Да, так было с учителями, но больше всего поразило меня признание Учителя, самого любимого, обожаемого, единственного, сутулого, с покатым лбом, в очках, спущенных на нос, — он преподавал в старших классах английской школы историю. Преподавал необыкновенно, ярко, захватывающе — мы сидели, притихшие и завороженные. История на его уроках оживала, обретала дар речи, мы слышали голоса, гул толпы, возгласы, выстрелы, крики. К тому же я показывал Учителю свои первые рукописи, стихи и рассказы, часто бывал у него в комнатенке под самой крышей высокого углового дома у Белорусского вокзала, — бывал и школьником, и после школы, когда уже учился в университете.
Да, учился в университете и зачитывался Владимиром Соловьевым, чьи тома из дореволюционного собрания сочинений мне давала моя наставница и… покровительница (иначе не скажешь). О да, это была дама (отчасти теософствующая) с высокой прической, изысканными манерами и грубым румянцем: она царила и покровительствовала. Случилось так: я попал в ее языковую группу (китайского языка), она меня выделила, приблизила, стала просвещать и воспитывать. И вот от нее я получил Соловьева… И конечно, меня захватило, закружило и понесло, и я поехал к Учителю, чтобы поведать ему о своих восторгах. Но, к моему удивлению, он выслушал мои признания весьма холодно, безучастно, скептически и на его лице прочитывалось выражение жалости из‑за того, что вот и я поддался религиозному дурману. Я же долго не мог, отказывался понять почему. Почему Учитель заодно с учителями и я впервые не нахожу в нем желанного отклика? И тут этот добрейший, бескорыстнейший, исполненный ко всем любви и сострадания, воспитавший много поколений учеников человек сказал: «Леня, я Христа ненавижу!»
«Может быть, не Христа, а то, что делалось в истории именем Христа?» — так я пытался себе объяснить его ненависть. Но нет, он сказал: Христа. Сказал с какой‑то затаенной мукой, в которой чувствовалось давнее, еще юношеское отречение и от Христа, и от всякой церковности, мистики и проч., проч.
Словом, не только учителя, но и Учитель ничего не могли мне рассказать о Данииле Андрееве, подвел же меня к нему вплотную университет. Собственно, я учился на факультете, который имел самостоятельное название — сначала Институт восточных языков, а затем — Институт стран Азии и Африки, ИСАА (к этим четырем буквам иногда добавляли пятую — «К», и получался Исаак, сын Авраама и Сары), и вот над ним- то мистическая дымка витала, маячили блуждающие огни теософии и антропософии.
А как же иначе — востоковеды! Узкая каста посвященных в санскрит, древнекитайский, арабский, тонкости ислама и мистические глубины даосизма. Над ними, конечно, тоже простерла совиные крыла идеология, но при этом не очень клевала. Поэтому можно было если не фрондировать, то — чудачествовать. И в некоторых из посвященных чудаков — угадывалось. Угадывалось нечто от последних — петербургских и московских — мистических кружков, орденов и обществ, масонов и розенкрейцеров: скажем, в академиках Алексееве, Конраде, переводчике древнекитайской «Книги перемен» Щуцком, их менее именитых учениках и последователях.
Университет вплотную подвел, но и сам я сделал важный шаг, когда, отказавшись от малайского, вторым восточным языком выбрал древнекитайский и под водительством его великого знатока Артема Ка- рапетянца погрузился в конфуцианскую премудрость и мистические глубины, пучины, бездны даосских философов Лао — цзы и Чжуан — цзы. И не забыть мне зимние каникулы на третьем курсе, которые я просидел за письменным столом в восторгах и муках, без комментариев, с одним только словарем (китаисты знают, что это такое) переводя танского поэта Мэн Хаожаня. Не забыть мне и блаженную весну в Крыму, проведенную с его предшественником Тао Юаньмином.
К тому же в старой университетской библиотеке хранились книги из дореволюционных фондов и можно было взять домой того же Бориса Зайцева, Ремизова, Замятина: пожелтевшие страницы, старинный шрифт, какая опьяняющая, головокружительная радость! И конечно же для меня, молодого человека, имели особое значение незабываемые встречи с Сергеем Сергеевичем Аверинцевым, Алексеем Федоровичем Лосевым и Львом Николаевичем Гумилевым, сыном любимого Даниилом Андреевым поэта, — встречи, о которых, надеюсь, когда‑нибудь напишу (сейчас это увело бы нас от темы).
Так я постепенно от Владимира Соловьева (а его большой портрет висел у Даниила Андреева в простенке между книжными шкафами) подбирался к «Розе Мира», пока наконец не прочел и ее — сначала «Розу Мира», а затем и грандиозный поэтический ансамбль «Русские боги», и «Железную мистерию», ранние циклы стихов, но именно «Роза» стала для меня главной книгой Даниила Андреева, в которой я к тому же был как бы угадан и предсказан.
Итак, Роза (без кавычек), но ведь при этом был и Роман.
Да, сожженный на Лубянке роман Даниила Андреева «Странники ночи», из‑за которого арестовали и осудили на разные сроки, отправили по тюрьмам и лагерям его и близких ему людей, кружок читателей и посвященных. Роман большой, сложный, многоплановый, каких немного в русской литературе, конечно же он меня чаровал, жгуче притягивал, томил мое воображение, и мне мучительно хотелось хоть что‑то о нем узнать. Узнать, раздобыть хотя бы крупицы сведений и по отдельным упоминаниям о нем, штрихам, деталям — попытаться восстановить. Да, сожженный — восстановить: как увлекала меня эта задача!
