Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Риторика повседневности. Филологические очерки - Елена Георгиевна Рабинович на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Елена Рабинович

Риторика повседневности

Филологические очерки

...филология родилась по меньшей мере две с половиной тысячи лет назад, а сотрудники александрийского Мусея делали примерно то же, что сейчас делаем мы.

Отчасти это обязывает, отчасти утешает. Филологические изыскания, даже и скромные, уже ввиду своего этимологического словолюбия могут помочь превратить речь — устную и письменную, собственную и чужую — в процесс более занимательный и потому для пытливого ума более приятный, и так доставить сначала исследователю, потом коллегам - филологам, а потом и всем желающим, ежели таковые найдутся, безвредную радость.

О структуре книги

Книжка эта состоит из двух разделов. Первый посвящен стилистике речи, в основном устной, а потому — хотя при желании каждый очерк можно читать по отдельности и не обязательно в том порядке, в каком они здесь опубликованы, — представляет собой все же некое относительно связное единство со своим особым введением и со своей особой библиографией. Второй раздел посвящен анализу нескольких литературных текстов, и составляющие его очерки общим предметом почти не связаны, так что у каждого свои библиографические и иные сноски. Объединяет этот второй раздел проблема соотношения цитаты и сюжета — как сама по себе, так и в своей связи со словесным обслуживанием повседневности, то есть ссылками на классиков, анекдотами о знаменитых людях, расхожими мнениями и прочим подобным, без чего интерпретация литературного текста остается неполной, при том что на исчерпывающую полноту не претендует, разумеется, никакая здравая интерпретация.

Часть очерков в обоих разделах ограничена одним более или менее частным предметом исследования, будь то грамматический род или «Поэма без героя», так что в композиционном отношении это просто статьи или, если угодно, главы. Но некоторые очерки (особенно о социологии и о поэтике жаргона в первом разделе и о биографическом жанре во втором) предлагают анализ более широких проблем. Можно сочинять теоретические работы, пользуясь малым (иногда исчезающе малым) числом примеров, да многие так и делают и подчас вполне успешно, однако для этого автору надо и характер иметь подходящий — хотеть и уметь по уши (а еще лучше с головой) погрузиться в умозрение и туда же утащить за собою читателя. Я этого не умею, а потому люблю, когда иллюстраций побольше, хотя нельзя не признать, что изящество, на которое притязает любая теоретическая работа, от постоянных оглядок на конкретные примеры заметно страдает. Итак, ради компромисса между теоретическим изяществом и фактологической насыщенностью три очерка снабжены добавлениями, в которых немногие факты проанализированы более детально.

В 1921 году самый знаменитый из классических филологов Ульрих фон Виламовиц, выпустил в свет небольшую «Историю филологии», недавно переизданную (U. von Wilamowitz-Moellendorff. Geschichte der Philologie. Stuttgart und Leipzig, 1998). Александрийских филологов Виламовиц называет «нашими коллегами», а самое науку рассматривает как начавшееся от них великое интернациональное движение, — и верно, филология родилась по меньшей мере две с половиной тысячи лет назад, а сотрудники александрийского Мусея делали примерно то же, что сейчас делаем мы. Отчасти это обязывает, отчасти утешает.

Среди филологов никогда не было гениев, изменивших интеллектуальную историю человечества в такой степени, как Дарвин, например, или Эйнштейн, а если какой-нибудь гений вдруг (изредка) по желанию или по необходимости обращался к филологическим предметам, как Аристотель к поэтике или Петрарка к текстологии, результаты его трудов не были гениальными, то есть никак не меняли базисных представлений о мире и даже на словесность влияли в лучшем случае умеренно, а чаще никак: творческие предпочтения литераторов складываются под влиянием собственно литературной традиции, а не филологических изысканий, так что научить писателя писать филолог не может, хоть иные филологи об этом и сожалеют. Зато филологические изыскания, даже и скромные, уже ввиду своего этимологического словолюбия (φιλολογία) могут помочь превратить речь — устную и письменную, собственную и чужую — в процесс более занимательный и потому для пытливого ума более приятный, и так доставить сначала исследователю, потом коллегам-филологам, а потом и всем желающим, ежели таковые найдутся, безвредную радость.

Список сокращений

Anthologia Palatina: Anth. P. —

Палатинская антология

(собрание греческих эпиграмм

Aristoteles (Aristot.) — Аристотель

Poet.: Poetica — Поэтика

Polit.: Politica — Политика

Rhet.: Rhetorica — Риторик

Cicero (Cic.) — Цицерон

Pro S. Rosc.: Pro Sexto Roscio —

За Секста Росция

Homerus (Hom.) — Гомер

Il.: Ilias — Илиада

Od.: Odyssea — Одиссея

Horatius (Hor.) — Гораций

Carm.: Carmina — Оды

Epist.: Epistulae — Послания

Epod.: Epodes — Эподы

Poet.: Ars Poetica (Ad Pisones) —

Послание к Писонам или Поэтика

Serm.: Sermones — Сатиры

Plutarchus (Plut.) — Плутарх

Alex.: Vita Alexandri — Жизнь Александра

Suetonius (Suet.) — Светоний

Vita Verg.: Vita Vergilli — Жизнь Вергилия

Vergilius (Verg.) — Вергилий

Aen.: Aeneis — Энеида

Ecl.: Eclogae — Эклоги

Раздел первый

Введение

Когда эта работа приближалась не к концу, разумеется, потому что никакого конца тут быть не может, но все-таки к объему небольшой книжки, для меня было большим утешением прочитать и полученной по сети рецензии Д. Сенсона (David Sansone) на книгу К. Давера «The Evolution of Greek Prose Style» (Oxford, 1997), что «inevitably a book on style will appear in the form of capita selecta, as it is impossible to catalogue exhaustively the elements that characterize of even a single author. Nor is it necessary to do so». Если так, значит, и моя книжка просто не может быть иной, чем есть, и если к ней когда-нибудь добавится что-нибудь еще, принцип capitum selectorum, «избранных глав», неизбежно сохранится.

Тем не менее некоторый смысл в предлагаемой последовательности очерков имеется: «Социология жаргона» и «Поэтика жаргона» посвящены самым общим принципам порождения и функционирования жаргонов, а все прочее — проблемам гораздо более частным, так что первые два очерка лучше читать сначала. Слово жаргон ассоциируется у многих читателей со словарями жаргонов либо, по крайней мере, с какими-то лексикографическими публикациями, однако, хотя некоторые материалы собраны мною самостоятельно, моя задача даже и в конкретных анализах была далека от лексикографической, и, соответственно, материалы мною использовались в основном более или менее классические, то есть легкодоступные, — это должно облегчить проверку и критику результатов. Не была моя задача, и дискуссионной. Под словом риторика понимается в настоящее время и то, что называли ῥητωρικά уже древние греки и о чем написал свою «Риторику» Аристотель, и то, что называют точно так же некоторые представители направления, именуемого порой постструктуральным, нетрадиционная риторика старше новой на двадцать пять столетий и заслужила, следовательно, право на свое имя, а значит, и у меня есть право не объяснять, почему я пользуюсь этим, а не другим исследовательским инвентарем.

Оговорю, однако, что предметом моего анализа были не все вообще приемы речи, а только те, которые Аристотель относит к разделу λέξις («слог») — иначе говоря, предмет анализа был почти исключительно ограничен словами и их простейшими сочетаниями.

Все ссылки даны прямо в тексте, в круглых скобках. Это, во-первых, ссылки на античных авторов, например: (Il. X, 25), то есть «Илиада», кн. 10, ст. 25 (см. список сокращений); во-вторых, ссылки на материал, будь то учебник английского языка, газета, радио- или телепередача, например: (НТВ, «Сегодня», 29.11.1996) и, наконец, — ссылки на исследования, перечисленные в библиографии, поэтому там значатся только фамилия автора, номер страницы и, при необходимости, год издания книги, например: (Лихачев 1935, 77).

