Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Даниил Андреев - Рыцарь Розы - Леонид Евгеньевич Бежин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Бузина на решетке, Где ни троп, ни дорог нет, Словно в чарах старого сна. Только изредка вздрогнет Тарахтящей пролеткой Тишина.

Это не только строки из стихотворения Даниила Андреева «Старый дом», посвященного Филиппу Алек сандровичу Доброву, но по мостовой Малого Левшинского действительно тарахтит пролетка, и стихи еще не написаны, и их будущий автор еще ничего не подозревает о… вернее, не прозревает их в своем будущем. Он лишь осознает, что отчасти он своевольное дитя этого дома, его баловень, любимчик, полноправный обитатель, даже строгий ревнитель заведенных в нем порядков, отчасти же — неведомый пришелец, гость, чужак, Андреев в семье Добровых.

Глава двенадцатая

ТАЙНЫЙ ЯЗЫК БИБЛИИ

Небольшое отступление. Читатель вправе задать вопрос: как совместить православие Даниила Андреева с его рассказами о прежних жизнях, столь отдающими буддизмом и индуизмом? И мы должны на него ответить, при этом сделав вид, что этот вопрос не относится для нас к числу нежелательных, неудобных и даже болезненных вопросов. Но, с другой стороны, так ли уж вправе и так ли уж должны? Раз уж мы устремились за автором «Розы Мира» к бесчисленным мирам, вознеслись к неведомым горизонтам, то что уж нам оборачиваться и смотреть назад — туда, где батюшка в церкви стращает адскими муками тех, кто верит в карму, перерождение и прочую бесовщину?! Казалось бы, так, но не будем спешить с окончательным суждением. Может статься, батюшка и сердится‑то неспроста и во многом прав.

Но прав от слова «православие». Пусть сам батюшка гневлив, вздорен, запальчив, не слишком начитан и образован, иными словами несовершенен, но оно — совершенно. Да, православие с его догматикой, таинствами, молитвами, чудотворными иконами, храмовыми службами и главной из них — литургией, — совершеннейшее вероучение, хотя, может быть, запечатанное для нас в его сокровенных глубинах. Оно не нуждается ни в каких дополнительных доктринах, и на этот счет можно быть совершенно спокойным. И для нашего батюшки самое верное было бы не гневаться и стращать, а — служить литургию. Литургия должна занимать все его помыслы, а не карма и перерождение: в ответ на все подобные вопросы надлежало бы ему ласково улыбнуться и промолчать. Это вопросы не для священников, не для тех, кто служит, а для тех, кто странствует и пишет. Иными словами, для нас, грешных. И, неуместные в храме, они уместны в моих заметках.

Так что же нам ответить? Только одно: обратимся к Библии, но только вынесем ее, нашу старославянскую (или синодальную) Библию, из храма и положим на письменный стол, а рядом — подлинник на греческом, арамейском и иврите. И будем читать медленно и вдумчиво, сверяя и уточняя отдельные места. В чем же мы убедимся? Разительное отличие Библии от древнеиндийских упанишад или буддийских сутр в том, что проблемы кармы и перерождения в ней не ставятся и не обсуждаются. Ставятся многие проблемы, и духовные, и этические, и даже политические (к примеру, в пророческих книгах), но только не эти. Эти же не вынесены на внешний, поверхностный уровень обсуждения, никак не очерчены и не обозначены. Более того, в Библии и слов‑то таких нет, которые можно было бы неким образом соотнести с понятиями кармы и перерождения, — разве что слово «палингенесия», переводимое у нас как «пакибытие», хотя было бы вернее — «многожизние». Но контекст этого слова не содержит прямого указания на то, чтобы сблизить оное по значению с метемпсихозом.

В целом мы вправе сказать и даже подчеркнуть, что о карме, перерождении Библия умалчивает, и за этим умолчанием — величайшая мудрость. Мудрость эта в том, что Господу было угодно скрыть от нас наши прежние жизни. Точнее даже выразиться так: даже если бы они у нас были, Господь лишил нас всякой памяти о них, ведь эта память могла бы быть опасной и разрушительной, а главное, она не ведет к спасению, отвлекает от задач этой жизни, решаемых здесь и сейчас. Отсюда — и мудрое умолчание, во всяком случае на внешнем уровне.

А на внутреннем? И вот тут мы убеждаемся, что в Библии есть поразительный способ выражения таких понятий, как карма, перерождение и проч. Назовем это языком логических несообразностей или даже языком абсурда. В какой‑то момент логика повествования сбивается, нарушается, вплоть до абсурда, и это служит своеобразным знаком, звоночком: смысл надо искать в иной плоскости. Скажем, в пятой главе «Второзакония» Моисей говорит, обращаясь к народу: «Господь, Бог наш, поставил с нами завет на Хо- риве; не с отцами нашими поставил Господь завет сей, но с нами, которые здесь сегодня все живы. Лицом к лицу говорил Господь с вами на горе из среды огня…» Но как же так? Ведь в той же книге чуть выше было сказано, что все поколение израильтян, с которыми Бог заключил завет на Хориве (или Синае) и говорил лицом к лицу, вымерло во время странствия в пустыне. И тут вдруг оказывается, что все они живы! Абсурд? Но не будем спешить с такими выводами. В словах Моисея есть своя внутренняя логика. Почему он так подчеркивает: «не с отцами вашими, а с вами»?

А потому что Бог обещал отцам землю обетованную. Отцы умерли, не получив ее, но Бог не может нарушить свое обещание, поэтому отцы живы в своих детях, и это не красивая метафора, поскольку Бог за метафоры не прячется. А что же в таком случае? А то, что нам придется назвать палингенесией, многожиз- нием или — перерождением.

Без этого нам не понять слов Бога, обращенных к Иову многострадальному, и вообще самой вины Иова: «…доходил ты до края бездны и число дней твоих очень велико». Но какой же может быть край бездны, если Иов уверен, что он праведник? И что значит: «число дней велико»? Разве Иову не известен его возраст? Получается, что Иов все же согрешил, но согрешил в одной из прежних жизней.

Комментаторы Библии указывают еще на один пример явной логической несообразности: «Наг вышел человек из утробы матери и нагим возвратится». Так в синодальном переводе, но в подлиннике сказано: «возвратится в нее», то есть в утробу. Но спрашивается: каким же образом это возможно? Как может человек, однажды выйдя из утробы матери, снова возвратиться в утробу. Как и — добавим еще вопрос — для чего? А для того, чтобы вновь родиться…

На этот язык логических несообразностей указывал еще Ориген, придерживавшийся теории предсуществования души. Учение Оригена было осуждено Церковью, и нам не следует изображать это как гонение церковной ортодоксии на свободную, творческую богословскую мысль. Не будем забывать, что ортодоксия в переводе с греческого и есть православие. И с православной точки зрения учение Оригена — ненужное добавление к его догматике. В храме оно неуместно и в литургии не должно быть отражено. В заметках же наших мы можем позволить себе написать, что учение Оригена многое раскрывает во взглядах Даниила Андреева и его юношеских рассказах о прежних существованиях. И не только юношеских рассказах, но и в таких высказываниях из «Розы Мира»: «Психологический климат некоторых культур и многовековая религиозно — физиологическая практика, направленная в эту сторону, как, например, в Индии и странах буддизма, способствовали тому, что преграда между глубинной памятью и сознанием ослабела. Если отрешиться от дешевого скепсиса, нельзя не обратить внимания на то, что именно в этих странах часто можно услышать, даже от совсем простых людей, утверждения о том, что область предсуществования не является для их сознания закрытой совершенно. В Европе, воспитывавшейся сперва на христианстве, оставлявшем эту проблему в стороне, а потом на безрелигиозной науке, ослаблению преграды между глубинной памятью и сознанием не способствовало ничто, кроме индивидуальных усилий редких единиц».