И восстановить не только ради самого романа. Ведь образы его автобиографичны и многое раскрывают в самом авторе, позволяют заглянуть в глубины его души, распознать в ней что‑то скрытое и затаенное. К тому же все творчество Даниила Андреева я мысленно разделял на Роман (ранний период) и Розу (поздний период). Именно Романом увенчивались ранние поэмы и циклы стихов — неоконченная «Песнь о Монсальвате», «Янтари», «Лесная кровь», «Немереча», «Московские предвечерия». Точно так же, как «Роза Мира» была завершением, венцом для «Русских богов», «Железной мистерии».
Хотелось — мне, но при этом и на меня словно бы возлагалось поручение — не только узнать, но и рассказать, поведать людям о Романе и Розе, и события моей дальнейшей жизни неким таинственным образом открывали мне то, без чего я никогда не смог бы выполнить порученное.
Глава седьмая
ВСТРЕЧА В ЛАВКЕ ПИСАТЕЛЕЙ
А теперь от завязки — к сюжету!
Началось все с неожиданной встречи — где и когда? — да уж лет двадцать назад, еще при советском режиме, в одном из тех мест, где и положено было встречаться литераторам, — в книжной лавке на Кузнецком Мосту. Да, в лавке, но не на первом этаже, доступном для всех покупателей, а в некоем секретном помещении без окон, куда вела глухая и узенькая деревянная лестница — настолько узенькая, что двоим не разойтись, — и куда гуськом поднимались избранные, допущенные в святая святых, ведомственный книжный распределитель. Там на столик выкладывались книги, которых на первом этаже не было и не могло быть, особый дефицит, великие шедевры, сокровища мировой словесности. Но это еще только святилище, святая святых же находилось за дверью маленькой комнатки, и, чтобы проникнуть туда, надо было сделать ритуальный знак, многозначительно улыбнуться и шепнуть загадочное слово Верховному распорядителю. И если он соблаговолит, то пропустит счастливчика в потаенные кладовые, остальным же причитающиеся им сокровища выносятся служительницами на хрустальном блюде, и уж тут только успевай запустить пригоршню в гору жемчуга, серебра и злата…
Я, признаться, не успевал, и мне оставалось лишь поднимать закатившиеся в щель пола жемчужины и серебряные монетки. И вот однажды, когда я их пристально высматривал, извлекал из щели, тер о рукав и подносил к свету, ко мне обратился очень странный по виду, сухонький, сгорбленный и словно бы уплощенный, почти фанерный старичок, чьи черты улавливались только в профиль, анфас же зыбились, расплывались и исчезали, — обратился с каким‑то вопросом, и мы разговорились. Ну, естественно, — о чем же еще беседовать литераторам! — сначала о книгах, о тех жемчужинах и монетках, которые он тоже высматривал на полу. Чувствовалось, что странному, фанерному старичку — энергично жестикулируя, он весь словно торчал, растопыривался, как сказочный Ивашечка, заталкиваемый в печь Бабой — ягой, — очень хотелось поговорить, и постепенно мы перешли на другие темы. И когда разговор вплотную подвел нас к черте, отделяющей посторонних от знакомых, он назвал свое имя — Виктор Михайлович.
Назвал и как‑то очень значительно, почти торжественно и вместе с тем грустно добавил: «Я последний поэт — акмеист». Возможно, он сказал: символист, или упомянул иное поэтическое направление конца девятнадцатого (начала двадцатого) века — точно не ручаюсь. Но смысл был тот, что он не средний из этих, гуськом карабкающихся по лестнице, а последний из тех, далеких, настоящих, великих. Сам‑то, может быть, и не великий, но все‑таки из тех и поэтому настоящий — таков был смысл его слов, в подтверждение которых он сослался на Ахматову: вот, мол, когда- то был знаком и даже удостоился похвального отзыва о своих стихах.
Заметив, что я готов усомниться — казалось невероятным так вот запросто, в книжной лавке встретить знакомого Ахматовой, — старичок объяснил, каким образом он познакомился с великой поэтессой: сидел в лагере вместе с ее вторым мужем, и это послужило поводом… «Ах, значит, он к тому же и сидел!» — подумал я, понимая, что передо мной человек замечательный, редкий и необыкновенный. Действительно, побывал в печи — сравнение с Ивашечкой возникло не случайно.
Но главное ожидало меня впереди. Убедившись, что мои сомнения исчезли, Виктор Михайлович решил сразить меня окончательно и, спросив, читал ли я «Розу Мира» (на что я с жаром ответил: «Разумеется!.. Конечно!..»), доверительно поведал мне о своей дружбе с ее автором. Не о знакомстве, для которого нужно выискивать повод, а именно о дружбе — юношеской, восторженной, интимно — близкой, возвышенноромантической и, я бы уточнил, закадычной. Уточнил, поскольку это слово придает отвлеченной романтике нечто связанное с местом и временем, Москвой конца тридцатых — начала сороковых годов, косынками, кепками, футболками со шнуровкой на груди, лязгающими на стыках рельс трамваями, дровяными сараями и чадящими керосинками (это вам не Тюбингем и не Марбург!).
Оба юных романтика писали стихи, увлекались искусством (искусством, знаете ли!) да и жили по соседству, один — в Малом Левшинском, другой — в Трубниковском. Разделял их лишь Арбат и Собачья Площадка — как не сдружиться! Когда я об этом услышал, на меня нахлынул блаженный озноб, внутри все сладко заныло и в душе причудливо соединились два противоположных ощущения — реальности и совершенной невероятности.
Затем к ним добавилось третье — сострадания и невольной жалости. Глядя на пальто, ботинки и шапку, в которые был одет Виктор Михайлович, — а, собственно, там и глядеть‑то было не на что! — я с болью почувствовал: друг Даниила Андреева и близкий знакомый Ахматовой, последний поэт — акмеист потому‑то еще и последний, что безнадежно одинокий. От одиночества и заговорил со мной, — наверное, и в лавку пришел за этим. Да, не столько купить, сколько поговорить. Те, кто покупает, покупают молча, а Виктор Михайлович и книжку‑то держал перевернутой, зато, разговаривая со мной, жадно смотрел мне прямо в глаза. Словно что‑то высматривая, что‑то с надеждой выискивая, спасаясь от одиночества, невольной мысли о возвращении в пустую комнатенку на окраине Москвы, тоскливом свете лампы, сиротливом кресле.