На многие из перечисленных в библиографии в тексте я прямо не ссылаюсь: это словари жаргонов, служившие преимущественно для сверки, и некоторые труды о словообразовании и словоупотреблении, использованные в целом, но ни с каким определенным абзацем определенного очерка прямо не связанные.

Остается добавить, что работа была выполнена при финансовой поддержке Research Support Scheme, OSI/HESP, грант № 446/1996.

Социология жаргона

Слово жаргон относится к числу общеупотребительных, хотя и не обладает достаточной терминологической однозначностью: вместо жаргон можно сказать «арго» или «слэнг», и это будет значить то же самое или примерно то же самое. Попытки навести тут терминологический порядок (например, называть криминальный жаргон «арго», а молодежный «слэнгом») к общему согласию покамест не привели, и преимущество жаргона сравнительно с прочими названиями разве что в относительно большей распространенности этого слова в России. Впрочем, еще Даль в середине прошлого века слово жаргон воспринимал как заимствование из французского и, соответственно, просто переводил как «наречие», «говор» (Даль 1955, жаргон), хотя и без пренебрежительного оттенка, первоначально присущего французскому jargon из-за специфически французского языкового пуризма. Однако уже несколькими десятилетиями позднее в статье «Жаргон» энциклопедического словаря Брокгауза-Ефрона сообщается, что «жаргоны иногда придумываются для известной цели, например, жаргоны воров, нищенствующих и пр.». Под «известной целью» здесь явно подразумевается герметизация общения, но гораздо важнее замечание о порождении жаргона не языковыми закономерностями, а социальными обстоятельствами — к концу прошлого века это ни у кого уже не вызывало сомнений. Тем самым «и пр.» цели жаргона предполагают вовсе не непременную герметичность внутригрупповых коммуникаций, но лишь самовыделение из общества группы со специфическими стереотипами речевого (и обычно не только речевого) поведения, причем сознательная обособленность группы не означает ее конфронтации с обществом в целом, хотя бывает и такое — и все-таки по-настоящему важен просто самый факт обособленности. Поэтому возможно называть жаргонами и щегольские арго, и молодежные слэнги и прочие особые языки, да на деле так оно и есть: говорят о школьном жаргоне, о студенческом жаргоне, о профессиональных жаргонах, имея в виду любые формы речевого поведения, иногда очень незначительно, но всегда демонстративно отличающиеся от общепринятых и являющиеся при этом нормой для данной группы.

Примеров тому не счесть: вот, скажем, «добровольная дорожная дружина» или просто ДДД петербургского «Эльдорадио». Известно, что стражи дорожного порядка любят прятаться в разных укрытиях и так ловить нарушителей. «Эльдорадио» назвало ловцов консультантами и предложило всем, кто заметил такого, звонить ведущему передачи. Итак, водитель, ставший жертвой консультанта или просто его заметивший, звонит из машины в прямой эфир «Эльдорадио» и сообщает что-нибудь вроде «на углу Большого и 15-й линии консультант, спрятался за фургоном, консультирует на скорость» — а его за это записывают в ДДД, и он участвует в ближайшей лотерее, где можно выиграть какой-нибудь пустячок для автомобиля. Корысти тут немного (у всех потенциальных членов ДДД уже есть не только автомобиль, но и мобильный телефон), и водителей явно увлекает возможность не просто помогать ближним, а еще и безнаказанно дразнить дорожные службы своим тайным языком, в котором всего-то два слова: ДДД и консультант — второе, правда, с производными.

Группа носителей жаргона может быть сколь угодно мала. Еще А. Нисфоро в прошлом веке писал о «жаргоне парочек» (l’argot des couples) (Niceforo, 104): что любовники при общении могут использовать и часто используют собственный «язык» было, конечно, известно и раньше, но исследователь первым обратил внимание на тот менее очевидный факт, что «язык» этот по главным своим параметрам ничем не отличается от любого другого жаргона. Еще более наглядный пример — употребляемые многими и слышанные всеми семейные словечки, с разной степенью интенсивности бытующие в разговорном обиходе благополучных или притязающих быть таковыми семейств. Это домашние имена и прозвища, слова и выражения, запомнившиеся из детской речи любого члена семьи или просто подхваченные при случайных обстоятельствах самого разного рода, но непременно употребляемые только в кругу семьи и близких семье лиц — этим способом семья сознательно, порой демонстративно, или бессознательно подчеркивает свою групповую сплоченность. Какая-то часть семейных словечек неизбежно становится известна «чужим», которые (по негласному этикету) не должны использовать семейный жаргон при общении с его законными носителями — такая языковая агрессия может произвести (и, как мы знаем, производит) на членов группы шокирующее действие. Впрочем, Э. Партридж в своем знаменитом компендиуме приводит примеры семейных словечек, нарочно предоставленных ему для этой цели семьей писателя Мередита Старра: чаепитие Старры называли cobs, шлепанцы — droomers, варенье — jimkins, лук — Don Johns, и в целом для семейного лексикона их семейный лексикон был очень богат; Партридж называет это формой «семейного масонства» (Partridge, 148).

Семья — самая малая социальная группа, «ячейка общества», И наличие у нее своего жаргона не обязательно, а если таковой имеется, он при всей своей эмоциональной актуальности мало развит и не вытесняет из обихода общепринятых речевых стереотипов. Однако сколь бы велика ни была группа, сколь бы ни был развит ее жаргон — все равно относительно общества в целом такая группа всегда представляет собой абсолютное меньшинство и, соответственно, всякий жаргон можно определить как микросоциальный диалект (есть еще термин «социолект») — неважно, дюжина или десять тысяч людей входят в микросоциум. Вот несколько произвольно выбранных примеров. В аристократический английской школе Хэрроу завтрак назывался не «breakfast», а brekker, «football» — footer, а в Оксфорде вместо «bedroom» говорили bedder(Jespersen, 162) — тут следует, конечно, помнить, что многие выпускники Хэрроу продолжали свое образование в Оксфорде. В Смольном институте, как известно из множества источников, младшие ученицы именовались кофейные, а преподавательницы — синявки (то и другое по цвету форменных платьев). Русские эмигранты первой волны говорили обычно не «СССР», а Совдепия, и до 1980-х гг., когда это слово стало широко использоваться также и в метрополии (Ферм, 26), оно было знаком принадлежности к эмиграции или, по крайней мере, причастности эмиграции. Хирурги моются на операцию, а после операции размываются, хотя в первом случае речь действительно идет, в частности, об особо тщательном мытье рук, но во втором — лишь об освобождении от хирургических доспехов. Футбольные болельщики называют чужие команды обидными прозвищами, а свою настоящим именем: так, вечером 24 июля 1997 года болельщики «Спартака» бушевали, скандируя: «Вали Коней, вали Мусарню, пока ублюдки не умрут!» (НТВ, «Времечко», 24.VII.97: Кони — ЦСК, Мусарня — Динамо). Оказавший значительное влияние на литературную норму карамзинизм поначалу был языком самого Карамзина и его ближайшего окружения, и Кюхельбекер называл этот новый стиль un petit jargon de cotérie — «кружковый жаргончик» (Виноградов 1938, 189–190). Для московских газетчиков ручник — тот, кто набирает вручную, а ручнист — тот, кто торгует газетами на углу (Земская 1992, 99, 121), а петербургские газетчики, как мне приходилось слышать, ручниками называют уличных торговцев.