Как видим, Даниил Андреев охотно пользуется понятием предсуществования, подчеркивая, что христианство в целом оставило эту проблему в стороне, но не игнорировало ее полностью (это как раз и подтверждает пример Оригена). И еще обратим внимание на слова о «редких единицах». Не правда ли, в них улавливается нечто автобиографические? Это и о самом себе, и о тех, кто рядом, близко, может быть в соседней комнате. Значит, были такие редкие единицы — в том числе и в окружении Даниила Леонидовича. Я, может быть, слишком навязчиво провожу эту мысль, но мне хочется подготовить читателя к появлению одного персонажа моих заметок, которому я придаю особое значение. Пока рано называть его имя, поэтому ограничимся шутливым прозвищем, присвоенным ему в дружеском кругу, — Биша (так Даниил Андреев называет его в письмах). И еще добавлю: его черты угадываются в Адриане Горбове, одном из пер сонажей романа Даниила Андреева «Странники ночи», а в посвященном ему стихотворении Даниил Андреев пишет:

Незабвенный, родной! Не случайно Год за годом в квартире двойной Твоей комнаты светлая тайна За моей расцветала стеной! И уж воля моя не боролась, Если плавным ночным серебром Фисгармонии бархатный голос Рокотал за расшитым ковром. Что пропели духовные реки Сквозь твое созерцанье и стих — Да пребудет навеки, навеки Неразгаданным кладом троих. И какая враждующих душ бы Ни разъяла потом быстрина, — Тонкий хлад нашей девственной дружбы Все доносится сквозь времена!

«Сквозь твое созерцанье и стих», — значит, был поэт и мистик, словом, из тех, из «редких единиц».

Однако вернемся к теме кармы и перерождения. В еврейской мистике каббалы было учение, близкое Оригену, — «гилгул нешамот», «круговращения духов». Хотя каббала окончательно формируется позже христианства, мы должны учитывать контекст этого учения, размышляя над словами Иисуса о том, что Иоанн Креститель — это Илия, который должен прийти перед явлением Мессии: «И если хотите принять, он есть Илия, которому должно прийти. Кто имеет уши слышать, да слышит» (Мф. 11:15). Евангельская фраза «кто имеет уши слышать, да слышит» всегда указывает на особую таинственность, закрытость для непосвященных высказывания Иисуса, и здесь она может восприниматься как отсыл к уче нию «гилгул нешамот». Иными словами, Иоанн Креститель — перерождение Илии.

Можно было бы продолжить этот ряд примеров, но, думается, для небольшого отступления и этого достаточно.

Глава тринадцатая

СТРАНСТВИЯ С БЛОКОМ

ДОМ НА ФОТОГРАФИЯХ

А теперь продолжим.

Добровы — истинные наследники аксаковской Москвы с ее размеренным патриархальным бытом, чаепитиями и разговорами о политике. Об этом писал Вадим Андреев, и об этом же сказано в упомянутом стихотворении Даниила Андреева:

Еще помнили деды В этих мирных усадьбах Хлебосольный аксаковский кров, Многолюдные свадьбы, Торжества и обеды, Шум пиров.

Помнили, потому что Аксаков жил тут же, неподалеку, в похожем на Добровский усадебном доме, похожем если не внешним убранством, то внутренним складом, но ведь неподалеку в разные годы жили и Скрябин, и Цветаева, и Блок, и Андрей Белый, и Бердяев, и Борис Зайцев, многие из тех, которые бывали в доме. Крестным отцом Даниила был не кто иной, как Алексей Максимович Горький, а среди его детских воспоминаний есть и такое: как‑то раз на улице отец остановился и долго беседовал с одним человеком, а затем, наклонившись к сыну, сказал ему со значением, что это поэт Александр Блок.

Собственно, это еще не встреча, скорее предвестие встречи, описанной в «Розе Мира»: «Я видел его летом и осенью 1949 года. Кое‑что рассказать об этом — не только мое право, но и мой долг. С гордостью говорю, что Блок был и остается моим другом, хотя в жизни мы не встречались, и, когда он умер, я был еще ребенком. Но на некоторых отрезках своего пути я прошел там же, где когда‑то проходил он. Другая эпоха, другое окружение, другая индивидуальность, отчасти даже его предупреждающий пример, а главное — иные, во много раз более мощные силы, предохранили меня от повтора некоторых его ошибок. Я его встречал в трансфизических странствиях уже давно, много лет, но утрачивал воспоминание об этом. Лишь в 1949 году обстановка тюремного заключения оказалась способствующей тому, что впечатления от новых ночных странствий с ним вторглись уже и в дневную память».

И далее — о совместных странствиях по иноматериальным слоям: «Он мне показывал Агр. Ни солнца, ни звезд там нет, небо черно, как плотный свод, но некоторые предметы и здания светятся сами собой — все одним цветом, отдаленно напоминающим наш багровый. Я уже два раза описывал этот слой; во второй раз — в четвертой части этой книги; снова напоминать этот жуткий ландшафт мне кажется излишним. Важно отметить только, что не случайно мой вожатый показывал мне именно Агр: это был тот слой, в котором он пребывал довольно долгое время после поднятия его из Дуггура. Избавление принес ему Рыцарь — монах (Владимир Соловьев. — Л. Б.), и теперь все, подлежащее искуплению, уже искуплено. Испепеленное подземным пламенем лицо его начинает превращаться в просветленный лик. За истекшие с той поры несколько лет он вступил уже в Синклит России».

«Я видел его летом и осенью…» Легкая оторопь берет от этой фразы, приоткрывающей дверцу туда, где начинается индивидуальный и неповторимый мистический опыт Даниила Андреева. Данные этого опыта упорядочены, осмыслены и точно датированы: летом и осенью… Далее следует описание иноматериально- го слоя, который мы могли бы назвать одним из кругов ада, но нам дается более точное название — Агр. Принять ли его или отвергнуть? Вспомним вопросы, которые мы себе задавали: вдохновение, диалог с подсознанием, наваждение? Но если все же мистический опыт, тогда да, принять. Во всяком случае, признать, что панорама «обителей в доме Отца» открывается грандиозная, ведь Агр для нас — только начало…

О земном предвестии встречи с Блоком мне рассказывала Алла Александровна, по словам же Виктора Михайловича, услышанным мною тогда, во время нашего разговора, в юношеском облике Даниила проскальзывало нечто послеблоковское, отвлеченное, туманное, книжно — романтическое. Проскальзывало, витало, сквозило — можно подбирать любые определения, выражающие неуловимую суть того, что кажется таким неподвижным, застывшим, остановившимся на фотографиях.

На фотографиях он слишком красив, отчасти даже театрален, похож на маститого актера, избалованного успехом у публики, у дам: фотограф намеренно выбирал ракурс. Особенно этот его белый отложной воротничок — ну просто богема! Если бы не октябрьский переворот, то к фигурам двух поэтов из рассказа Бориса Зайцева «Улица Св. Николая» (об Арбате) — поэта золотовласого и поэта бирюзовоглазого можно было бы добавить и поэта с откинутыми назад длинными волосами, красиво очерченным ртом, ямочкой на подбородке, высоким лбом и ястребиным носом.