С той же надеждой предложил записать его телефон. Обычно с надеждой спрашивают, он же с надеждой предложил: быть может, запишете? И молча, лишь с выражением скрытой мольбы в глазах добавил: и позвоните? Я, конечно, записал и пообещал позвонить, тем самым стараясь как можно участливее ответить на его молчание. Мы вместе спустились — сначала по узкой лесенке на первый этаж, а затем по Кузнецкому Мосту на Неглинку. Тут мы простились: пожимая руку Виктору Михайловичу, я заметил, что он словно бы уже вернулся в свое одиночество и поэтому прощался со мной как с человеком, от него отдалившимся, чье вторичное приближение (позвонит и придет) казалось уже менее возможным и не столь желаемым (еще позвонит да и придет!). Я же прощался с ним как с другом Даниила Леонидовича и последним акмеистом, поэтому вдвойне желал, жаждал этого прихода, изнывал от нетерпения, и лишь не- сбывшаяся возможность могла вызвать во мне такое же ответное чувство одиночества.
Через несколько дней я позвонил, и дернула же меня нелегкая сказать, что я явлюсь с моим собственным другом! И это при той боязни вторжения, нашествия (придет — нагрянет!), столь свойственной одиноким людям, которая промелькнула и в глазах Виктора Михайловича. Сказал бы — один, и он, скорее всего, согласился бы меня принять, но друг мой тоже был усердным читателем «Розы Мира», даже считал себя в некотором роде знатоком, специалистом, автори тетно произносил названия иноматериальных слоев земли, куда нам суждено попасть после смерти, — Олирна, Нэртис, Скривнус, Ладреф, Мород. Вот я и решил нагрянуть вместе с ним, чем конечно же смутил Виктора Михайловича. Он поторопился сослаться на плохое самочувствие и перенести визит на неопределенное время. Короче говоря, не получилось, не сбылось, и, когда я положил трубку, мне ударил в глаза тоскливый свет лампы, я уселся в сиротливое кресло и обвел обреченным взглядом свою одинокую комнату…
Глаза восьмая
КВАРТИРОВАЛА В ДОМЕ
Что же дальше? Дальше в моей истории замаячу чил пробел, который искушенные рассказчики прежних времен заполняют словами: шло время. Ну что ж, пусть так и будет: время шло, и я лишь с досадой вспоминал о неудаче. Позвонить еще раз? Но не будет ли это навязчивым и бесцеремонным?! Почаще заглядывать в книжную лавку? Но судьба сама назначает такие встречи, и можно наняться в лавку продавцом и все равно не встретить человека, который тебе так нужен (скажем, ты на минуту вышел, а он вошел — вот и не совпало). Поэтому я выбрал самый надежный способ добиться желаемого — просто стал ждать, следуя поговорке: настанет время, будет и пора, и на месте моего пробела причудливо возник знак, который мне посылала сама судьба.
Судьба! Лишь ее незримым вмешательством можно объяснить, что я случайно оказался в редакции ма ленького журнала, занимавшей одноэтажный флигелек неподалеку от Петровского бульвара… случайно услышал в разговоре дорогое для меня имя и познакомился с человеком… Но прежде чем рассказать об этом, мне хочется не столько набросать портрет одного человека, сколько вывести лицо характерное, обрисовать тип, который я называю… московский бродяжка. Тип — отчасти нынешний, отчасти уходящий вместе со старой, позднесоциалистической, брежневской Москвой. И называю — без всякой насмешки и стремления обидеть тех, кто относится к этому распространенному типу.
Напротив, эти люди вызывают у меня чувство восторга, умиления и зависти: я и сам бы не прочь побродяжничать таким способом, но, увы, ничего не получится. Это люди совершенно особого склада, — можно сказать, особого дара, который дается не каждому. И я им, увы, обделен, поэтому мне даже, признаться, завидно. Одеты брежневские бродяжки обычно в то, что долго носится, не мнется и не требует стирки: потертые и залатанные джинсы, шерстяной свитер до колен, на ногах некая походная обувь, баскетбольные кеды или экзотические войлочные ботиночки с вышивкой. На плече холщовая сумка, как у буддийских пилигримов (вариант — за спиной рюкзачок), волосы стянуты резинкой на затылке, в ухе серьга, в глазах — рассеянно — мечтательная дымка.
Пригласишь в гости — останутся ночевать, затем побудут еще день, а затем и на неделю задержатся. Не на чем спать — устроятся на полу, постелив себе свитер, который служит и одеждой, и постелью. Если в доме нечего есть, наскребут по карманам медяков, займут у прохожих на улице и купят в булочной буханку ржаного: поджаристую корочку — себе, а мякиш — голубям. Если им наскучат хозяева («Дорогие гости, не наскучили ли вам?..») или хозяев начнет тяготить их присутствие, хотя люди они по духу легкие и необременительные, без всякой обиды накинут на плечо сумку, распрощаются и уйдут, чтобы таким же способом поселиться у других. Так и кочуют по Москве: нынче — здесь, завтра — там. При этом умудряются числиться в неких заоблачных аспирантурах, писать мифические диссертации, получая за это вполне реальную стипендию.