Есть и более яркие примеры. Так слово ποιότης явилось как неологизм у Платона в «Теэтете» (182а), затем его использовал уже в качестве термина Аристотель в «Категориях» (8 b 6), но постепенно из философского жаргона оно вошло в обиход, так что его употребляет даже баснописец Бабрий (28, 10); затем благодаря Цицерону оно вошло и в латинский язык, будучи калькировано в qualitas; затем из латыни было усвоено новыми языками, и, наконец, Ломоносов ввел его в русский язык как качество — опять же посредством калькирования. Сходная судьба у ποσότης: его создал Аристотель как термин для своей «Метафизики» (1028а 19), затем как калька quantitas оно попало в латынь и из нее в новые языки, затем Ломоносов его калькировал в количество. От стоиков вошли сначала в греческий и затем в новые языки не только апатия (буквально «бесстрастие»), но и стоик в его повседневном (то есть переносном) значении. Во всех таких случаях слово рождалось и начинало функционировать внутри определенной и немногочисленной группы интеллектуалов, затем переходило в повседневный греческий язык, затем вновь становилось достоянием группового жаргона, на сей раз римских эллинофилов, затем опять переходило в общий язык (латынь) — и так далее. Само по себе вхождение в общий язык словечек из жаргона, тем более элитарного (a философы были, разумеется, интеллектуальной элитой классической древности) — явление распространенное, но своеобразная пульсация слова от кружкового употребления к общему и снова к кружковому и снова к общему хоть вполне объяснима сменой языкового и культурного контекстов, все же достойна внимания как особенно яркий пример смены этих контекстов.

В языковом сообществе жаргон — диалект, так как очевидным образом сохраняет грамматический строй, словообразовательные модели и прочие признаки принадлежности национальному языку, в котором бытует. Это видно, например, по «Петербургскому дворнику» В. Луганского (Даля), впервые опубликованному и 1844 году в «Физиологии Петербурга» и воспроизводящему речь петербургских мазуриков середины позапрошлого века. Шапки у воров называлась камлюх, «украсть» было стырить (сейчас этот глагол с сохранением значения принадлежит просторечию), «украсть шапку» — стырить камлюх. А вот фрагмент целой фразы: перетырить жулилу гоньки и грабли (перетырить — передать украденное, жулило — мальчишка-помощник, гоньки — сапоги, грабли — перчатки). Сохраняется pluralia tantum в названии часов (веснухи), сохраняются свойственные языку того времени и старомодные ныне обороты с вопросительным «что» в значении «сколько», например, что клею? (Даль 1984, 81); клей — добытое воровством. По первому впечатлению, речь воров сопоставима с речью, например, заезжего крестьянина-помора, тоже употреблящего малопонятные окружающим слова (лахта — бухта, полуночник — северо-восток), но при всем том несомненно говорящего по-русски.

Если группа локально закреплена, ее жаргон приобретает, казалось бы, самый главный — географический — признак диалекта. Именно поэтому в словаре П. Палласа среди образцов лексики других (естественных) языков и диалектов появился «суздальский язык» с не менее богатым, чем у прочих языков, лексиконом. В действительности под именем «суздальского» в словарь Палласа попал так называемый «офенский язык» — развитой жаргон, принадлежавший весьма многочисленной и локально незакрепленной группе бродячих торговцев-коробейников (самоназвание масыки), осуществлявших свои операции зачастую в контакте с ворами, контрабандистами и прочими криминальными группами; широким полем профессиональной деятельности обусловлено и лексическое богатство этого жаргона, повлиявшего на многие другие — воровские, нищенские, кобзарские, некоторые из ремесленных. Родина офенского языка — Владимирская губерния, откуда еще в начале XVIII века расходились по России коробейники, так что на Суздальской ярмарке жаргон явившихся домой на побывку офеней мог доминировать над великорусским говором старожилов.

Жаргон локально не закрепленной группы не всегда имеет столь конкретную родину, но всегда географически ограничен некоторой территорией бытования с ее коренным языком — от этого языка и обособляется «кочевой» жаргон точно так же, как «оседлый». Офенский язык бытовал в очень широких границах, однако в пределах русского языкового сообщества, а потому при всем своем лексическом своеобразии сохранял грамматический строй русского языка (мисовской курехой стремыжный бендюх прохандырили трущи — «нашей деревней третий день прошли солдаты»; использование винительного падежа вместо родительного для обозначения времени события в просторечии той эпохи было довольно распространенным). Таким образом, в отличие от естественных диалектов с их сугубо географическими границами, жаргон имеет границы сугубо социальные, совпадающие с границами групп. В уже цитированном «Петербургском дворнике» герой очерка, дворник Григорий, хорошо умеет говорить по-воровскому, сам не будучи вором, и употребляет эту свою способность, чтобы пугать воров: он обращается к ним для забавы с вопросом или предостережением, а те не знают, товарищ он или предатель (Даль 1984, 81) — это можно сравнить с шоком от употребления семейных словечек посторонними. Впрочем, характерно уже и то, что лучшим знатоком парижского воровского языка был как раз «предатель» — Эжен Видок, побывавший за воровство на каторге, затем сделавшийся сыщиком и в 1826 году выпустивший свои знаменитые «Записки», к которым был приложен и составленный им словарь воровского арго. Надежные полевые материалы, однако, показывают, что употребление воровского языка людьми, чуждыми воровскому миру, не только может вызвать у воров неудовольствие, но испорченные блатыканными (иначе — шпаной) слова могут быть и вовсе заменены другими (Лихачев 1935, 68).

Социальная (групповая) природа жаргона актуальна не только при изучении собственно жаргона, но и, едва ли не более, при изучении группы, внутри которой он бытует. Допустимо выделить по крайней мере три социальных параметра, которые возможно определить при анализе группового жаргона.

Во-первых, это, конечно, самое наличие группы (микросоциума), демонстративно отделяющей себя как от общества в целом, так и от других групп, — подобное отделение не предполагает непременной враждебности или даже пренебрежения к посторонним, но предполагает вполне определенное разделение на «своих» и «чужих» при том, что «своими» могут быть, как говорилось выше, хоть любовники, хоть завсегдатаи салона, хоть члены воровской шайки, хоть болеющие за одну и ту же команду. Во всех случаях когда при внутригрупповом общении используется собственный (пусть скудный приемами) жаргон, именно этот факт следует признать определяющим обстоятельством как самого наличия группы, так и ее тенденции к обособлению и сплоченности.

Во-вторых, у каждой группы есть повод и для обособления и для сплоченности, и этот общий интерес обычно отражается в лексическом составе жаргона, то есть в предпочтении тех или иных номинативных зон. Это конечно особенно заметно в так называемых «профессиональных жаргонах», когда поводом для формирования группы оказывается общая профессиональная или квазипрофессиональная деятельность, которую в основном жаргон и описывает. Необходимо также заметить, что termini technici в собственном смысле (слова, понятные только специалистам, знакомым с соответствующим набором понятий и реалий) жаргоном не являются, потому что повод к их употреблению — не принадлежность к группе (социальный фактор), но просто профессиональная компетентность в определенной области. Таким образом, говоря, например, о «падении дигаммы» классические филологи жаргоном не пользуются, как и археологи, когда говорят о «культурном слое» — человеку со стороны могут быть не известны эти термины, но тогда ему не известны и сами эти понятия. А вот когда студенты классического отделения петербургского филфака говорят (если еще говорят) скотина, они жаргоном пользуются, так как, хотя о греческом словаре Лиделл-Скотта человек со стороны может, конечно, и не знать, но если даже знает, все равно разговора не поймет, не прибегнув за помощью к питерскому студенту.

Даже в лексически богатых жаргонах специфической лексики обычно не так уж много, и замена общего слова на жаргонное совершается далеко не всегда. При этом существует свойственная практически всем жаргонам и вполне объяснимая тенденция иметь специфические замены для особенно ходовых слов, как голова или деньги или женщина, — тенденция эта не реализуется лишь в жаргонах микрогрупп, располагающих буквально десятком слов, оттого, впрочем, не менее значимых для социальной самоидентификации. Однако выделение из макросоциума микросоциальной группы происходит все-таки по признаку если не какой-то совместной деятельности, как у воров или у музыкантов, то по крайней мере совместного досуга, как у щеголей или у футбольных болельщиков. А так как этот (все равно какой) общий интерес и есть основа групповой сплоченности, понятно, что им-то и будет определяться предпочтительная номинативная зона жаргона.

