить понятность выражений «с Пушкиным» и, во-вторых, попробовать ответить на приведенный выше вопрос «Почему Пушкин?» Таким образом, было установлено, что выражения «с Пушкиным» понятны всем, но воспринимаются в основном как довоенные и (опрос проводился до юбилея 1999 года) практически не употребляются даже пожилыми респондентами. Ответы на вопрос «Почему Пушкин?» оказались разнообразнее. Вопрос был неожиданным для всех — никто не думал об этом раньше. В большинстве своем респонденты не видели тут ничего странного, хотя мотивировать естественность упоминания имени поэта не могли и не находили нужным; кое-кто заражался вопросом, но тоже находил упоминание Пушкина естественным, мотивируя это тем, что о Пушкине и вообще много анекдотов, часто непристойных, и вот, мол, такой фольклорный фон сообщает рассматриваемым выражениям необходимую экспрессию.

Разумеется, с Пушкиным, как и вообще с легендарными личностями, связываются разнообразные и в разной мере традиционные мотивы — нередко в результате переосмысления стихотворных свидетельств самого Пушкина (например, Арина Родионовна в роли Музы). А так как Пушкин был еще и автором «Гавриилиады», непристойные анекдоты рассказывались о нем уже при жизни (иные из них вошли в компендиум Вересаева), а впоследствии, в основном утратив претензию на историзм, образовали специфическую серию, повлиявшую в свою очередь на некоторые образцы абсурдистских жанров нашего века с Пушкиным в качестве предпочтительного протагониста — сначала у Даниила Хармса и затем в приписываемых иногда Хармсу текстах из прежде рукописной книжки Н. Доброхотовой и В. Пятницкого (Доброхотова-Майкова H., Пятницкий В.). Бранные и даже просто резкие выражения так часто включают в себя какую-нибудь непристойность, что приведенная мотивировка использования Пушкина в выражениях «с Пушкиным» психологически может быть отчасти оправдана, но основательнее от этого не становится. Происходи выражения «с Пушкиным» от анекдотов о Пушкине, они хоть в какой-то мере наследовали бы непристойность этих анекдотов или хотя бы употреблялись преимущественно в непристойных контекстах, но ничего подобного нет: выражения «с Пушкиным» как раз совершенно лишены каких бы то ни было непристойных ассоциаций. При опросе постоянно уточнялось, слышал ли респондент, чтобы такие выражения употреблялись в скабрезном (или хотя бы могущем показаться таковым) смысле, — и ответ всегда был отрицательный. Таким образом, хотя «пушкинский фольклор» и выражения «с Пушкиным» в обыденном сознании соседствуют, никакой генетической связи между ними нет.

Зато весьма продуктивным оказалось проведенное в рамках того же опроса сопоставление по географическому признаку. Хотя опрос проводился преимущественно в Петербурге и в Москве, урожденными петербуржцами и москвичами были, разумеется, далеко не все респонденты, особенно пожилые. Так можно было получить сведения о распространенности выражений «с Пушкиным» в самых разных точках довоенного СССР: раз в 1920-е–1930-е годы эти выражения в их стереотипной (зарегистрированной Булгаковым) форме употреблялись широко, желательно было выяснить, насколько широко. Оказалось, что в регионах со сравнительно немногочисленными русскими старожилам и (например, в Средней Азии) эти выражения оставались достоянием выходцев из центра России. В Сибири, где русское старожильческое население преобладало, ситуация была сходной — так говорили только приезжие из России. Таким образом, искомый исторический контекст начинал приобретать, по крайней мере, некоторые пространственные границы, хотя и не особенно четкие, — однако именно на этой стадии работы и явился материал, определивший решение проблемы. В Ташкенте, в Нарве и в Усолье выражения «с Пушкиным» старожилами попросту не употреблялись, так что когда в соответствующих контекстах имела место экспрессия, она принимала иные словесные формы. А вот в вовсе не окраинных Одессе и Смоленске выражения с «Пушкиным» тоже не употреблялись, однако уже по другой причине: там бытовали выражения, совершенно им идентичные, но на месте Пушкина в Одессе поминался Дюк, а в Смоленске Глинка с Блонья («А за квартиру Дюк заплатит?» «А лампочку, стало быть, Глинка с Блонья вывинтил?») — и в обоих случаях опознание двойников Пушкина не представляло никакого труда.