Одним словом, как определено восточным классиком, любителем необыкновенных личностей, — люди совершенно удивительные, и вот с таким человеком я познакомился в редакции. Джинсы, свитер, холщовая сумка — все как полагается. Но, в чем я сразу угадал знак, мой бродяжка, вернее, моя (поскольку это была миловидная девушка, маленькая, худенькая, с короткой стрижкой) квартировала в ту пору не где‑нибудь, а в доме АЛЛЫ АЛЕКСАНДРОВНЫ АНДРЕЕВОЙ, вдовы Даниила Леонидовича. Это имя я набираю большими буквами и, если бы была возможность, раскрасил бы его разноцветными красками и окружил радужным сиянием. Без этого человека я никогда не узнал бы того, что мне нужно было узнать, не побывал там, где должен был побывать, и — извиняюсь за длинный перечень — не постиг бы того, что надлежало постигнуть.
Теперь я могу назвать и имя автора воспоминаний, на которые уже не раз ссылался: это конечно же Алла Александровна. В ноябре девяносто девятого она подарила мне свою книгу, названную по заглавию ненаписанной поэмы Даниила Леонидовича, — «Плаванье к Небесному Кремлю». Подарила, пригласив к себе в Брюсов переулок: это оказалась наша последняя встреча. Может быть, поэтому Алла Александровна, уже слепая (буква «и» в моем имени слилась с «д»), так и надписала ее: «на долгое плаванье».
Подписала, словно прощаясь и напутствуя…
Я, конечно, прочел ее жадно, от корки до корки, а затем еще и перечитал. Это удивительная книга о том чудовищном времени, об арестах, допросах, тюрьмах и лагерях и о людях, не согласившихся «подлинное» мешать с «подленьким» (как из лучших побуждений предлагал Корней Чуковский). Горло перехватывает, когда читаешь иные страницы. А иной раз улыбаешься или даже смеешься.
Я нашел там многое из того, что слышал от Аллы Александровны, записал и запомнил, но и открыл для себя нечто совершенно новое. В частности, я понял, что бродяжка — это было уже завершение большого периода в жизни Аллы Александровны, который, по ее словам, начался с семьдесят восьмого года: «Постепенно вокруг меня появилось много молодежи. Так, в один прекрасный день возникли Алхимик и Валера, им было по восемнадцать лет, хиппи с длиннющими волосами, увешанные бусами. Им попали в руки какие‑то обрывки ксерокопий «Розы Мира» Они пошли меня искать — и нашли».
А вот совершенно очаровательная, вызывающе экстравагантная, в духе Аллы Александровны сцена: «С компанией хиппи я гуляла по Москве. Мне было уже к семидесяти, я надевала строгий костюм и строгую черную шляпу, а хиппи выглядели так, как им и полагалось. В таком виде мы выходили из дома, и из подворотен появлялись новые хиппующие личности и присоединялись к нам. Мы ходили по улицам и разговаривали обо всем на свете».
Она ведь и на отпевании Даниила Леонидовича была в белом подвенечном платье: они обвенчались незадолго до его смерти и он сказал, что их истинный венец будет там, на небесах…
Однако не буду забегать вперед, — итак, в разговоре был упомянут Даниил Леонидович, и я вмешался. Когда выяснилось, что маленькая бродяжка знакома и даже дружна с Аллой Александровной (в дальнейшем я и сам убедился, что ее дом открыт для самых разнообразных московских типов — от бродяг и хиппи до бывших политических заключенных, подпольных философов, священников и т. д.), я сразу предложил план: давайте издадим сборник!
Сам я в то время работал в издательстве и даже, что называется, занимал кресло. Вот меня и увлекла идея не просто издать тексты Даниила Леонидовича, но и попытаться собрать то, что воссоздало бы литературно — философскую атмосферу вокруг него, — письма, воспоминания, автобиографические заметки. Если не сделать это сейчас, драгоценные свидетельства могут оказаться навсегда утраченными: блекнут чернила, истлевает бумага и люди, которых мы именуем современниками тех или иных событий, стареют и уходят. Вот и надо попытаться, пока не поздно… И главное, о чем я мечтал, — издать воспоминания самой Аллы Александровны, о которой я уже многое знал, слышал и даже читал, теперь же предстояло с ней познакомиться и поговорить.
На следующий день я позвонил, представился, и мы условились о встрече.
Да, читал, слышал, знал — и уже сложилось некое представление. Разумеется, весьма расплывчатое, приблизительное, связанное с собственными домыслами и догадками, но я ожидал увидеть этакую теософс- твующую даму — седую, строгое пенсне со шнурком, в наглухо застегнутом платье, с каким‑нибудь мистическим талисманом на груди, с пепельными волосами, уложенными в высокую прическу, и странным, воспаленно — пронзительным взглядом расширенных глаз. Да, такое я себе воображал, отдаваясь свободному полету фантазии, — полету, который был прерван торопливыми шагами за дверью, поворотом ключа в замке и услышанным мною возгласом приветствия, таким старомосковским: «Здравствуйте! Милости просим!»
Вместо теософствующей дамы я увидел русскую женщину с лицом страдальчески иконописным, словно бы исплаканным, отмеченным печатью глубокого горя и в то же время неистребимо живым, с постоянно меняющимися выражениями — от внушительной серьезности до наивной, легкомысленной веселости, отваги, вызывающей бравады. Черты лица крупные и словно бы стянутые в одну точку, как это бывает у той породы лесных обитателей — лисиц или белок (Даниил Андреев в письмах ласково называл жену Кротик), — которые вечно хлопочут, озабоченно и напряженно выискивают корм для своего семейства, припадают к земле, всматриваются, вслушиваются, сторожат, стараясь предугадать надвигающуюся опасность. И никакой мистической диадемы, перстня или талисмана — простое платье, подчеркивающее стройность фигуры и передающее удивительную легкость — полетность — движений и жестов.