Еще Д. С. Лихачев в своей первой, но от того не менее замечательной, работе о жаргоне (на материале музыки находившихся вместе с ним в Соловецком лагере особого назначения уголовников) обращай внимание на особенную детализацию «своего», например, воровских специальностей: могильщики, охотники, барабанщики, ширмачи, воздушники, мокрушники, кассиры — в общей сложности более тридцати слов (Лихачев 1935, 77), хотя в жаргоне, конечно, много и обычных, не относящихся к воровству, слов, как, например, комендант (старая проститутка) или общеупотребительное ныне хавать. Сходным образом в 1991 году, в эпоху начала «рыночных реформ», в жаргоне арбатских торговцев важной номинативной зоной был перечень участников торга: продавцы назывались просто «продавцами» или лохами (частое в криминальной и полукриминальной среде название «простого человека», мужика), фарцовщики — утюгами, милиционеры — конторой, рэкетиры — бандитами (Костомаров, 73). Не множа числа общедоступных примеров, можно сказать, что если специфическая лексика группы концентрируется в основном в той или иной номинативной зоне, то и самоидентификация группы определяется преимущественно границами этой зоны: как изобилие в воровском жаргоне «воровских» слов характерно именно для воров, так же точно по частоте использования соответствующей лексики (в случае, разумеется, знакомства с ней) можно определить арбатского торговца, футбольного болельщика или завсегдатая кислотного клуба.

Порой для опознания хватает одного слова. Лет двадцать назад сотрудники КГБ в народе неуважительно именовались кегебешниками, в СМИ поэтически чекистами, а сами себя называли по видимости наиболее нейтральным, а на деле групповым словом комитетчики, которое в основном было известно (кроме, конечно, тех, кто сам работал в КГБ или на КГБ) тем, кто читал запрещенную литературу и/или сталкивался с КГБ в качестве действительного или мнимого диссидента. Вот так-то, оказавшись в ту пору на многолюдной вечеринке рядом с незнакомым молодым человеком и узнав, что он служит в таможне, я выразила вполне объяснимое желание услышать какие-нибудь истории о контрабандистах, а получив в ответ, что «у нас мелочевка, большими делами занимаются комитетчики», легкомысленно обнаружила свою начитанность в «сам-» и «тамиздате», возразив, что, мол, вы-то тоже из КГБ, раз говорите комитетчики. Наступила тягостная пауза, затем сосед заметил: «Многовато знаете!» — но, к счастью, не желая портить веселья, растаял в толпе гостей.

Бывают, однако, жаргоны, где предпочтительных номинативных зон нет, вернее сказать, они слишком неспецифичны. Так, весьма сложный по структуре жаргонного словообразования слэнг лондонских кокни порой возводился к «криминальным кокни» (Partridge, 273–274), однако в этом жаргоне абсолютно преобладают названия частей тела, социально-возрастных групп, выпивки, секса и категорий родства, то есть всего, что богато представлено почти в любом жаргоне, — а больше ничего там, в сущности, и нет. Это не значит, что определить характер такой и сходных групп по предпочтительной номинативной зоне нельзя, напротив, отсутствие предпочтительных зон для таких групп само по себе является специфической социальной характеристикой. Нужно подчеркнуть, что практически во всех подобных случаях речь идет о социальных низах столичного населения — о людях, хоть и не имеющих достаточного состояния и образования, но знающих толк в жизни уже потому, что живут они в столичном городе. В эпоху империй любой столичный житель был в известном смысле элитой (существует, например, немало анекдотов о версальских истопниках, составляющих протекцию провинциальным аристократам) и несомненно сознавал свою элитарность: он был рассказчик, остряк, говорун и, конечно же, отличался оригинальными речевыми стереотипами, как Сэм Уэллер или бравый солдат Швейк. Этот социальный тип всегда привлекал внимание писателей, но лингвистами обобщался нередко в безликих «носителей городского слэнга», что справедливо лишь со значительными оговорками. Таким образом, отсутствие у жаргона предпочтительной номинативной зоны при комплексном анализе никак не препятствует социальной идентификации его носителей.

Наконец, в-третьих, едва ли не наиболее значимым результатом описания группы через используемый ею жаргон может быть выделение актуальной для данной группы иерархии ситуаций. Само собой разумеется, что для каждого члена общества (и, соответственно, для каждого члена языкового сообщества) существует некая иерархия жизненных ситуаций, находящая отражение в языке: скажем, для щеголя эпохи Карамзина самой значимой ситуацией был коллективный досуг в салоне, и обслуживался этот досуг знаменитым «щегольским наречием». Так и любой носитель любого жаргона пользуется этим жаргоном для описания наиболее значимой для него как члена микросоциума ситуации: для воров это воровство и последующее использование добычи, для школьников — школа с ее неизбежным антагонизмом учеников и учителей и столь же неизбежным соперничеством со сверстниками, для охотника — охота, для актера — театр и все околотеатральное пространство, для наркомана — кайф. Последний пример во многих отношениях показателен.

Коль скоро для наркомана на вершине иерархии ситуаций находится кайф, естественно предположить, что и жаргон обслуживает в первую очередь именно ситуацию кайфа — а это далеко не так. Самое слово «кайф» и все его производные или образованные с ним словосочетания (кайфовый, закайфовать, ловить кайф, ломать кайф) неспецифичны и применимы, в сущности, к любому эйфорическому состоянию — даже к удовольствию от послеобеденного кофе, турецкое название которого «кейф» и послужило источником кайф’а. Мои материалы демонстрируют, что в жаргоне наркоманов было и есть исключительно много слов для обозначения разного рода дури и способов ее добывания (достача — место и время получения наркотика от дилера, баш — порция анаши, косяк — закрутка анаши, сено — маковая соломка, план — анаша, колеса — таблетки), а особенно для разных сортов самодельного героина (русский героин — чаще всего самодельный опий с димедролом, черное, раствор, готовый, СПГ — «с понтом героин» («На дне». 1996. № 16): герыч, герасим, белый; винт — очень дешевая самодельная синтетика («Общая газета». 1998. № 22. С. 6), много слов для обозначения способа или результата использования наркотика (подкуренный, подколотый — по способу употребления; сесть — приступить к систематическому употреблению зелья, например, сесть на иглу, сидеть на сене; задвигаться аптекой — употреблять медикаменты наркотического действия; торчать — пользоваться каким-либо наркотиком; сняться — прекратить употребление наркотика). Слов для обозначения постэйфорических состояний гораздо меньше (пресловутая ломка от абстиненции или недостаточной дозы, вовремя не вмазался — не успел принять наркотик и наступила ломка, пошло на негатив — вместо ожидаемой эйфории наступила депрессия, крыша протекла или поехала — начался психический распад). Характернее же всего то, что совсем мало слов для, казалось бы, главного — для описания самой эйфории (глюк, мультик — галлюцинация, приход — своеобразный ступор, ненадолго наступающий после приема сильного наркотика и предшествующий эйфорическому состоянию). Едва ли не чаще эйфория описывается посредством универсального кайфа и включающих его сочетаний, а иногда посредством столь же универсального балдеть с производными или каких-то иных просторечных либо литературных выражений. Если информанта просят рассказать об эйфории подробнее, он легко и компактно с помощью специфической лексики описывает весь извилистый путь к блаженству и все последствия этого блаженства, но очевидным образом не справляется с описанием самой эйфории: описание выходит сбивчивым, перегруженным отсылками и сравнениями и явно не удовлетворительным, что ощущает и сам информант. С весны 1998 года благодаря открытию на телеканале НTB в рамках программы по борьбе с наркотиками ночного ток-шоу «Сумерки», где в течение нескольких месяцев наркоманы, бывшие наркоманы и прочие заинтересованные лица в свободной манере выражали свои впечатления о кайфе, его разновидностях и его последствиях, мне удалось не только проверить и несколько расширить собранный ранее при опросах материал, но и убедиться, что прежние наблюдения были верны и что апогей блаженства, в сущности, неописуем.