Глинкой с Блонья называется в Смоленске памятник М. И. Глинке, открытый в 1865 году, — это главный городской памятник и единственный в старом Смоленске памятник частному лицу; Блонья — просторечное название бульвара в центре Смоленска, любимое место прогулок горожан. Дюк — памятник герцогу (дюку) Арману-Эмманюэлю Ришелье, который более десяти лет (1803–1815) был губернатором Одессы и заметно ее благоустроил; его именем зовется одна из главных улиц города, а памятник ему стоит на бульваре, около знаменитой лестницы, то есть опять-таки в любимом месте прогулок горожан, в своеобразном центре городского микрокосма. Этими двумя примерами пока ограничивается надежный сравнительный материал, но навряд ли он может быть заметно приумножен: число российских городов, где памятник частному лицу был бы значимым городским ориентиром, до поры не могло быть велико просто потому, что подобных памятников было очень мало, — теперь, правда, они существуют в изобилии, но современная хаотическая застройка в сочетании с однотипностью большинства монументов совершенно лишает памятник его градоустроительной функции, причем зачастую это касается и старых памятников, которые в новом пространственном контексте могут утратить прежний смысл. Однако и имеющиеся примеры представляются достаточно показательными, так как совершенно ясно, что Дюк и Глинка с Блонья — имена не людей, а памятников.

В старой России появление всякого нового памятника (хотя бы и в одной из столиц) было событием первостепенной важности, особенно если памятник ставился частному лицу. Нелишне заметить, что в допетровское время памятник как таковой — выставленное «на позорище» скульптурное подобие человека — был совершенно немыслим, и никакой монументальной традиции допетровская Россия не имела. Городскими ориентирами были (как, впрочем, оставались и позднее) церкви, часто строенные в память о конкретном событии, а то и конкретном лице, но внешне и по назначению являвшиеся прежде всего храмами, поводы к построению которых оставались вторичными или вовсе неактуальными: во всякой церкви главное, что это церковь. И вот, когда стали воздвигаться памятники, их открытие совершалось пышно, почти как освящение церкви (это, кстати, отличает статую-куклу от статуи-украшения, которая на уровне концепции и, соответственно, ритуала не отделяется от украшаемого объекта и не имеет поэтому собственного дня рождения), произносились речи, возлагались цветы, а затем при годовщинах или по крайней мере юбилеях эти торжества с большим или меньшим размахом возобновлялись. В результате для обывателей значимость нового сакрализованного объекта далеко превосходила значимость увековеченного памятником великого человека, который сам по себе мог быть мало кому известен: постоянной актуальностью обладала для горожан лишь структура городского микрокосма, в которую и вписывался новый ориентир, тоже, следовательно, актуальный, а тот факт, что этот ориентир еще и изображал кого-то, когда-то имевшего какое-то отношение к городу, никаких инноваций в структуру микрокосма не вносило. Изображение и изображенный назывались, конечно, одинаково (начертанным на памятнике именем), но название изображения ввиду своей актуальности и, соответственно, употребительности могло претерпеть некоторые изменения: быть, например, сокращено (не «дюк Ришелье» и даже не «Ришелье», а совсем кратко — Дюк) или уточнено (не просто «Глинка», а Глинка с Блонья) — сколькими способами преобразуются топонимы, столькими же способами можно, в принципе, преобразовать и название памятника, в городском контексте тоже выступающее как топоним (можно взять такси «до Малого Фонтана», а можно «до Дюка»). Но памятники приобретают трансформированное название хоть и часто (как некогда «голова Ленина» на Московском вокзале, «Броневик» на Финляндском или «Чучело» — Маркс на Волхонке), однако вовсе не неизбежно. А отсюда, с учетом всего сказанного, можно сделать единственный вывод: Пушкин из выражений «с Пушкиным» является просто названием памятника — разумеется, Пушкину.