«Сколько же ей лет?» — задал я себе тогда вопрос. Судя по тому, что она вдова поэта, родившегося в 1906 году (пусть она даже на десять — пятнадцать лет моложе), должно быть много, но ведь никогда не скажешь! Разве что лицо в морщинках, но есть такие морщинки, которые словно бы светятся, сияют, лучатся, — не признак старости, а признак душевного опыта, доброго отношения к людям и неиссякаемой любви к жизни… В комнате много икон… Распятие… Библия… Но дух жилища скорее светский, интеллигентский, артистический. Дух — не ограниченный в пространстве заставленными книгами полками и увешанными картинами стенами (если и были, — их конфисковали при обыске). Собственные же работы Аллы Александровны — по профессии она художник — график — можно обнаружить где угодно, в углу, под диваном, за шкафом, но только не на стенах. Не любит, чтобы красовались, да и не придает значения собственному творчеству, не носится с ним как с писаной торбой (хотя работает всегда с увлечением): главное — сберечь и опубликовать то, что создано мужем.
Меня пригласили к столу, накрытому с той интеллигентской непритязательностью, которая была неуловимой приметой прежней, ушедшей — беспечной и безбытной — Москвы. Откупорили бутылку вина, накрошив на скатерть сургуча и пробки, подняли рюмки, произнесли тост (московский тост — всегда за встречу), и состоялся мой первый разговор с Аллой Александровной.
Говорили мы тогда о книге: давайте соберем… давайте издадим! Больше я ни о чем не расспрашивал Аллу Александровну — я только смотрел. Смотрел и думал, пытался донести до своего сознания мысль, что передо мной человек, который был рядом с Даниилом Леонидовичем, жил с ним одной жизнью, разделил его судьбу. Судьбу, уготовившую ему Владимирскую тюрьму, ей — мордовские лагеря, ему болезнь и преждевременную смерть в 1959 году, ей — еще многие годы жизни, отданные хранению его памяти, публикации книг, выступлениям перед читателями.
Да, вышло в точности так, как он предсказывал:
Значит, этот человек вобрал, впитал, растворил в себе то, что было частью другого человека, и поэтому тот, другой, как бы жил сейчас в нем. Не только воспоминанием, которое можно записать на бумаге, но и реальным присутствием, свечением, аурой. Именно эту ауру я стремился распознать, различить, поймать, почувствовать, — как чувствуют кончиками пальцев покалывание электрических разрядов. Я хотел ощутить живой образ, вызвать из небытия живой дух человека, автора любимых книг, а последующие расспросы должны были облечь его плотью конкретных фактов, штрихов и деталей.
Глава девятая САДОВНИК
После этого мы не раз встречались — по самым разным поводам. Я, что называется, стал бывать у Аллы Александровны — то один, то вместе с друзьями. Сохранилась старая записная книжка с ее телефоном — 229–87–51 — и адресом, по которому я приходил: улица Неждановой (так тогда назывался Брюсов переулок), дом 4, квартира 59, 3–й подъезд, 7–й этаж. И даже цифровой код домофона: 397. В письмах Даниила Леонидовича часто приводятся адреса и телефоны его родственников и друзей, — телефоны еще с буквенными обозначениями, — к примеру, К 7–37–96 (телефон родителей Аллы Александровны, живших в Подсосенском переулке) или Г 9–60–00 добавочный 252 (телефон Корнея Чуковского). Есть какая‑то музыка в этих буквах и цифрах, что‑то от воздуха тех лет, запаха Москвы конца пятидесятых. Телефоны семидесятых уже без букв, оголенные, но пусть и они сохранятся, ведь и в сочетаниях цифр тоже своя музыка, особенно сочетаниях, начинающихся на двойку, ведь это телефоны самого центра Москвы, переулков Арбата и Пречистенки. И пусть в минуты одиночества, уныния, тоски по прежним временам и отчаяния оттого, какое нам досталось время, кажется, будто можно взять трубку, набрать номер и услышать до боли знакомый, дорогой голос…
Итак, мы приходили туда, на улицу Неждановой, в дом напротив храма Вознесения Словущего…
Иногда же Алла Александровна приглашала своих друзей, бывших заключенных, сидевших вместе с ней или Даниилом Леонидовичем, священников из маленьких провинциальных приходов, проездом оказавшихся в Москве, издателей и литературоведов, специалистов по творчеству всех Андреевых: отца, Леонида Николаевича, замечательного русского писателя, и его сыновей, Вадима и Даниила. Словом, компания собиралась пестрая, шумная, разговорчивая, и мне оставалось лишь наскоро записывать в книжечку (держал раскрытой на коленях) то, что удавалось услышать.
Так у меня скапливались штрихи, детали, факты… Подчас они перекликались с тем, о чем написано в «Розе Мира», иногда дополняли ее, помогая понять и книгу, и ее автора. Иногда же книга словно исчезала, а автор превращался просто в человека. Человека со всеми свойствами его характера, склонностями и привязанностями, странностями и причудами — или, точнее, тем, что окружающим казалось странным, причудливым, необычным, вызывающим для их трехмерной жизни. На самом же деле было естественным для той жизни, которой жил он, владевший тайной четвертого измерения…
Поэтому, когда он говорит о некоем юноше, недавно доставленном в камеру, «трехмерном», обманутом, воспитанном в духе тех страшных лет: «Бедный мальчик! Он в Бога не верует!» — в этих словах слышится не только его собственная вера, но и подтвержденное опытом знание того, что такое Бог. Или когда он в сокровенную минуту дрожащим от волнения голосом, со слезами на глазах читает жене то место из Евангелия от Иоанна, где Мария Магдалина принимает воскресшего Иисуса за садовника, то по его особому отношению к этим строкам угадывается, что и он видел так близко. Видел, почти прикасался, осязал духовным зрением если не Иисуса Христа в сиянии Его небесной славы, то небесное воинство, окружающее Его престол или из иных нездешних миров возносящее к Нему благие молитвы.