Столь неожиданное и резкое оскудение жаргона именно там, где он, казалось бы, должен быть особенно богат, кажется парадоксальным лишь при первом и поверхностном взгляде на иерархию ситуаций. Ведь и для бродячего торговца или ремесленника важнее всего было возвращение, пусть лишь на побывку, домой; для школьника главная радость — каникулы; и подобных примеров сколько угодно. А с другой стороны, для щеголя иерархически высшей ситуацией было, конечно, как уже сказано, пребывание в салоне, как теперь для тусовщика это тусовка, для актера — сцена или студия или досуг рядом со сценой или студией; для рыболова — рыбалка; и подобных примеров тоже сколько угодно. Жаргоны микросоциальных групп первого типа преимущественно обслуживают ситуации, предшествующие иерархически высшей, жаргоны групп второго типа преимущественно обслуживают иерархически высшие ситуации. Тем не менее допустимо утверждать, что тут и там стратегия жаргона одинакова, то есть жаргон всегда описывает наиболее значимую для микросоциума ситуацию. Простейшим примером может служить двоякое отношение к пребыванию в поезде дальнего следования: для кого-то это желанное приключение, для кого-то пытка, но тот и другой — пассажиры, неизбежно втянутые в поездной быт со всеми его составляющими.

Это отступление требовалось, чтобы нагляднее пояснить, что жаргон обслуживает ситуацию, наиболее значимую не для индивида, а для микросоциума. Показательно в этом смысле, что, например, чистоделы (специалисты по крупным и редким кражам, аристократы воровского мира) на воровском языке не говорили, потому что работали в одиночку (Лихачев 1935,48–49). Иначе говоря, если для группы вершиной в иерархии является ситуация, на время или навсегда прекращающая микросоциальные связи (как отпуск из армии или окончание школы), жаргон ее не обслуживает, ибо потребность в нем исчезает ступенью ниже, а если иерархически высшая ситуация (как футбольный матч) групповых связей не прерывает, жаргон ее обслуживает. Отсюда можно вывести дополнительные параметры для классификации микросоциальных групп.

Так, например, известно, что и без того невероятно богатая питейная лексика особенно подробно описывает именно эйфорию — разумеется, коллективную. Достаточно перечислить названия рюмок, выпиваемых в процессе разлучения с одним из собутыльников: при его уходе и вместе с ним пьется посошок (или посошок на дорожку), после его ухода пьется стременная (в честь начала пути — ушедший «ставит ногу в стремя»), затем закурганная (друг скрылся «за курганом», то есть за горизонтом — ср. др.-русск. «за шеломянем» и современное «за бугром» с их семантикой физической и духовной удаленности). Если один из друзей отсутствует с самого начала застолья, пьют его здоровье (чокаясь), если отсутствие объясняется смертью, пьют за помин души (не чокаясь), умершему сорок дней после смерти наливают стакан, опоздавший пьет штрафную — и так без конца. При всех вариациях питейного этикета и описывающей его питейной терминологии, то и другое демонстрирует исключительную прочность микросоциальных связей, не разрываемых не только сколь угодно долгой разлукой, но — на уровне концепции — даже и смертью.

Известно, что употребление наркотиков и алкоголя в известной степени является пережитком архаических ритуалов. Наркотики, однако, использовались по большей части в ритуалах, не предполагавших непременно общего их употребления: к наркотикам прибегали шаманы для ускорения перехода в экстатическое состояние — но шаманство по природе своей индивидуально; наркотиками одурманивали адептов при посвящении в мистерии — но каждое посвящение оставалось индивидуальным; наркотиком ободрялись перед боем воины — но бой был суммой поединков. Эти и подобные действия совершались в интересах коллектива, однако сами по себе не были коллективными, а последствия экстаза бывали даже и опасны для общества — как, например, разные виды «амока», а особенно неизбывная боевая ярость, побуждавшая героев вроде Кухулина или Геракла после победы над врагами истреблять соратников и родичей. Напротив, совместное употребление хмельных напитков восходит к своеобразной вершине общежитейского согласия — к праздничному пиру и до сих пор очень часто является таким пиром. Хотя фактически пьянство в одиночку практикуется, но даже пьяницы с осуждением говорят о том, кто чокается с бутылкой, — нормой остается совместное питье, отсюда специфическое значение русского глагола сообразить. Показательно, что одинокий человек, желая выпить, идет в трактир (бар, притон самогонщика, к пивному ларьку, в заветный садик или дворик), где его гостеприимно встречает хозяин (если он имеется) и посетители, пусть незнакомые (отсюда специфическая функция стойки бара и особые требования, предъявляемые к хорошему бармену), — после чего так или иначе воспроизводится ситуация пира.

Между тем не слишком долгая традиция массового употребления наркотиков европейцами навряд ли может быть названа сложившейся и никаких обязательных коллективных действий не предусматривает, если не считать совсем уж недавно возникшей, но тем не менее довольно устойчивой ассоциации того или иного типа наркотиков с тем или иным видом современной музыки — такая ассоциация, впрочем, остается не более, чем ассоциацией, потому что восприятие музыки, особенно психоделической, в принципе не требует применения вспомогательных средств. Если общая для группы приверженность алкоголю даже при возможных (хотя и весьма относительных) трудностях его добывания предполагает прежде всего совместное употребление, общая для группы приверженность наркотикам вполне может ограничиваться совместным их добыванием, которое всегда затруднительно и/или опасно, — а при этом употребление, во всяком случае «тяжелых» наркотиков, особенно галлюциногенов, все равно — в компании или в одиночку, по понятным причинам всегда может расцениваться как индивидуальное. Поэтому кружок собутыльников является своего рода образцом остающегося устойчивым после достижения цели микросоциума, а кружок наркоманов распадается (пусть временно) этапом раньше — и ярким свидетельством тому является лексически усеченный жаргон.

Предлагаемый способ классификации групп по их отношению к иерархии ситуаций ни в коей мере не предполагает, что сплоченность и тем более влиятельность или престижность «временных» групп ниже сплоченности и влиятельности «постоянных», не говоря уж о том, что сплоченность и престижность вообще параметры относительные. Можно утверждать, однако, что имитировать принадлежность к престижной «временной» группе гораздо проще, чем имитировать принадлежность к «постоянной» — примером тому может быть все то же противопоставление алкоголя наркотикам.

Само по себе потребление алкоголя ввиду своей традиционности и привычности, особенно в России, престижным не является, но есть компании, собирающиеся, например, в дорогих саунах и пьющие там дорогие напитки, иногда в обществе дорогих «девочек», — такой досуг вполне возможно определить как престижный, и самими участниками этих развлечений он, конечно, расценивается именно так. Тем не менее у наркомании в этом смысле имеются заметные преимущества: новизна, ассоциированность с радикальными формами молодежной культуры, наконец, запретность. Притом причастность к престижным формам наркокультуры несравненно проще имитировать на чисто словесном уровне, не особенно опасаясь, что кто-то из присутствующих предложит полный шприц или понюшку кокаина, — имитировать таким же способом привычку к престижным формам питья означало бы для большинства разорение или вечную трезвость, потому что в этом случае рассказов обществу мало, а одна бутылка коньяка несопоставимо дороже даже и десяти расцвеченных специфическими словечками рассказов о посещении кислотного клуба. Действительно, воспроизводимость престижного поведения не должна быть слишком затруднена ни для членов группы, ни для блатыканных в самом широком значении этого термина, и потому-то, в частности, таким удобным способом самоутверждения оказывается жаргон — легкий для освоения и вдобавок бесплатный.