Да, слишком, слишком, но это именно ракурс, положение для съемки, удачно выбранное фотографом. В жизни же эти черты менялись до неузнаваемости, и оказывалось, что перед нами не театрально — краси- вый персонаж дореволюционного Арбата — улицы Св. Николая! — не представитель романтической богемы, играющий в мистику, а совсем иная фигура. И белому отложному воротничку суждено превратиться в наглухо застегнутый ворот — гимнастерки, тюремного халата, простой рубашки в клеточку и пиджака покроя москвошвея.

Если бы не… но он все‑таки свершился, октябрьский переворот: «Выходи, беднота, тьма, голь и ни- щество, подымай голос, нынче твой день». Суждено и ему превратиться из наивного мечтателя и поэта предреволюционной поры в сурового мистика и духовидца сталинских лет, эпохи обысков и арестов, окошек для передач и длинных описей конфискованных вещей. Это уже не игра… какой уж тут белый… отложной… фотограф с камерой исчез, и получилось не как в жизни, а получилась — сама жизнь.

Да, на последних фотографиях он живой, узнаваемый — такой же, как в рассказах Виктора Михайловича. Его рассказы — не только о юности, о том, как ходили друг к другу, один в Малый Левшинский, а другой в Трубниковский, но и о том, как им было мучительно тяжко друг без друга и близких им людей. Как арестовали одного, потом — другого, как будили ночью, допрашивали, угрожали, выколачивали палкой, вытягивали щипцами признание.

Разбудить и увести узника из камеры ночью почти наверняка означало — на расстрел, и вот что особен но запомнилось из рассказов: этот ночной тюремный, леденящий страх… Да, ночью один из них слышит шаги надзирателей по коридору, слышит, как поворачивается в замке ключ, открывается дверь, входят, и — шепчет, вжимаясь затылком в стенку: «Господи, помилуй!» Маленький, беззащитный, над ним громада Лубянки… Не в это ли время сулили другому: «Вы еще не знаете… специальным ножом…» И справа, слева, под ногами, над головой та же громада…

После разговора с Виктором Михайловичем я подходил к воротам Лубянки — тем самым, через которые ввозили. Самые обычные ворота, ничего особо страшного в них нет, но мне представлялся маленький человек, вжимающийся затылком в стену… и тот, другой, протягивающий палку: «Бейте!» И почему- то — по какой‑то неведомой связи, — вспоминалась строчка: «Взор ослепляют термы Камерона»…

Глава четырнадцатая

СОПРОСТРАНСТВЕННИКИ

КЕНГУРОВАЯ КУРТКА

«А домик невелик, ступеньки к крыльцу, квартира МсГТу на первом, чуть приподнятом этаже — многие старомосковские семьи избегали лестничных маршей, лифтов же Москва почти не знала.

Сразу охватывала в квартире атмосфера высокой духовности, искусства, поэзии, но не самой по себе, а связанной с русской традицией, поисками корней и истоков в народе, с тем, что можно выразить стихами Белого: «Россия, Россия, Россия — Мессия грядущего дня!» Вот в чем рос и чем всепоглощающе жил и дышал Даниил Андреев».

Этот‑то дом я наконец, после долгих блужданий и расспросов Аллы Александровны, и нашел, распознал, извлек из глубины дней, к этому дому и привела меня встреча с писателем Вадимом Андреевичем Сафоновым, — точнее, он сам привел. Взял за руку и привел, показал — сузил границы до некоего крошечного пятачка, прямоугольника, зыбко обозначенного в пространстве. Не справа, не слева, а здесь, на этом месте стоял. И ступеньки были, и подклет, а главное… «Я любил самый воздух квартиры Добровых. Часто заходил, несколько раз ночевал — после моей женитьбы у нас с женой, и ныне моей спутницей и другом, не было московской «жилплощади» мы три года прожили в Загорске, за 70 верст, я тепло вспоминаю это время, одно из самых счастливых, при всей скудности, иной раз на грани полной и совершенной бедности, в чем вовсе не виделось главного» (из книги Вадима Сафонова «Дом в меловых полях»).

Да, главное не в бедности, а в том самом воздухе, коим дышали и сам Вадим Андреевич, и его жена, спутница и друг Валентина Гурьевна, — с ней мне тоже довелось встретиться — и Даниил Андреев, соученик, однокашник, сокурсник Вадима Сафонова по Высшим литературным курсам.

Курсы находились в «Доме Герцена» на Тверском бульваре — том самом доме, где сейчас Литературный институт и где я когда‑то преподавал, вел семинар прозы вместе с Андреем Битовым. Впрочем, можно и здесь несколько сузить границы, — разумеется, с помощью того же Вадима Андреевича: «На втором этаже Дома была их колыбель». На первом — писательский ресторан, известный по Булгакову, где бесчинствовали Коровьев и Бегемот, а вот на втором — курсы, но ведь и я на втором, — значит, в самой колыбели. Каждый вторник (день творческих семи — наров) я сюда приходил, и этот коридор с закоулками и множеством дверей, эти комнаты и лестницы знакомы мне так же, как некогда были знакомы Даниилу Леонидовичу, Даниилу, Дане — имя, более всего отвечавшее его тогдашнему облику. Не ветхозаветное: Даниил, не православно — мученическое: Даниил Заточник, а дружески — семейное — Даня, добродушный, беспечный, немного ветреный, хотя и углубленный в себя, прячущий ото всех некую тайну своего внутреннего мира воспитанник Добровых, мечтатель, любитель одиноких прогулок, молодой поэт, посещающий литературные курсы.

Курсы, которые находились здесь: вновь эта магия места и вновь этот обманчивый и непреодолимый соблазн: если устранить разделяющие нас годы, то мы совпадаем. Пусть мы не современники, но мы как бы рядом — сопространственники, да не смутит читателя столь необычное слово. Сопространственники, быть может, ближе друг другу, чем современники, они свободнее в выборе. Допустим, я не преподавал бы здесь, а учился в те же годы, что и Даниил Леонидович, — я вынужден был бы сталкиваться с совершенно чуждыми мне людьми. Вон их сколько было, описанных в воспоминаниях Вадима Андреевича, всяких там Приблудных, Рукавишниковых, Хориковых! Басили, гудели, рыкали, раскатисто смеялись — Даниила Андреева за ними и не разглядеть! Но я не учился тогда, а преподавал уже гораздо позже и поэтому из толпы выбираю именно его. И это совпадение в пространстве мне кажется удивительным, почти символическим: он поднимался по этим лестницам, блуждал по этим коридорам, теряясь в закоулках, смотрел в эти окна с по — московски милыми двойными форточками, сидел на этих широких подоконниках, — может быть, курил, а в этих комнатах читал стихи.

Читал ли? Вряд ли слишком охотно: совпадения со слушателями не было. Мало того что не поняли бы, но еще бы и донесли. Даже Вадим Андреевич пишет: «Круглым своим почерком, на больших листах, он писал непрерывно, стихи, прозу. И не было сомнений, что все это — «против течения»». Это течение унесло их в дальнейшем в разные стороны: Вадима Андреевича к успеху, заслуженному признанию, прижизненному собранию сочинений, переводам на иностранные языки и даже — по некоей искусительной прихоти судьбы — Сталинской премии за роман «Земля в цвету». Сталинские так просто не давали: надо было чем‑то заслужить, угодить, потрафить. И Вадим Андреевич, не в осуждение ему будь сказано, потрафил, выступил против генетиков. Даниил Леонидович же потрафить не захотел («А тех, кто сегодняшнему кадит, // достаточно без меня»), и то же самое течение унесло его далече, в другую сторону, к глухой непризнанное™, уничтожению всего написанного на Лубянке и сталинской же… тюрьме.