Приведем это место полностью: «А Мария стояла у гроба и плакала. И, когда плакала, наклонилась во гроб и видит двух Ангелов, в белом одеянии сидящих, одного у главы и другого у ног, где лежало Тело Иисуса. И они говорят ей: жена! Что ты плачешь? Говорит им: унесли Господа моего, и не знаю, где положили Его. Сказавши сие, обратилась назад и увидела Иисуса стоящего; но не узнала, что это Иисус. Иисус говорит ей: жена! Что ты плачешь? Кого ищешь? Она, думая, что это садовник, говорит ему: господин! Если ты вынес Его, скажи мне, где ты положил Его, и я возьму Его. Иисус говорит ей: Мария! Она, обратившись, говорит ему: Раввуни! — что значит: Учитель! Иисус говорит ей: не прикасайся ко Мне, ибо я еще не восшел к Отцу Моему; а иди к братьям Моим и скажи им: восхожу к Отцу Моему и Отцу вашему, и к Богу Моему и Богу вашему» (Ин. 20:11–17).
Поразительный отрывок — поразительный тем, как передана в нем близость, зримость, реальность чуда! «Она, думая, что это садовник, говорит ему…» Представим себе высеченную в скале пещеру — гробни цу, где погребен Иисус, вход в нее вырублен, конечно, не во весь человеческий рост, а примерно в половину, на уровне пояса, и Марии нужно наклониться, чтобы заглянуть внутрь. И вот, наклонившись, она видит ангелов: их лики сияют, белые одежды светятся в темноте. Вряд ли она привыкла к таким ужасающим видениям, — к тому же она потрясена тем, что гробница оказалась пуста, поэтому, отвечая ангелам, она словно не слышит собственного голоса и говорит сама с собой: «Унесли Господа моего, и не знаю, где положили Его». Она вся в слезах, ее лихорадит, и эта фраза для нее — словно горячечный бред.
Произнеся ее снова, она выпрямилась, бессознательно обернулась, и вот некая фигура смутно обозначилась рядом. Наверное, садовник, а кто же еще, — ведь могила находится в саду Иосифа Аримафейского! Мария и к садовнику обращается с той же горячечной фразой и вдруг слышит голос — близкий, любимый, обожаемый ею, который ни с чьим не спутаешь! Она бросается к Иисусу: «Раввуни!» — но притронуться к Нему нельзя, Его плоть преобразилась, и человеческими руками… Впрочем, чуть позже апостолы, и прежде всего Фома, прозванный Неверующим, получат возможность удостовериться, что их Учитель воскрес телесно, — и даже осязали раны от гвоздей в Его запястьях. Но Марию Иисус остерегает, властно останавливает: не прикасайся! Я восхожу к Отцу и поэтому отныне доступен лишь духовному, молитвенному, созерцательному прикосновению, а это — особый дар верующих, знающих, посвященных.
Глава десятая ПО НОЧНОЙ МОСКВЕ
Так мы встречались с Аллой Александровной.
Иногда случалось вместе бывать в гостях и даже на неких дипломатических приемах, посольских обедах и ужинах, и по — домашнему официальных и официально домашних, куда ее настойчиво приглашали, а ей не хотелось идти одной, не хотелось чувствовать себя в центре внимания, отвечая на любезности, сохраняя на лице обязательную улыбку. И она как бы создавала защиту, окружала себя спасительной стеной, за которой можно укрыться, стеной из друзей и знакомых, самых испытанных, верных и надежных. И вот снова возникала пестрая и шумная компания, усердно налегавшая на вина и закуски и — поскольку желание закусить в таких случаях совпадает с желанием поговорить — демонстрировавшая перед иностранцами русскую духовную экзотику: философствования на тему «В Россию можно только верить», «Москва —
Третий Рим» и прочие мессианские откровения. При этом почтенный профессор русской литературы, украшенный благородными сединами, старательно маскировал прохудившийся на локте свитер, его лучший аспирант, будущее светило науки, стеснительно засовывал под ковер носки запыленных ботинок, а я, свободный литератор, тайком ловил под столом болтавшуюся на нитке пуговицу.
Умные, воспитанные, в высшей мере деликатные и образованные иностранцы охотно слушали, высоко поднимали брови, удивленно качали головой, решительно все понимали и ровным счетом ничего не могли понять. Хорошо, хорошо, все это так — Третий Рим, но зачем все это?! — как бы спрашивали они, всем своим обликом, отутюженными костюмами, начищенными до блеска ботинками и надежно пришитыми пуговицами предлагая совершенно иной способ жизни, иную философию. Ту, которая для нас была чистейшей экзотикой, поэтому наши компании не сливались, существовали обособленно, каждая за своей стеной, в себялюбивом и надменном отстранении. И лишь Алла Александровна — ей, несмотря на все попытки укрыться, все‑таки приходилось быть в центре — удерживала нас от того, чтобы двинуться стенкой на стенку, и умело прокладывала мостики для дипломатических отношений меж нами.
Возвращались мы поздно вечером — едва успевали в метро, долго неслись по тоннелю в пустом светящемся вагоне, а затем, высадившись в центре, провожали до дому Аллу Александровну. Шли бульварами, улочками, переулками… Красновато мерцала луна, раскачивался на ветру фонарь, выхватывая из темноты угрюмую плоскость дома с остовом полуобвалив- шегося балкона, исчерченную мелом арку с помойными баками, поваленный серый забор. И казалось, будто не фонарь раскачивается, а улица странно кренится, повисает в воздухе, колеблется и вот — вот взлетит вместе с нами, отойдет в иное измерение, иное пространство…
В этих ночных прогулках мне открывалась Москва — такой, какой ее видел, знал и любил Даниил Андреев, какой он воссоздал ее в стихах и особенно в романе «Странники ночи», — сквозящей, зыблющей- ся, нездешней. Москва словно теряла свою материальность, вещественность, становилась призрачной и прозрачной, — словно воображаемые театральные декорации к декадентской пьесе чеховского персонажа. Такое сравнение возникало еще и потому, что тогдашний, закатных советских времен центр Москвы — это истинный декаданс, распад, упадок: все кро шится, осыпается, и материя, вещественный покров города, сползает, словно скатерть со стола. Дома без стен, стены без домов, зияют пустые окна, в трещинах штукатурки прорастают деревца, и вместо львов, куропаток, рогатых оленей шныряют крысы, призраками бродят коты, зачарованно воют на луну собаки — куда там Треплеву из «Чайки»!