Добавление.

О кремлевском эллипсисе и о культуре речи

В современной России при доступе большинства элитных групп к средствам массовой информации подражание элите оказывается упрощено, а особенно подражание бесплатное: имитация бытовых стереотипов вроде походки, осанки, тембра голоса, интонации— и, конечно, манеры говорить. Потому-то стилистические признаки элиты не могут быть устойчивы, и сами же ее представители чаще всего меняют их на что-то новое и столь же недолговечное, а если сохраняют, то уже по праву основоположников — как очки Джона Леннона, которые сам Джон Леннон продолжал носить, когда их уже надели легионы его поклонников.

Нередко, однако, легко воспроизводимая черта поведения элитарной группы или элитарного лидера не тиражируется просто потому, что кажется малопривлекательной. Это касается, в частности, кремлевской элиты и ее теперь уже бывшего лидера, а, соответственно, и некоторых особенностей его речи. Конечно материал здесь довольно скуден, так как «прямых эфиров» Ельцин и его ближнее окружение при присущей им почти византийской замкнутости не любили, а в записи вся или почти вся специфика исчезает. Поэтому предлагаемый ниже анализ «прямых эфиров» скромен — рассматриваются, в сущности, всего два речевых стереотипа, их восприятие и воспроизведение: это, во-первых, пресловутое понимашь (просторечная стяженная форма от «понимаешь») и, во-вторых, то, что можно условно назвать «кремлевским эллипсисом».

После Первого съезда народных депутатов в 1989 году все наконец-то получили возможность видеть и слышать, как держатся и разговаривают прежние и новые знаменитости, в том числе Ельцин, — и уже тогда можно было заметить его пристрастие к понимашь. Это и подобные «слова-паразиты» служат подспорьем в членении устной фразы, и люди образованные обычно отличаются от прочих лишь тем, что вместо слов и сочетаний типа как говорится, пятое-десятое, и тэ пэ или десемантизированной брани используют э, вот, так или нечто вроде неартикулированного мычания — обычно что-то одно, зато в изобилии. У людей попроще ассортимент подобных словечек часто богаче и в них больше слогов, но кое-кто бывает склонен к какому-то одному «паразиту», например, к короче говоря — или, как Ельцин, к понимашь, тоже нередкому в просторечии, но тем самым уже в начале 1990-х годов приобретшего статус любимого словечка президента.

Ясно, что никто этому не подражал и что многие это передразнивали, но, так как в новых условиях очарования недозволенности в подобном передразнивании уже не было (в отличие, скажем, от передразнивания не только грузинского акцента Сталина, но и косноязычия Брежнева) и так как понимашь само по себе не слишком оригинально, в быту оно не привилось, зато по радио и по телевидению звучало нередко (например, в «Куклах» на НТВ) и всегда с намеком или прямым указанием на Ельцина. Заметное отступление от этого правила совершилось лишь однажды — благодаря «Майскому чаю», который решил наладить, наконец, свои отношения с потребителем посредством рекламного блицкрига. Чай претендовал быть «народным», а потому было выпущено несколько клипов в русском стиле с семьей вокруг самовара, и один клип, где семейство распевало песню о «Майском чае», был самым назойливым: песня начиналась словами: «Майский чай, он наша слава, наша гордость, понимашь!», причем понимашь произносилось с особой эмфазой и сопровождалось выразительной паузой. Намек на Ельцина тут, несомненно, был, но сам по себе становился как бы метафорой значимости текста, так что в порядке исключения работал не дразнилкой, а способом (пусть шутливым) повысить авторитетность утверждения, то есть именно так, как и положено работать престижным словечкам вроде ушедших ныне в общий язык некогда модных обустройства и судьбоносности.

Кремлевские придворные вслед патрону понимашь, конечно, не говорили: подобные словечки, будучи неотторжимой принадлежностью личного речевого стереотипа, могут быть поводом для шуток и даже для насмешек, но никак не для выражения преданности. И все же у кремлевского придворного языка должна была быть своя специфика: при замкнутости, которая присуща властной элите, хоть какие-то черты группового стиля возникают непременно, пусть эта же замкнутость препятствует, как сказано, сбору материала. (В связи с общим восприятием любой кремлевской власти как чего-то сверхсекретного и на все способного трудно не вспомнить некоторые обстоятельства открытия телеканала «Культура»: 22 октября 1997 года новоназначенный директор канала Михаил Швыдкой сначала по радио «Россия», а затем в прямом эфире канала ОРТ сказал, что при ориентации «Культуры» главным образом на культуру планируется все же почаще передавать новости, а не то зрители, видя какой-нибудь без перерыва транслируемый классический балет, могут решить, что опять случился государственный переворот!) Однако один специальный признак кремлевской речи обнаружить все же удалось.

Известно, что по-русски при глаголе в первом и втором лице употребление местоимений в настоящем и будущем временах факультативно: «люблю» и «я люблю», «полюблю» и «я полюблю» грамматически одинаково верно, хотя в повседневном языке употребление местоимений стилистически предпочтительно. Но в прошедшем времени, развившемся из причастия, категория лица не выражена, а выражена лишь категория рода: «любил» или «полюбил» без подлежащего указывает на мужской род и единственное число, но идет речь обо «мне», «тебе» или «нем» — это непонятно, и даже возможности эллипсиса здесь заметно ограниченнее, чем в других временах. Известно, правда, что чиновники, предпочитая безликость во всем, в письменной и в устной речи избегают «я», культивируя конструкции вроде «представляется целесообразным», «есть мнение» и прочее в таком же духе, — и советские (а значит, и постсоветские) аппаратчики здесь, конечно, не исключение. Однако избегание «я» предполагает именно создание новой грамматической конструкции, а не простое удаление нежелательного местоимения из конструкций, его требующих.

Ельцин, долгие годы делавший аппаратную карьеру, естественно, должен был быть склонен к бюрократической безликости выражений, хотя с самодержавной должностью президента это согласуется плохо — и все-таки тридцать лет аппаратной службы не могут не найти отражения в стиле, так что Ельцин не любил говорить «я», а старался, как умел, почаще обходиться без этого, столь нужного всякому президенту, местоимения. Способов сделать это он знал два. Во-первых, он часто называл себя «президент», уходя из первого лица в третье, например: «Мы с вами одногодки, вы моложе президента на месяц и тринадцать дней» (НТВ, «Сегодня», 24.II.1997); обычно это, разумеется, бывало что-то попроще, вроде «туда должен поехать президент России» (НТВ, «Сегодня», 22.XII.1997), либо еще проще: «президенту доложили» или «президент следит». Такой стилистический прием восходит, как известно, к запискам Цезаря, но в данном случае важнее, что так иногда говорил Сталин, Цезаря читавший, а речи Сталина Ельцин, конечно же, слышал. Отсюда никак не следует, будто Ельцин подражал Сталину, а следует лишь то, что сама возможность говорить о себе в третьем лице ему была знакома и, видимо, ассоциировалась в его сознании с положением всевластного главы государства. Кремлевская элита подражать этому приему не могла, так как, если «президент решил» говорит не президент, то и замены первого лица на третье не происходит.