Но тогда они были вместе, дружили, что называется, домами (первая жена Даниила и жена Вадима — близкие подруги). Бывали друг у друга в гостях, просиживали ночи напролет, балагурили, насмешничали, озорничали, спорили, ссорились, мирились. И даже куртки у них одинаковые — по моде тех лет, — с кенгуровым воротником.

Поэтому для меня так важно встретиться с Вадимом Андреевичем, расспросить, разузнать, допытаться, каким он был тогда, Даниил Леонидович, Даниил, Даня: вспомните, расскажите, ведь вы же современники! И вот нежданная удача: Вадим Андреевич (он ведь не только «Землю в цвету» написал) печатается в нашем издательстве, мы составляем книгу, и мне, как говорится, сам бог велел… Шумной гурьбой, вместе с редакторами и прочим издательским народцем, мы отправляемся в Астраханский переулок, где живет Вадим Андреевич и где нас уже ждут: сначала разбираем рукописи, бережно извлекаемые им из архива, — напечатать бы это… это… это… А затем и стол накрыт на маленькой кухоньке, и бутылка вина на столе, и добродушно — язвительная, снисходительно — строгая и, я бы добавил, царственно — беззащитная Валентина Гурьевна — разъяснения этих странных эпитетов последуют дальше — усердно потчует нас закусками. Уж пожалуйста, угощайтесь! Самое время приступить к расспросам…

Осторожно, исподволь, с суеверным страхом спугнуть удачу и от этого — с напускным бесстрастием и якобы холодноватым интересом, скрывающим мое жгучее любопытство, я приступаю. И тут роль рассказчика незаметно переходит от Вадима Андреевича к его жене: она многое помнит острее, с выразительными подробностями, не только зрением, но и слухом, и ее память, словно лучик волшебного фонаря, выхватывает из темноты целые сцены со всеми декорациями, костюмами и репликами персонажей.

Да, да, царственно — беззащитная, опасливо — смелая, авантажно — застенчивая, и некая женственность и светскость — в духе респектабельности тридцатых годов — до сих пор проглядывают в ней: о, только попадись ей на язычок! К тому же совершенный скептик по отношению к «Розе Мира» (с очаровательным небрежением именует ее «Розой Ветров»), да и к стихам Даниила Андреева тоже — пальма первенства как бы всецело принадлежит творчеству мужа, — она искренне любит Даню. Настолько искренне и нежно, что, когда ей зябко, набрасывает на плечи не кенгуровую куртку Вадима, а кенгуровую — Даниила! Хотя пальма первенства и здесь… всецело принадлежит… и Даниил свято чтит в ней жену друга (для тридцатых это подлинно святое!), но Данина куртка как бы теплее, лучше греет! Впрочем, это уже один из рассказов Валентины Гурьевны, а их было очень и очень много…

Признаться, я их тогда не записал: понадеялся на собственную память. Понадеялся, и напрасно! Сколько раз я убеждался: запоминается то, что особо не стараешься, не стремишься запомнить. Состояние духа в таком случае должно напоминать зеркально чистую поверхность озера, при полном безветрии (буддийская отрешенность), напускное же бесстрастие — рябь на воде. Вот и в памяти моей зарябило, на ее тихую гладь набежали морщины, и просвечивавшие в глубине образы скрылись под мелкими волнами. Поэтому через несколько лет после нашей встречи я позвонил Валентине Гурьевне, чтобы проверить и себя, и ее.

И что же?! — ее память, не тронутая рябью, бережно хранила образы прошлого, и она в точности повторила все свои рассказы, не упустив ни единой подробности. К тому же я имел возможность сопоставить кое — какие факты. К примеру, Валентине Гурьевне запомнилось, что в комнате Даниила, в левом углу, стоял сундучок с вещами умершей матери, Александры Михайловны, и вот, пожалуйста, читаем у Вадима Андреева: «…в сундуке, обитом железными полосами, хранились Шурочкины платья, отдельно в ларце лежали бусы и ленты ее украинских костюмов…» Значит, действительно был сундучок, и было многое другое (мои сопоставления это подтверждают), и я могу полностью довериться мемуарным свидетельствам Валентины Гурьевны…

Что ж, роль рассказчика теперь переходит ко мне, и я поднимаю крышку того сундучка… того ларца, и мелкие бусинки, сорвавшись с истлевшей нитки, падают мне на ладонь. Бусинки — воспоминания, бусинки — сценки, бусинки — истории — какую же из них выбрать?! Ну, скажем, эту, элегически — школьную, образцовую, с оттенком назидательности историю знакомства. У обоих была учительница, строгая, добрая и настоящая — даже имя произносилось с особым благоговением, — Екатерина Андриановна, и у нее был заведен обычай: знакомить лучшего выпускника с самой смышленой, даровитой, умненькой, подающей надежды первоклашкой. Так впервые и познакомились выпускник Даниил Андреев и первоклашка Валентина… тогда еще никакая не Сафонова, а носившая свою первую, девичью фамилию, — познакомились, чтобы затем познакомиться снова уже на литературных курсах.

Познакомиться и сдружиться — и напрямую, непосредственно, с устранением всех дистанций, с непреодолимым желанием накинуть на плечи Данину куртку, и как бы опосредованно, с дистанцией, с осознанием того, что и у Вадима такая же: она для Даниила жена близкого друга, он же муж закадычной подруги, Шуры Горобовой, красивой, взбалмошной и эксцентричной. Шура верховодит, держит Валентину, по ее же собственному выражению, на поводке, и вот в пору страстной влюбленности Шуры они устраивают паломничество к дому Даниила — босиком по мартовскому снегу, две восторженные поклонницы, преданные почитательницы, верные ученицы. Стоят под окнами — вот мы какие, посмотрите на нас! Уж очень хочется, чтобы посмотрели, хотя самим и зябко (невольно поджимают пальцы босых ног и стучат зубами), и смешно, и не к лицу благовоспитанным девицам этаким способом завоевывать расположение молодых людей! Но Шура, сорвиголова, верховодит, Валентина же послушно плетется на поводке, и ветерщ в головах у обеих… и мысли легки, как плавающие в воздухе пушинки…

Даниил в эти легкомысленные, беспечные, счастливые годы юности словно бы «под сенью девушек в цвету». Девушек обворожительных, прелестных, лукавых, колких и насмешливых — ах, как умели поддразнивать, заманивать, обольщать и щелкать по носу! Какие витали вокруг них флюиды, принимавшие форму недомолвок, намеков, загадочных жестов! Какие устраивались розыгрыши… психологические эксперименты… даже пытки! Поистине эти «девушки в цвету» были большими любительницами невинных интриг, искушенными провокаторшами, Даниил же, напротив, правдив и неискушен, прямодушен и наивен, если верить воспоминаниям Вадима Сафонова. «Я любил в нем человека неколебимой преданности тому, что считал истиной, и высочайшей честности, никогда не позволявшего себе сфальшивить ни в малом, ни в большом — ни в простом житейском, ни в идейном смысле: неразрывная связь этих двух сфер для меня несомненна», — пишет Вадим Андреевич с явным пафосом. Но мы выделим здесь то, что можно определить словами: Даниил попросту не умел соврать, скрыть, утаить. Об этом говорят все, кто его знал, да и сам он признается в письмах.