И пожалуй, был в этой невещественной, призрачной, пустотной Москве свой аромат, своя поэзия, свой романтический флер, который мог бы ответить умонастроению автора «Странников ночи», хотя за ее упадок, декаданс, крошащуюся штукатурку Даниил Леонидович, понятное дело, не отвечает и его Москва во многом совсем не та, которую тогда застали мы. Да и что мы, собственно, застали — купола без крестов, остатки монастырских стен, пролетарские гербы на фасадах дворянских особняков, Кремль с чудовищным стеклянным кубом посередине. А при Данииле Леонидовиче еще первый храм Христа Спасителя стоял, отражаясь в Москве — реке, и, по рассказам Аллы Александровны, они с мужем весной слушали лягушек у стен Новодевичьего монастыря! Мы же, нынешние москвичи, — дети второго храма…
С храмом Христа Спасителя связано одно из самых сокровенных душевных переживаний автора «Розы Мира», именно там впервые случилось то, что было им названо духовным озарением, «инфрафизи- ческим прорывом психики»: «Первое событие этого рода, сыгравшее в развитии моего внутреннего мира огромную, во многом даже определяющую роль, произошло в августе 1921 года, когда мне еще не исполнилось пятнадцати лет. Это случилось в Москве, на исходе дня, когда я, очень полюбивший к тому времени бесцельно бродить по улицам и беспредметно мечтать, остановился у парапета в одном из скверов, окружавших храм Христа Спасителя и приподнятых над набережной. Московские старожилы еще помнят, какой чудесный вид открывался оттуда на реку, Кремль и Замоскворечье с его десятками колоколен и разноцветных куполов. Был, очевидно, уже седьмой час, и в церквах звонили к вечерне… Событие, о котором я заговорил, открыло передо мной или, вернее, надо мной такой бушующий, ослепляющий, непостижимый мир, охватывающий историческую действительность России в странном единстве с чем‑то неизмеримо большим над ней, что много лет я внутренне питался образами и идеями, постепенно наплывавшими оттуда в круг сознания».
Вот и я в июньский день, то пасмурный, то солнечный, с голубыми просветами в лиловом облачном небе, стою у парапета второго храма. Передо мной Москва — река, палаты Строганова на том берегу, Замоскворечье. Справа — острые теремные крыши, фасад с изразцовой выкладкой дома Перцова, построенного в стиле модерн и описанного в «Чистом понедельнике» Бунина (в нем, скорее всего, жила героиня). Слева — Кремль, островерхие башни стен, державное здание дворца с зеленой крышей, купола соборов, колокольня Ивана Великого, многоярусная, с опояской под золоченым, увенчанным крестом куполом, узкими прорезями окон. А чуть ближе ко мне — колонны, барельефы, стеклянные крыши Пушкинского музея и Москва, Москва, Москва. Какое величие и великолепие! Какая захватывающая дух панорама! Признаться, и мне хочется, чтобы земное отслоилось сейчас в небесном. Хочется, чтобы в небе над Кремлем соткалось видение, зыбкие, струящиеся контуры светоносных соборов и башен, блещущие шлемы бесчисленных ратей, плещущие на ветру знамена и хоругви. Хочется, хотя это и наивно, но я втайне надеюсь: а вдруг?.. И даже кажется, что вот оно… есть… возникает…
Казалось — огненного гения Лучистый меч пронзил сознанье, И смысл народного избранья Предощутился, креп, не гас, Как если б струи откровения Мне влажно душу оросили, Быть может, Ангелом России Ниспосланные в этот час.
Даниилу Андрееву, написавшему стихотворение «У стен Кремля», казалось в смысле — виделось, виделось вполне реально, наяву, но мне это только кажется, и вскоре, надышавшись этим простором, я возвращаюсь назад по Гоголевскому бульвару. Цветет сирень, столь любимая Даниилом Леонидовичем, своими соцветьями напоминающая звездные миры (букет сирени — своеобразный символ в романе «Странники ночи»). Я вижу старую станцию метро «Арбатс — н—
кая», кинотеатр «Художественный», куда меня водили в детстве, столь же знакомые с детских лет фасад ресторана «Прага» (ренессансная галерея), дом Мос- сельпрома. И меня тоже охватывает непередаваемое чувство восторженной любви к Москве, приобщенности к ее истории, скрытой в глубине веков тайне, ее соборной душе, — чувство, словно посланное мне свыше, из Небесного Кремля, из Синклита России.
Нечто подобное пережитому у храма Христа Спасителя и описанному в «Розе Мира» повторилось у ее автора через семь в церкви Покрова в Левшине: «Внутреннее событие, о котором я говорю, было и по содержанию своему, и по тону совсем иным, чем первое: гораздо более широкое, связанное как бы с панорамой всего человечества и с переживанием всемирной истории как единого мистического потока, оно, сквозь торжественные движения совершавшейся передо мной службы, дало мне ощутить тот высший край, тот небесный мир, в котором вся наша планета предстает великим храмом и где непрерывно совершается в невообразимом великилепии вечное богослужение просветленного человечества».
Вот истинно андреевское восприятие Москвы как вечного города, как активно заряженного геополя, некоей мистической плоскости, гигантской пластины конденсатора, впитывающей токи вселенских энергий. По словам Аллы Александровны, Даниил Леонидович был великим ходоком, способным часами бродить по Москве, собственно, он и сам в этом признается, но ему близка не только поэзия ее уголков, заросших акацией скверов и тихих двориков, но и сотрясающий ее эпический гул, доносящиеся из глубины раскаты подземного грома. Поэтому такое значение для него имеет Кремль с заложенным под его холмами духовным магнитом, поэтому так влечет его твердыня храма Христа Спасителя, мощные стены Новодевичьего монастыря.