Во времена булгаковского Никанора Ивановича в России имелся только один по-настоящему знаменитый и до сей поры самый знаменитый памятник Пушкину — тот, который был с такой помпой открыт в Москве на Тверском бульваре 6 июня 1880 года, немедленно сделался одним из самых приметных московских ориентиров и даже несколькими годами позднее навещал во сне малолетнюю Марину Цветаеву. «Пушкин — первое, что приходит в голову, когда спрашивают про любимый памятник…» («Общая газета». 1998. № 16), и, конечно же, памятник этот с самого начала назывался просто Пушкин, как называется и ныне. Хотя какое-то время в 1940—1950-х годах в молодежном слэнге употреблялась аббревиатура Пампуш, никаких серьезных изменений этот топоним не претерпевал — вероятно, отчасти ввиду своей простоты и краткости, а отчасти все-таки потому, что имя Пушкина, и отличие от имен Глинки и тем более дюка Ришелье, было именем в общем-то знакомым: пусть произведения Пушкина не были достоянием массовой культуры (хотя порой бытовали в ней анонимно, как романс «Черная шаль»), но о существовании «поэта Пушкина» горожане обычно знали, хотя этим их познания могли и ограничиваться — в этом отношении Никанор Иванович явно был вполне типической фигурой. Но так или иначе, а между Пушкиным и «Пушкиным» установились отношения полной омонимии, чего не случилось в Смоленске и в Одессе, и эта омонимия породила иллюзию тождества, которое и вызвало вопрос «Почему Пушкин?».

Итак, выражения «с Пушкиным» появились не ранее (хотя, возможно, и ненамного позднее) июня 1880 года и поначалу были местными, московскими, наподобие одесских «с Дюком» и смоленских «с Глинкой», однако особое положение Москвы и московского говора дало им более широкое распространение — это один из многих примеров московского языкового и культурного влияния, доказывать которое излишне. Нельзя, впрочем, не отметить, что в процессе и/или в результате своего распространения выражения эти совершенно утратили свою связь с «Пушкиным» (с памятником на Тверском), а с одесскими и смоленскими выражениями этого не случилось, так как они остались в границах реального и концептуального городского микрокосма. Но эффективность экспрессии, как известно, не зависит от сознательной мотивированности экспрессивных средств — потому-то такие мотивировки и приходится отыскивать.

Есть и еще один вопрос, естественно вытекающий из всего вышеизложенного: «Почему памятник?». Самый простой ответ заключен, конечно, в том очевидном факте, что памятник никак не может ни заплатить за квартиру, ни вывинтить лампочку, ни совершить любое другое действие из приписываемых ему выражениями «с Пушкиным», «с Дюком» или «с Глинкой с Блонья». Представляется, однако, немаловажным, что выражения «с памятником» имеют своим аналогом широко распространенные выражения «с дядей»: во всех случаях Пушкин, Дюк и Глинка могут быть заменены дядей («А за квартиру дядя заплатит?» или «А лампочку на лестнице, стало быть, дядя вывинтил?»), причем эти выражения тоже относятся к категории экспрессивных, хотя экспрессия тут заметно снижается из-за недостатка образной конкретности.