Вот и мы, следуя его примеру, не будем скрывать и утаивать… Не будем даже в том случае, если рассказанная нами история покажется далекой от школьной образцовости, но ведь мы не отметки по поведению выставляем, а пытаемся постигнуть душевный мир человека, который ставил оценки и выносил приговоры только себе — и никогда другим. Человека, сказавшего о своих предшественниках: «…есть еще ряд гениев нисходящего ряда, гениев трагических, павших жертвой не разрешенного ими внутреннего противо речия: Франсуа Вийон и Бодлер, Гоголь и Мусоргский, Глинка и Чайковский, Верлен и Блок. Трагедия каждого из них не только бесконечно индивидуальна, она еще так глубока, так исключительна, так таинственна, что прикасаться к загадкам этих судеб можно только с величайшей бережностью, с целомудрием и любовью, с трепетной благодарностью за то, что мы почерпнули в них, меньше всего руководствуясь стремлением вынести этим великим несчастным какой‑либо этический приговор. «Кому больше дано, с того больше и спросится», да. Но пусть спрашивает с них Тот, Кто дал, а не мы. Мы только учились на их трагедиях, мы только брали, только читали написанные их жизненными катастрофами поэмы Промысла, в которых проступает так явственно, как никогда и ни в чем, многоплановый предупреждающий смысл».

«Учились на их трагедиях» — о ком это? Да прежде всего о себе, и такая учеба — если и не трагедия, то, уж во всяком случае, внутренняя драма. Следы глубоко пережитых духовных драм — рубцы, отметины, ожоги — сохранились и в его стихах, особенно в циклах «Вехи спуска» и «Похмелье» (материалы к поэме «Дуггур»), и в «Розе Мира». Сохранились они и в свидетельствах людей, близко его знавших (не будем их называть современниками, потому что нам они тоже близки). И мы еще вернемся к этому, поговорим об этом, постараемся бережно, с целомудрием и любовью прикоснуться к загадке, а сейчас лишь эпизод, сценка, бусинка на ладони…

Место действия — Загорск (так тогда называли Сергиев Посад), жилище Сафоновых, комнатка с низкой тахтой и изразцовой печкой. Действующие лица — приехавший погостить Даниил и Валентина, хозяйка дома. Он прикладывает озябшие руки к теплым белым изразцам, а она, по ее же собственному выражению, возлежит на тахте с провоцирующим видом этакой куртизанки, жрицы любви, эмансипированной особы. До этого они вместе с взбалмошной и эксцентричной Шурой решили, что им для полной эмансипации не хватает трех победоносных свершений: стать проститутками, совершить убийство (непременно кривым кинжалом в инкрустированных перламутром ножнах) и побывать на Тибете. Эти три азартные мысли пушинками плавают в голове, и вот следует реплика: «Даниил, вы бывали в публичном доме?» Смущенный, грустный, честный, покаянный ответ: «Да, был. Один раз».

В этом ответе весь он, «никогда не позволявший себе сфальшивить ни в малом, ни в большом». И сколько таких бусинок в моей ладони — разве нанижешь на нитку!..

Глава пятнадцатая

В ПОДПОЛЬЕ БОМБЫ ДЕЛАЛИ

У Вадима Андреевича Сафонова мы засиделись допоздна, и не было конца разговорам, рассказам, воспоминаниям — там, на кухоньке, под низкой настольной лампой. Кое‑что из этих воспоминаний записано им самим (в книге, на которую я ссылался), кое‑что записал я, остальное же пускай остается не записанным, а просто бывшим, случившимся, отчеркнутым на полях жизни, по выражению Пастернака. «Места и главы жизни целой // отчеркивая на полях» — да, в этом тоже есть свой смысл, не записать, а оставить, не помнить, а забыть, запамятовать, предоставить прошлому как прошлому, жизни как жиз ни. Мы стремимся все знать о Пушкине, но не дай нам бог все знать о Пушкине: Пушкин для нас исчезнет, потому что жизнь потаенна, а память избирательна, и, лишив ее этого свободного и прихотливого выбора, мы превращаем живое чудо чьих‑то восторгов, прозрений, догадок, взлетов, падений и ошибок в сухие и мертвые факты биографии…

Поэтому я навинчиваю колпачок на самопишущую ручку с вечным пером, прячу в стол записную книжку с тисненой обложкой, отодвигаю в сторону прочие загадочные предметы, относящиеся к разряду писчебумажных, и мы с Вадимом Андреевичем идем в Малый Левшинский. Он, немного грузный, но подвижный, энергичный, с ершиком седых волос, — впереди, а я, странствующий энтузиаст, следом за ним, едва поспеваю. Идем, перешагивая через мутные, вспенившиеся ручьи и перебираясь по доскам через лужи: в Москве весна… Весна, знаете ли, и все вокруг словно бы вздохнуло, ожило и распрямилось. И солнечные молнии зигзагами сверкают в окнах, течет с крыш, капает с карнизов, хлещет из водосточных труб, и черный ноздреватый снег кажется уже нездешним, отрешенным, призрачным…

Вот и Малый Левшинский: ну, что же, Вадим Андреевич, где стоял дом? Показывайте! Подождите, подождите, сразу и не вспомнить… Вадим Андреевич недоуменно и слегка растерянно оглядывается… пытается сообразить, сориентироваться… как будто здесь, но полной уверенности нет… Давно не был на этом месте, и вот, пожалуйста… и не думал, что все так изменилось. Не думал, хотя сам же написал в воспоминаниях, что дома больше не существует, да и самого переулка тоже: «название притулилось на жалком обрывочке, на одном из двух — трех сиротливых домков».

Именно домков, сиротливых и как бы сплющенных, ужатых, утесненных, но где же среди них?.. На всякий случай спрашиваем у здешних жителей, уточняем, наводим справки, но разве их найдешь, здешних‑то: все приезжие! Какая‑то женщина с удивительно правильным русским выговором — тоже находка! — не помнит дома, но помнит Вадима Андреевича по одному из его выступлений. Читательница! И все же дом… где он был, несуществующий дом в несуществующем переулке?! Да здесь же… конечно, здесь, перед детской площадкой, своей унылостью напоминающей зверинец: то ли качели, то ли карусели — веселись, детвора!

С неким облегчением вздыхаем: все‑таки нашли. Существует! «…Дом угловой, двухэтажный, кирпичный: здесь жил доктор Добров; тут сиживал я, разговаривая с Леонидом Андреевым, с Борисом Зайцевым; даже не знали, что можем на воздух взлететь: бомбы делали под полом; это открылось позднее уже», — пишет в воспоминаниях Андрей Белый, не подозревая о том, что заложенная в начале века (таково название мемуарного тома) бомба взорвется во второй половине, в шестидесятые годы, и все взлетит на воздух. Площадка — зверинец для одичавших детей — это уже на обломках…

Сон Аллы Александровны той поры, рассказанный мне, а затем описанный в ее воспоминаниях «Плаванье к Небесному Кремлю»: малолевшинский дом, комната, где они жили с мужем, и сам он — то ли полулежит, то ли как‑то странно сидит. И вот она хочет подойти, прикоснуться, обнять, и под ее рукой все рассыпается, словно истлевшая мумия, все оказывается прахом. На следующий день она приезжает в Малый Левшинский, а дома уже и нет…снесли… Не существует, и только «выскок из тьмы — вспышка магния снова».