В этом способе ухода от «я» Ельцин (пусть и простейшим способом — заменой подлежащего) менял всю конструкцию, что при избегании первого лица, как уже говорилось, грамматически необходимо. Но у него был еще один способ обойтись без «я»: ничего не менять, а попросту опустить личное местоимение, хотя бы и в прошедшем времени. Уже на знаменитом митинге 22 августа 1991 года, когда трехцветные знамена четвертый день использовались как государственные, но все еще неофициально, Ельцин сказал: «Сегодня принял решение» — что триколор теперь будет российским флагом. Примеров этого I-less Past не счесть, вот, например: «Дорогие россияне! Только что подписал бюджет…» («Радио России», 28.II.1997), так что имеются все основания видеть здесь индивидуальную речевую манеру, когда избегание «я» выражается в синтаксически неправильном, но от того лишь более характерном эллипсисе. Для задач анализа источники этого привычного солецизма не так уж важны, зато важно, что такой способ говорить легко воспроизводим, то есть может стать признаком особого кремлевского диалекта, своего рода «боярским» жаргоном.

Как ни замкнута кремлевская элита, из нее время от времени кого-то выгоняют, и обиженный сразу или почти сразу, то есть со всеми своими кремлевскими привычками, оказывается в прямом эфире телеканала НТВ: например, 19 февраля 1997 года экс-фаворит Коржаков долго рассказывал о себе телезрителям, избегая при этом не только «я», но даже и «мне». А 23 февраля того же года только что снятый с поста министра обороны генерал Родионов объяснял зрителям «Итогов», что «покатили бочку, обвиняя во всех смертных грехах» — ни кто на кого катил, ни кто кого обвинял. Эти двое, конечно, могли усвоить манеру бывшего начальника невольно и некритически, но вот Юрий Батурин, ныне космонавт-исследователь, а прежде личный консультант Ельцина по военным вопросам, — человек образованный и по-своему блестящий, на Коржакова и Родионова не похож. Говорит он хорошо, однако и он (еще в качестве кремлевского консультанта) говаривал «сегодня слышал» и прочее в этом же I-less Past роде (НТВ, «Сегодня», 17.VII.1997) — у такого человека, как Батурин, это было, конечно, особенно заметно.

Накоплению материала неожиданно способствовала болезнь Ельцина, сначала отрицавшаяся, затем признанная и, наконец, исцеленная: в это время пресс-секретарь президента Сергей Ястржембский едва ли не каждый день отчитывался в прямом эфире о здоровье патрона и говорил, стало быть, не просто от лица Кремля, но вдобавок об обычно тайной внутренней жизни Кремля; в этот же период порой можно было слышать в прямом эфире даже жену Ельцину и — что совсем уж необычно — его дочерей, хотя чаще всех говорил, естественно, Ястржембский. Как и Батурин, он человек образованный и с неплохими навыками устной речи, так что с Коржаковым и Родионовым как оратор просто несопоставим; правда, речь его беднее речи Батурина, но это может объясняться различием задач: консультант должен быть прежде всего умным, а пресс-секретарь — прежде всего исполнительным. И, разумеется, грамотным. Поэтому именно из речевой манеры Ястржембского (кстати, почти не имевшего дела лично с президентом) было видно, что «кремлевский эллипсис» обрел статус престижного и даже находящегося в состоянии грамматической экспансии речевого приема.

Так, 24 января 1997 года, рассказывая на НТВ о здоровье Ельцина, Ястржембский о самом себе сказал «общался с президентом» и так воспроизвел вышеописанный эллипсис, а позднее, говоря о жене и дочерях Ельцина, которым разрешалось навещать отца семейства после операции, стал опускать подлежащее уже и в третьем лице: не «Наина Иосифовна (или Татьяна Борисовна) побывала, повидала, рассказала», а просто «повидала, рассказала» («Итоги», 23.II.1997). Между тем Н. И. Ельцина о себе не говорила вообще, зато о муже говорила без подлежащего: например, «выйдет из наркоза». Следует сразу оговорить, что обе дочери Ельцина оказались этому стилю совершенно чужды: о себе каждая из них говорила «я», а о родителях даже не «отец» и «мать», а «папа» и «мама», то есть в раскованной современной манере.

К концу 1997 года болезнь Ельцина если не забылась, то отодвинулась в прошлое, и вдруг он опять захворал — по официальной версии гриппом, но поползли, разумеется, и более тревожные слухи. Вдобавок тогда же (10.XII.1997) какие-то террористы угнали самолет, и тут уж Ястржембский, объясняя вечером по НТВ, что президент, хоть и гриппует, а руку на пульсе событий держит, сказал «постоянно получал сообщения» — и безо всякого подлежащего, хотя вообще-то обычно говорил о президенте как о «президенте» или (реже) как о «Борисе Николаевиче».

Несмотря на относительную скудость данных, результаты оказались довольно наглядными. Из двух ярких особенностей, характеризующих речь президента, понимашь было замечено всеми и быстро превратилось в один из способов усиления экспрессии речи, применяемый в основном для пейоризации образа президента, но иногда и для привлечения внимания к тому, что «Майский чай» — наша гордость. А поскольку «слова-паразиты» в своей основной функции повышения дискретности потока устной речи именно и делают ее по-своему более осмысленной, придавая определенным отрезкам (отмеченным хоть интеллигентским вот хоть площадным ё-моё) дополнительную эмфазу, можно сказать, что понимашь получило некоторое дополнительное распространение в своем собственном качестве «слова-паразита», но с целым букетом иронических коннотаций.

Другая особенность речи Ельцина, эллипсис, широкой публикой не была замечена, зато вошла в употребление в его ближнем кругу, развиваясь в тенденцию постоянного эллипсиса подлежащего. Типологически этот феномен сходен с описанным Нисфоро и другими и упоминавшимся ранее l’argot des couples или семейными словечками: кремлевская элита слишком малочисленна, чтобы создать жаргон в полном смысле этого слова, но все же обладает неким специфическим речевым стереотипом, своеобразным зародышем жаргона. Полезной особенностью этого речевого приема следует признать то, что члены (хотя бы бывшие, но все-таки недавние) внутренней кремлевской элиты опознаются по нему безошибочно. Когда это Коржаков или Ястржембский, все ясно и без речевых стереотипов, но, например, генерал Родионов был военным министром недолго, а Черномырдин был премьером шесть лет — казалось бы, премьер должен быть ближе Кремлю, чем генерал, но нет, Черномырдин никогда не говорил на кремлевский лад и, как позднее выяснилось, не напрасно. Если позволить себе наметить гипотетические границы внутренней кремлевской элиты, руководствуясь для этой цели лишь языковыми показаниями, получится, что при Ельцине в эту элиту могли входить, во-первых, «бояре» (кремлевские в прямом смысле слова люди) и, во-вторых, военные, даже если они находились как бы за стенами Кремля.

Была, правда, сравнительно многочисленная для узкого круга группа, несомненно имевшая самый прямой доступ в Кремль и даже во внутреннее его святилище, однако же стилистически совершенно самостоятельная — как Березовский или Чубайс. Тут, однако, полезно напомнить, что лично люди эти ближе всего связаны с младшим поколением президентской семьи, а младшее поколение тоже не практикует эллипсис и тоже стилистически самостоятельно. Отсюда можно было умозаключить, что властная элита в строгом смысле этого слова состояла из тех, кто не имел надежды остаться в Кремле, когда оттуда уйдет Ельцин, а Чубайс и другие не находились в столь суровой зависимости от двухтысячного года и имели собственное политическое будущее, так что слишком близкая стилистическая ассоциация с Ельциным была им не только не необходима, но, быть может, и нежелательна.

Здесь естественно возникает вопрос, как говорят не в Кремле, где был, по крайней мере, свой собственный эллипсис, а вообще, как теперь выражаются, во власти. Первое впечатление — что никаких специфических сравнительно с общим языком приемов тут нет, но это все же не совсем так.