Выражения «с дядей» явно не связаны ни с каким конкретно-историческим контекстом, и «дядей» в них называется не родственник укоряющего или укоряемого, то есть не «мой дядя» или «твой дядя», а просто некий непоименованный персонаж: как сказано о «дяде» у Даля, «в беседе человека средних лет честят дядей, как старика дедушкой, молодого братом, а иногда и сыном». Такого рода именования могут, сохраняя употребительность в качестве обращения, относиться и к третьему лицу, преимущественно незнакомому (например, при распространенном обращении «бабуся» можно сказать и «рядом с той лавочкой, где бабуся сидит»). Дядя относится к той же категории — это не только обращение, но и, так сказать, родовое наименование незнакомого взрослого мужчины, более того, часто незнакомца по преимуществу, то есть «чужака» со всеми присущими этому понятию ассоциациями, а отсюда и угрозы вроде: «Будешь баловаться — дяде отдам!» — при том что рядом никакого незнакомого взрослого мужчины может и не быть. Дядя в ипостаси такого вот чужака — обитатель иного мира, функционирующего по иным законам, поэтому он может не только утащить неведомо куда непослушного ребенка, но и выступить волшебным помощником, «добрым дядей», хотя помощь эта маловероятна, так что «на дядю надеяться» не следует, и риторическое «На дядю надеешься?» равносильно обвинению в лености и/или глупости. Итак, дядя — персонифицированный «никто» и способен выступать в качестве действователя (наказывать шалуна, помогать бездельнику) лишь в соотносимых со сказочными контекстах. А значит, риторические вопросы типа «А за квартиру дядя заплатит?» легко преобразуются в вопросы типа «А за квартиру платить никто и не собирается?», хотя тут еще меньше экспрессии, чем в выражениях «с дядей», а тем более «с Пушкиным» или его местными аналогами.

Но памятник ведь и есть «дядя» — незнакомый взрослый мужчина и вместе с тем явный чужак, людскому миру не принадлежащий, воплощенный «никто», не способный действовать в рамках обыденной реальности, причем у памятника эта неспособность (как и антропоморфная бесчеловечность) особенно наглядна. Притом «никто» — никто, «дядя» безымянен, а памятник имеет название, что дня экспрессивных выражений существенно, так как усиливает эффективность экспрессии.

Остается добавить, что столь важный в творчестве Пушкина мотив действующего памятника несомненно связан с мифологией воплощенной антропоморфной бесчеловечности и, возможно, отражает сознательное или бессознательное отношение Пушкина к рукотворным памятникам. А вот с происхождением рассмотренной категории экспрессивных выражений этот мотив столь же несомненно никак не связан — кроме важных закономерностей в культуре бывают еще и забавные совпадения.

Библиография

АВЕРИНЦЕВ С. С. Риторика как подход к обобщению действительности // Поэтика древнегреческой литературы. М., 1981;

АЛТАЙСКАЯ В. Ф. Переходные явления в лексике русского языка послеоктябрьского периода // Русский язык в школе. 1960. № 5;

БЕРЕГОВСКАЯ Э. М. Социальные диалекты и язык современной французской прозы. Смоленск, 1975;

БЛАТНАЯ МУЗЫКА. Словарь жаргона преступников. М., 1923;

БУДАГОВ П. А. История слов в истории общества. М., 1971;

ВЕЖБИЦКА А. Антитоталитарный язык в Польше. Механизмы языковой самообороны // Вопросы языкознания. 1993. № 4;

ВИНОГРАДОВ В. В. Очерки по истории русского литературного языка XVII—XVIII вв. М., 1938;

ВИНОКУР Г. О. Избранные работы по русскому языку. М., 1959;

ВИНОКУР Г. О, Культура языка. М., 1929;

ВИНОКУР Т. Г. Говорящий и слушающий. Варианты речевого поведения. М., 1993;

ГАДЖИЕВ К. С. Тоталитаризм как феномен XX века // Вопросы философии. 1992. № 2;

ГАСПАРОВ М. Л. Комментарий к «Поэтике» Аристотеля //Аристотель и античная литература. М., 1978;

ГОРОДСКОЕ ПРОСТОРЕЧИЕ. М., 1984;



Поделиться книгой:

На главную
Назад