Так пишет в воспоминаниях Белый, рассказывающий о встрече с Леонидом Андреевым: «Скоро мы встретились: в той же квартире, у доктора Доброва; Андреев собирался переезжать в Петербург, меня долго расспрашивал об А. М. Ремизове и о Блоке, с которым он только что встретился; с Блоком я был тогда на ножах; зная это, он точно нарочно меня на него поворачивал, пристально вглядываясь и точно изучая мои слова о Блоке; мы пошли от стола, точно выдернувшись из беседы (кто был за столом, я просто забыл), ставши в тень; что‑то высказал мне он, выскакивая из‑за стола и занавес приподымая над всей ситуацией нашего глупого быта, в котором Борис, Леонид Николаевич занимают не то положение друг относительно друга, какое должны бы занять: повторяю, что так отдалось мне; а что сказано было, опять не помню.

Пожалуй, и помню: не фразу, а среднюю часть ее, без окончания и без начала: «Как странно!»»

Странная фраза без начала и конца, произнесенная там, где мы стоим, и само место отдается в нас так же, как некогда отдавалось в Андрее Белом, авторе этих воспоминаний. Странная фраза — странный дом — странные люди («кто был за столом, я просто забыл»); странная жизнь, не только их, ушедшая, но и наша, нынешняя: у них в подполье бомбы делали, а у нас площадка с чудовищным металлическим скрежетом качелей… каруселей… чего‑то соделанного (содеянного — не как вещь, а как злодейство) из гнутых и крашеных труб…

Мы с Вадимом Андреевичем сели на лавочку, задумались, каждый о своем, ведь он современник, а я со- пространственник, и то, что для него было, для меня есть! Есть и бомбы, и гнутые трубы, и металлический скрежет, и странная фраза, и странная жизнь — всет одновременно. И рядом со всем этим Даня, Даниил, Даниил Леонидович — одновременно и шести — семи- летний мальчик, по рассказам Аллы Александровны, заглядывающий из‑за приоткрытой двери (велено ложиться спать) в комнату, где собрались маститые литераторы, знаменитости тех лет, кумиры читающей публики, и романтически красивый юноша с белым отложным воротничком, пишущий стихи и прозу «круглым своим почерком, на больших листах» (позднее я увидел фотокопии рукописей — почерк действительно круглый, а листы большие). И заключенный с малярийным цветом кожи, одетый в темно — зеленый тюремный халат, и освободившийся из заключения, совсем не романтический, подчеркнуто обычный, как бы простой, вписывающийся в образ демократичного конца пятидесятых, и уже нездешний, несуществующий, отлетевший душой, приснившийся в страшном сне своей вдове.

Была ли в доме мистика — не условно — литературная, в духе Белого, Блока и Леонида Андреева, а подлинная, основанная на внутреннем опыте, на сокровенных духовных переживаниях? На этот вопрос мне не ответили ни Вадим Андреевич, ни Валентина Гурьевна: им было вполне достаточно мистики тогдашней жизни, мистики кошмара и абсурда тридцатых годов, мистики тех двойственных определений — вот и обещанная разгадка! — которые распространялись и на облик человека, и на характер общества, и на уклад жизни в целом. И точно так же, как лагерь был стройкой, а стройка лагерем, монастырь (Соловки) тюрьмой, а тюрьма для таких, как Даниил Андреев, — монастырем, смелость соединялась с опасливостью, героизм с рабством, энтузиазм с тупым автоматизмом, и наоборот — автоматизм с энтузиазмом, рабство с героизмом, опасливость со смелостью.

Это и порождало странную, причудливую, гротескную мистику, сквозящую в некоторых рассказах Валентины Гурьевны. К примеру, как она донимала одного из знакомых (нелишне уточнить: второго мужа подруги Шуры) тем, что, догоняя его на улице Горького, шептала ужасные вещи о Сталине. А он, словно ужаленный, пригибал голову, оглядывался, озирался: не слышал ли кто, часом? Или, скажем, как овдовела хозяйка, у которой некоторое время снимали квартиру на Малой Лубянке (в «Щелочке» — как называли между собой эту узенькую улочку, прилегавшую к каменной громаде НКВД): они гуляли в лесу с любимым мужем, испытанным сотрудником органов. И вот как бы в шутку воспроизводя знакомую ему по службе ситуацию, он велит ей: «Ты беги, а я буду стрелять». Она — бежит, он — стреляет. Она — в шутку же! — возьми и упади. А он — всерьез! — возьми и застрелись.

После такой мистики у Валентины Гурьевны и Вадима Андреевича не оставалось никакого желания замечать другую — ту, из‑за которой можно было и в лагерях побывать. Поэтому для меня особенно символично, что заметили иную, сокровенную мистику именно побывавшие — Алла Александровна Андреева и Виктор Михайлович Василенко (их арестовали по одному делу с Даниилом Андреевым).

Глава шестнадцатая

КОВАЛЕНСКИЙ

Вот и настало время назвать имя загадочного персонажа, к появлению которого я так долго готовил читателя. Иными словами, третьего человека, жившего в доме Добровых, хотя с ним мне встречаться не довелось, — Александра Викторовича Коваленского. Да, того самого, Вишу, как прозвали его в доме Добровых (у Даниила было прозвище — Брюшон), поэта, переводчика, троюродного брата Блока, женатого на Шуре, дочери Филиппа Александровича и Елизаветы Михайловны («Шуре, говорившей басом», как определила ее Валентина Гурьевна): «вокруг порхало два пухлогубых «зефирика», Лиза и Саша, дети В. М.». Один из «зефириков» — будущий Александр Викторович, с чьим отцом, Виктором Михайловичем, приват — доцентом по кафедре механики Московского университета, и дружил Андрей Белый, автор цитируемых воспоминаний. Таким образом, Коваленский- младший как бы уже обозначен, назван, литературно рожден — он присутствует среди великого множества персонажей мемуарных томов Белого. Но какая судьба уготована пухлогубому «зефирику» — этого Белый предвидеть не мог.

Александр Викторович не только побывал и заметил, — судя по всему, он сам был настоящий мистик. Об этом мало кто догадывался даже из близких ему людей, во всяком случае, в тот период, когда он, потерявший жену и большую часть из всего им написанного (кануло в архивах Лубянки), освободился из заключения и доживал свой век одиноким, непризнанным, надменным и неприступным поэтом — поэтом без книг, вышагивавшим с тростью по тропинкам писательской Малеевки. С помощью Вадима Андреевича я пытался разузнать о Коваленском, по моей просьбе он звонил людям, косвенно близким… так сказать, вращавшимся около… имевшим некоторое отношение. Но у меня осталось досадливое чувство, что их интересовал лишь вопрос, как повыгоднее (в валюте) распорядиться уцелевшими рукописями, ни Вадиму Андреевичу, ни тем более мне их даже не показали.