Рассуждая об элите постсоветской, нельзя, конечно, не учитывать, что на протяжении многих десятилетий речевые стереотипы породившей ее советской элиты, во-первых, не были так уж единообразны, во-вторых, менялись. В гражданскую войну в красноармейском жаргоне (совсем не похожем на «окопные жаргоны» Первой мировой войны, описанные Доза, Сэнеаном и другими классиками прикладной социолингвистики) предпочтительной номинативной зоной были насилие и смерть, но больше всего синонимов было у «расстрелять»: ликвидировать, разменять, чекнуть, поставить к стенке, и особенно много сочетаний с отправить — на митинг, на почту, в конверт, в Харьков, в штаб Духонина (Карцевский, 17). Параллельно, как и во время Великой французской революции, широкое хождение имела лексика, которую Е. Д. Полианов называл «славянским языком революции» (Поливанов 1931, 168–172) — ее употребление было связано отчасти действительно с ориентацией на Великую революцию, а отчасти с семинарским образованием многих революционеров, у которых слова вроде «грядет» входили в обиходный лексикон (Селищев, 62–65). Эти революционные жаргоны, то есть армейский и семинарский, успешно совмещались, но по-настоявшему повсеместно царил, конечно, жаргон блатной. А так как при этом происходящая от усиленной централизации тенденция к единообразию, к подражанию «начальству» отмечалась уже в 1920-е годы (Селищев, 23–24), в еще более централизованном СССР было бы и вовсе невозможно пустить дело на самотек, обойдясь без «языковой политики» — «совокупности мер, разработанных для целенаправленного регулирующего воздействия на стихийный языковой процесс и осуществляемых обществом (государством)» (Никольский, 114).

Итак, уже в 1920-е годы началась борьба за «культуру речи», то есть в основном против жаргона, но — что в данном случае очень важно — только против блатного жаргона. Велась эта борьба преимущественно теми, кто одновременно (сотрудничая в газетах, выступая на митингах, читая лекции по линии всяких политпросветов) активно создавал советский новояз, включавший, помимо прочего, немало выражений, с пресловутой «культурой речи» явно не согласовавшихся, и примеров тому множество, начиная от полемических приемов Ленина с его «социал-предателями» и «ослиными ушами». Поэтому известная странность упомянутой борьбы порой привлекала внимание лингвистов (Селищев, 56–58, 83–84), но самое борьбу, разумеется, не останавливала. Главной мотивировкой внедрения «культуры речи» была не самоочевидная неуместность употребления в обществе некоторых слов и словосочетаний, а их «пережиточность», так как все, что казалось плохо, списывалось в так называемые пережитки прошлого, и тем самым теоретически словосочетания типа «ваше сиятельство» и словосочетания типа «мокрое дело» оказывались едва ли не в одном разряде.

Эта массированная атака на «стук по блату» (Капорский, 7–11; Марковский, 72–74; Погодин, 10; Рыбникова, 343 и др.) была поддержана в короткой, но веской публицистической заметке самим Горьким (Горький А. М. О языке//Литературная учеба. 1933. № 1) — Горький тоже требовал, чтобы язык был «литературным». Что это означает применительно к живой речи, понять трудно, так как в литературе (например, у Горького) слова попадаются самые разные, но, как бы там ни было, наступление на жаргон вскоре практически прекратило даже и лексикографическую работу, до начала 1930-х годов достаточно активную и успешную. В итоге сведения о реальной языковой ситуации в СССР в 1930—1980-е годы почти отсутствуют, как и исследования, не считая западных (Фесенко, Comrie & Stone; Corten; Venclova; Zaslawsky), но у западных исследователей не доставало и тех скромных возможностей для сбора данных, какие были у исследователей советских, иные из которых, как К. В. Косцинский, продолжали что-то собирать, хотя уже почти без надежды на публикацию.

Блатной жаргон никуда, разумеется, не подевался и благополучно эволюционировал, постоянно пополняя лексикон, — тем более что сфера его бытования благодаря росту населения лагерей ширилась, а значит, все сидевшие и все сторожившие, то есть, в общей сложности, десятки миллионов, говорить по-блатному умели. Параллельно процветал и набирал силу еще и чиновничий жаргон — то был описанный уже Г. О. Винокуром (Винокур, 138–139 и др.) и прославленный Чуковским канцелярит (Чуковский, 119–151) — тот самый «язык начальства», из-за ассоциации с властью обладавший значительным престижем и превращавшийся, следовательно, в желательный объект для подражания. Вдобавок СССР был государством тоталитарным, а значит, многие черты описанного уже Виктором Клемперером языка Третьего рейха присутствовали и в коммунистическом жаргоне, особенно в послевоенном, эпохи сталинского неоклассицизма: тут была и героизация (Klemperer, 9—16) вроде битвы за урожай, и демонстративный отказ от «иностранного» (Klemperer, 80–82), сменивший прежнее увлечение «умными» словами и проявлявшийся в русификации всего, что возможно и невозможно русифицировать (городская булка вместо «французская булка»), и, наконец, прямой запрет на слова: если в Германии ради уважения к предкам было запрещено слово «вандализм» (Gruneberger, 329), у нас, из уважения к социализму, нацисты, то есть национал-социалисты, оказались (и остались) фашистами. Нормативным был признан изданный перед войной четырехтомный словарь Ушакова (1935–1940) с исчерпывающим набором «тоталитарной лексики» (Купина, 36–38). А между тем в жаргоне элиты родилась и скоро распространилась специфическая «лексика неравенства» (Zaslavsky, 392–395) с ее спецпереселенцами и спецраспределителями — родилась она из канцелярского жаргона секретных распоряжений, но легко вошла в устную речь. В то же время в обществе естественно развивался «антитоталитарный» язык (Вержбицка, 107–125), пестривший арготизмами, иностранными словами и, наконец, употребляемыми для придания речи комического эффекта элементами советского новояза — последнее, впрочем, только в интеллигентной среде (Земская 1996).

При Сталине многие из этих речевых стереотипов были слишком явно нелегальными; после Сталина, при воспоследовавшем почти немедленном забвении словаря Ушакова, все они, в общем, так или иначе легализовались, причем в послесталинской «матрице общения» (Gumperz 1970, 464) элите принадлежало сразу несколько речевых ролей. Для официальных надобностей использовался и канцелярит, и разные версии тоталитарного языка, а нередко и иностранные слова, по необходимости заимствовавшиеся у интеллигенции через референтов. При этом в своем кругу элита, как мы знаем, использовала и «лексику неравенства» и, конечно, блатной жаргон: влиятельной частью элиты была верхушка КГБ, а репрессивные органы всегда и всюду заимствуют словечки у тех, кого ловят, — не всюду, правда, служба в таких органах приобщает к элите и уж тем более не всюду есть КГБ. Общей же особенностью речи советской элиты было то, что все ее представители говорили плохо.

После изгнания пламенного Троцкого и устранения словоохотливого Луначарского, которые пусть и не были Демосфенами, но увлечь аудиторию несомненно могли, среди советской элиты никогда уже не было никого, кто достиг бы и таких высот. Именно в России, где искусство слова всегда было и при советской власти оставалось главным искусством, где народ замирал у радиоприемников, когда Ираклий Андроников рассказывал о Лермонтове, Лев Успенский о русской грамматике, а Ферсман о минералах, — именно в России, пусть и в СССР, не умели двух слов связать ни Сталин, ни Хрущев, ни Брежнев, ни его преемники. Не умели этого и референты, сочинявшие им речи, не умели и секретари обкомов, и референты секретарей обкомов, и так далее — неспособность говорить внятно и занимательно отличала советскую элиту на протяжении десятилетий, а если у кого-то были к тому природные дарования, они атрофировались еще на ранних стадиях, где-нибудь на посту инструктора райкома. В результате даже очень умные люди, закалясь в таковом горниле, говорили непонятно и скучно — примером тому Горбачев. А так как постсоветская элита за редкими исключениями вышла из элиты советской, и даже самые молодые успели начать свою комсомольскую карьеру до 1989 года, все они лишь на Первом съезде (кто в зале, кто у телевизора) вдруг обнаружили, что красноречие может оказаться для карьеры очень полезно.



Поделиться книгой:

На главную
Назад