О предполагаемом же мистицизме было заявлено: нет, и не пахло. Сам Вадим Андреевич охарактеризовал Коваленского как человека излишне рационального, рассудочного, по его выражению, механического. К тому же сухого и язвительного, что называется неприятного. Мне сейчас нетрудно догадаться, почему у Вадима Андреевича сложилось такое впечатление, вернее он сам его сложил, словно кирпичную стенку, чтобы ею отгородиться и за ней спрятаться: Коваленскому он был, конечно же, чужд. Коваленский воспринимал его как одного из литературной братии с Тверского бульвара — да, всех этих Приблудных, Рукавишниковых, Хориковых, которые басили, гудели, рыкали, — иными словами, примитивно советских. Кроме того, Вадим Андреевич всегда был бодр, оптимистичен, открыт и победоносно прост, а Коваленский — затаенно сложен. Заложив руки за спину, Вадим Андреевич напевал при ходьбе: «Трум — туру — рум», а Коваленский мог на это только саркастически усмехнуться. Поэтому он не отказывал себе в удовольствии слегка задеть, уколоть, царапнуть, и стрелы его язвительности не щадили гостя, приходившего в дом вместе с Даниилом, и гость, спасаясь от них, невольно складывал свою защитную стенку.

Но есть и иные портреты Александра Викторовича. Вот как сравнивает его и Даниила сын их близких друзей: «Я, родившийся в 1937–м, мальчиком часто видел Андреева в нашей квартире на Никольской и всегда чувствовал, что это особенный человек, постоянно общавшийся с потусторонним миром — его мирская оболочка была хрупким сосудом мистического сосредоточения. Таким же человеком — сосудом Грааля — был и Коваленский. Но Коваленский, в отличие от восторженного, увлекающегося Даниила Леонидовича, был врожденный большой барин, чуть ироничный, чуть лукавый, он обо всем вспоминал с полуулыбкой. Его революция застала эстетом — денди, блестящим богатым молодым помещиком, одним из первых дореволюционных московских автомобилистов, и человеком, посвященным с детства в высшие мистические тайны».

И Алла Александровна, жившая с ним в одном доме, конечно, знала, что скрывалось за его надменностью, язвительностью, сухостью и неприступностью (все эти свойства она имела возможность испытать на себе). По ее словам, поэмы Коваленского, которым подчас не хватало законченности и завершенности, такие, как «Корни века» и «Химеры», были овеяны неким мистически — провиденциальным духом. Они словно бы предсказывали «Железную мистерию», эти ранние, довоенные поэмы, написанные до ареста и заключения, хотя в позднем творчестве Александр Викторович часто старался плыть по течению и даже подгребать к берегу, где зазывно посверкивали огоньки официального признания, хвалебных статей в газетах, премий и проч., и проч.

В письме из лагеря во Владимирскую тюрьму Алла Александровна между прочим, с милой непосредственностью сообщала, что в лагерной многотиражке были напечатаны два стихотворения Коваленского — «Открытое письмо мистеру Даллесу» и «Первое мая». Она даже обнаруживала в них какие‑то достоинства, никак не выражая своего отношения к тому, что это стихи дежурные, проходные, написанные к дате. Такие, какие писали Приблудные, Рукавишниковы и Хо- риковы. И вот ответ Даниила Андреева: «Сообщение о Бише меня потрясло. Несколько дней я был сам не свой. Что он должен был пережить, чтобы сломаться так ужасно, так бесславно! Поскальзывался‑то он уже несколько раз (дочь академика и т. п.) но так упасть!..»

Поясним: «Дочь академика» — неоконченная повесть Коваленского, которую он писал во время войны, связывая с ней надежды на публикацию и тоже робко подгребая, стараясь приспособиться, подладиться под официально принятый тон.

Но не он один, не он один… другие не только робко подгребали, но и карабкались на берег по скользким камням, расталкивая друг друга, для Коваленского же все это было холодной игрой ума, осуществлением некоей рационалистической программы, способом самозащиты. Если Даниила в юности влекла идея духовного самоубийства (об этом еще будет сказано), то Коваленским, его другом и наставником, наученным горьким опытом тюрьмы, возможно, овладела под старость фантастическая идея или, лучше сказать, химера духовного выживания. При этом Коваленский оставался мистиком от природы, во всяком случае в ранний период, в те годы, когда они были особенно дружны с Даниилом.

Мною установлен факт: временами Коваленский переживал совершенно необычные состояния — ему, что называется, являлось, или, как призналась в минуту откровенности Алла Александровна, «в полубессознательном состоянии он диктовал, а Даниил записывал». Вот он, один из «знатоков экстазов и восхищений» — тот, кого Даниил Андреев чувствовал рядом с собой, когда писал «Розу Мира», и с кем сверял свои мистические переживания. При этом меж ними было одно различие, тайна которого приоткрывается в тюремных письмах Даниила Леонидовича. Странствуя по «обителям в доме Отца», иноматериальным мирам, Коваленский избегал их словесных обозначений, оставлял их неназванными, а Даниил Андреев — называл. Называл и сами миры, и их обитателей, в чем Алла Александровна чувствовала с ним определенное несогласие, спорила, противилась, упрямствовала. Поэтому он ей и пишет: «Ты недовольна словом стихиали. А попробуй‑ка объясни это понятие иначе, но так, чтобы определение было коротко и вместе с тем сразу указывало бы, о явлениях какого круга идет речь. Биша тоже очень боялся слов. В итоге это приводило к тому, что можно было ногу сломать, пытаясь разобраться в его бесчисленных «он» и «она»» (письмо 44 переписки с женой).

И названия Даниила, услышанные им, распознанные в тюремной тишине чутким ночным слухом небывалые звукосочетания — те же Серафимовы сухарики, небесная пища, небесная весть, прорвавшаяся из иных миров…

Файр, Нэртис, Готимна, Уснорм…

Как ни относись к подобного рода фактам в наш материалистический век, вот она, подпольная, «катакомбная» мистика сталинских лет, — мистика теософских кружков, разрозненных эзотерических обществ и мечтателей — одиночек! Еще жила великая духовная культура старой России, — жила, как погибшая Атлантида, посылавшая из бездонных океанских глубин мерцающие отсветы, свечения, сполохи и зарницы. Не стало больше собраний на первом этаже дома в Большом Власьевском: Бердяева в числе других замечательных отечественных мыслителей выслали из России. Русская религиозная философия здесь на время угасла, — угасла потому, что требовала печатного станка, нуждалась в общественных собраниях, кафедрах, публичных чтениях, журналах и книгах и была беззащитна перед цензурой. На кафедры взгромоздилась другая, так называемая — марксистско — ленинская… Но не угасла мистика, не угас непосредственный духовный опыт, в каких бы формах он ни проявлялся, — в форме церковной службы, соборной молитвы или уединенных мистических откровений. Об этом писала в предисловии к «Розе Мира» Алла Александровна Андреева: «В такое время, в такой атмосфере возникает… живое ощущение основного противостояния: Бог — и — дьявол. И все, кто служит Богу или тихо и неумело стремится к Нему каким‑либо путем, — спутники». Именно спутники на духовном пути, и никакой цензор не наложит запрет на их совместное творчество.

Никакой — даже самый жестокий и беспощадный, будь это сам дьявол или его ближайшие «оперуполномоченные». И вот в переулках Арбата и Пречистенки, в домах, подобных малолевшинскому, и во множестве других мест встречались… спорили…. обсуждали, и хотя это было «против течения», но было, было. И в результате «погибшее зерно дало много всхода», и мы читаем теперь книги Лосева и Бахтина, Карсавина и Флоренского, «Этногенез и биосферу Земли» Гумилева и «Розу Мира» Даниила Андреева.

Что именно являлось Коваленскому в минуты его необычных состояний, я так и не узнал — не потому, что Алла Александровна была со мной не до конца откровенна, а потому, что она сама не знала: Даниил Леонидович дал слово молчать и в эту тайну не посвятил даже свою жену. Да она и не расспрашивала, верная правилу никогда не переступать черты, не нарушать запрета, не стремиться проникнуть туда, куда доступ закрыт, дверь заперта и ключ потерян: слово есть слово.

Лишь однажды Алла Александровна услышала от мужа, что они с Коваленским обсуждали тему о перенесении Монсальвата в Гималаи. Интереснейшая, надо признать, тема, пунктирно обозначенная и в «Розе Мира», хотя там речь идет не столько о Гималаях, сколько о Памире. «Монсальват — затомис метакультуры европейского Северо — Запада, Американского Севера, а также Австралии и некоторых частей Африки: самый географически обширный и расчлененный из всех затомисов. Основатель Монсальвата — великий человекодух Титурэль, связанный с Христом задолго до воплощения Спасителя в Палестине. Так же, как Лоэнгрин и Парсифаль, он является не легендарным героем, а реально существовавшим некогда в Энрофе (хотя и не в Палестине) человеком. Грааль содержит эфирную кровь Христа, пролитую им на Голгофе… Центр Монсальвата, ранее связанный с системою Альп, в конце Средних веков переместился далеко на Восток и теперь находится в связи с Памиром (причины этого очень сложны)».

Так, читая «Розу Мира», мы вновь и вновь делаем вывод, отчасти банальный в своей очевидности: мистические факты, явления, недоступные физическим органам восприятия, события, происходящие на иных планах бытия, так же реальны, как факты, явления и события нашей жизни. А может быть, и более реальны, иначе Даниил Леонидович не написал бы в письме жене, чье мироотношение он назвал реалистичным: «Мое же — не реалистично, а реально» (письмо 25). Иначе говоря, подлинная мистика — это не то, что нам кажется, а то, что на самом деле есть, и подтверждением тому последняя история, рассказанная мне Виктором Михайловичем Василенко.

История, случившаяся через много лет после смерти Даниила Леонидовича… Однажды Виктор Михай — лович дожидался очереди в кабинет врача: длинный коридор, ряд стульев, унылая тишина. Напротив сидела совершенно незнакомая ему женщина пожилых лет, очень опрятно и со вкусом одетая. Внезапно он поймал на себе ее пристальный взгляд и несколько смутился: что бы это значило? «Извините, пожалуйста, — обратилась к нему женщина, — вы не были знакомы с Даниилом Андреевым?» — «Да, был. Это друг моей юности». — «Он сейчас стоял над вами».

Глава семнадцатая

РОМАНТИЧЕСКИЙ ФЛЕР

Разумеется, меня, странствующего энтузиаста, вле кло — влекло неудержимо — побывать там, где создавалась «Роза Мира». Но я, признаться, и не мечтал, не надеялся, не мог и вообразить, что такое возможно. Это вам не музей — квартира, охраняемая сонной служительницей со стянутыми в луковку седыми волосами, вязальными спицами и клубком ниток на коленях, в сползших на кончик носа очках и неприкосновенно — красным шнурком вдоль мемориальных диванов, кушеток и кресел — тут охрана другая! По купленному в кассе билету вас не пропустят, а чтобы получить пропуск понадежнее, надо пройти административный лабиринт, до умопомрачения запутанный, с разными каверзами, дразнилками и страшилками за каждым новым поворотом. Поэтому, не мечтая проникнуть в «музей — квартиру», я собирался лишь съездить и посмотреть на казенный дом, где она находилась, погладить мемориальные стены, украшенные колючей проволокой, издали заглянуть в решетчатые окна. Может быть, за одним из них — почему бы и нет? — писались черновики «Розы Мира», «Железной мистерии», «Русских богов», а затем прятались от тюремной охраны тем же способом, что и самодельные карты или финки!

Да, съездить и посмотреть, побывать рядом, соприкоснуться с тем местом, с тем пространством — не более: этими планами я не раз делился с Аллой Александровной, попутно стараясь выяснить, где, в какой камере, за каким окном отбывал срок заключения ее муж, но точного ответа не получал. Алла Александровна внутри тюрьмы не была, а встречалась с мужем лишь в специальном помещении для свиданий, под надзором служительницы — если не с такой же луковкой и не в таких очках, то вынужденной казаться такой же сонной, не замечающей слез, горячечных признаний, объятий и поцелуев тех, кто наконец свиделся после долгой разлуки.

И вот однажды — что это, снова судьба? — Алла Александровна сама мне звонит и приглашает поехать во Владимир, не для того только, чтобы погладить стены и заглянуть в окна, а чтобы побывать в тюрьме. Уму непостижимо — побывать! Как? Каким образом? Освящалась тюремная часовня, устроенная в одной из камер, и по этому случаю собирались бывшие политические узники — немногие из тех, кто остался в живых, кого удалось разыскать, кто согласился приехать. В их числе и Алла Александровна — как вдова узника и как узник иных не столь отдаленных и столь же страшных мест, а по ее рекомендации включили в список и меня — как биографа и исследователя творчества узников.

Одним словом, были следователи, а теперь исследователи…

Мы должны прибыть во Владимир вечером, переночевать у знакомых Аллы Александровны, Виталия и Татьяны, тамошних краеведов, а утром сдать паспорта охране и переступить черту, отделяющую тюрьму от воли. Стоит ли говорить, как ждал я этого дня, этого часа, этого момента. И вот этот столь долгожданный, желанный, чаемый день настал — в назначенное время я у Аллы Александровны! День настал, а вожделенный момент отодвинулся настолько, что я почувствовал себя на воле, как в тюрьме: Алла Александровна встречает меня растерянная, огорченная, раздосадованная, и тут выясняется… Выясняется, как это обычно бывает, что остальные — те, кого удалось разыскать и кто согласился, по разным причинам не смогли, а машину из Владимира за нами не прислали. И ей, знаете ли, неудобно, неловко, стыдно передо мной, занимающим кресло, этакой важной шишкой: не прислали, не подали к подъезду. Ну, как тут быть?

Я взмолился, простонал: едем! На электричке, на автобусе, на попутке, на чем угодно, но мы должны быть во Владимире! Алле Александровне, как оказалось (значит, я не совсем пропал в ее глазах), только и надо было это услышать — она подхватила дорожную сумку, и мы отправились на вокзал.

На вокзале мы взяли билет, сели в поезд и поехали… Но разве такое у нас бывает! Билет‑то мы действительно взяли, в поезд сели и даже поехали, но до этого оказалось, что поезда отменены, билетов в кассе нет, очередь же на ближайший автобус превышает количество мест раз в сто или двести. Мы решили, что самое лучшее средство передвижения в таком случае все‑таки поезд, и, оставив Аллу Александровну держать очередь, я купил на него билеты — те самые, которых не было в кассе. Так уж подвезло, подфартило: не было, а — купил. Бывает!

И вот он, поезд, словно выплывающий из небытия, с зелеными вагонами послевоенных времен, поднимающимися рамами окон, жесткими сиденьями, допотопными тамбурами и масонскими эмблемами из скрещенных молотков. Странный, редкостный, нелепый, фантастичный — воскресший покойник с железнодорожного кладбища! Поезд под стать нашему путешествию, ведь и мы погружаемся в небытие, в со- роковые — пятидесятые, во времена тюрем и лагерей: на каком же поезде нам ехать?!



Поделиться книгой:

На главную
Назад