Но при этом есть у него и иная, с детства любимая Москва, и начинается она с домика в Малом Левшинском переулке, куда тетушка Елизавета Михайловна привезла его из Берлина, новорожденного и сразу осиротевшего: в Берлине от послеродовых осложнений умерла его мать Александра Михайловна Вели- горская. Убитый горем отец не мог видеть сына, не мог побороть в себе невольной неприязни, чуть ли не отвращения к этому орущему красному комочку, чье появление на свет лишило его обожаемого, драгоценного существа — молодой жены. Поэтому ребенок захирел бы, зачах и вряд ли бы выжил, если бы не настойчивое и решительное вмешательство бабушки Ефросинии Варфоломеевны: Елизавета Михайловна от ее имени потребовала, настояла… впрочем, и настаивать особо не пришлось, поскольку Леонид Николаевич сразу согласился с тем, что так будет во всех отношениях лучше. Для Ефросинии Варфоломеевны же та легкость, с которой дочь добилась согласия, стала еще и поводом для немого упрека зятю, подтвердившего ее давнюю, затаенную правоту: да, неспроста ей так не хотелось этого брака, скрепя сердце отдала она дочь за знаменитого писателя.
Так Даниил оказался в Москве и Москва как бы восполнила то, чего лишил Берлин. Тетушка Елизавета Михайловна, старшая дочь Ефросинии Варфоломеевны, стала для него мамой Лилей, ее муж Филипп Александрович Добров заменил ему отца, который бывал в Москве лишь наездами, а сам город — отныне для него родина, отчий край, места его счастливого, райского детства. Правда, некоторое время Даниил жил с отцом на Черной речке, но это чуть было не закончилось трагически: съезжая на санях с горы, он по недосмотру старших едва не утонул в темной полынье.
И самое главное из этих мест, детских уголков, конечно, дом, описанный во многих воспоминаниях, но, может быть, лучше всего в повести «Детство» Вадима Андреева, брата Даниила, который некоторое время жил с ним: «Дом Добровых в Москве — номер пятый по Малому Левшинскому переулку, около самой Пречистенки — это целая, уже давно ушедшая в прошлое эпоха русской интеллигентской семьи, полупро- винциальной, полустоличной, с неизбежными «Русскими ведомостями» с бесконечными чаепитиями по вечерам, с такими же бесконечными политическими разговорами — дядя Филипп по всему складу своего характера был типичнейшим русским интеллигентом, — с гостями, засиживавшимися за полночь, со спорами о революции, Боге и человечестве. Душевная, даже задушевная доброта и нежность соединялись здесь с почти пуританской строгостью и выдержанностью. Огромный кабинет с книжными шкафами и мягкими диванами, с большим бехштейновским роялем — Филипп Александрович был превосходным пианистом — меньше всего напоминал кабинет доктора. Приемная, находившаяся рядом с кабинетом, после того как расходились больные, превращалась в самую обыкновенную комнату, где по вечерам я готовил уроки. В столовой, отделявшейся от кабинета толстыми суконными занавесками, на стене висел портрет отца, нарисованный им самим. На черном угольном фоне четкий, медальный профиль, голый твердый подбородок — Леонид Андреев того периода, когда он был известен как Джемс Линч, фельетонист московской газеты «Курьер». В доме было много мебели — огромные комоды, гигантские шкафы, этажерки. В комнате, где я жил вместе с Даней, весь угол был уставлен старинными образами — их не тронули после смерти бабушки Ефросиньи Варфоломеевны».
Глава одиннадцатая
ПРЕЖНЯЯ ЖИЗНЬ В ДРУГИХ МИРАХ
И вот я, странствующий энтузиаст, отправляюсь искать этот дом… И вот я отправляюсь искать… И вот я отправляюсь… — намеренно повторяю трижды, потому что искание превратилось для меня в постоянное действо: самого дома давно уже нет, его снесли так же, как и множество «домиков старой Москвы», воспетых Цветаевой, но я отправляюсь. И отправляюсь чаще всего один, иногда с теми, кто разделяет мою любовь к «Розе Мира», — мы назначаем свидание у метро, идем по Пречистенке и сворачиваем в Малый Левшинский, — иногда же с теми, кто бывал в этом доме и сберег о нем воспоминания… но об этом чуть позже.
Я отправляюсь искать даже не дом (его давно нет), а место, где он стоял. Для меня это так важно — найти место, где стоял дом со всеми его шкафами, комодами, роялем, старинными образами. Важно потому, что место — это нечто подлинное и вечное. Можно забыть, где оно находилось, но его нельзя уничтожить, стереть, обратить в кирпичную пыль. Нельзя заменить его на иное — ложное место, сказав, что подлинного и не существовало. Нет, оно существовало, а значит, существует и тот, кто дает ему имя, кто жил на этом месте, соприкасался с ним своими мыслями, чувствами, сомнениями и разочарованиями. Поэтому место сохраняет присутствие человека, как бы продлевает его во времени и пространстве, и, отыскав место, я словно бы мысленно соприкасаюсь с тем, что мы называем личностью или даже душой.
И вот я отправляюсь, но я еще не знаю точно, где оно, это место. Разумеется, я получил подробные наставления от Аллы Александровны, но я боюсь ошибиться, за это место принять другое. Я медленно сужаю границы… здесь или, может быть, здесь? Чуть правее или левее? Ближе или дальше? Снова звоню и снова спрашиваю, допытываюсь. Алла Александровна терпеливо объясняет, но разве по телефону объяснишь, и объяснение неизбежно превращается в обещание пойти вместе со мной, но не сейчас, а через некоторое время: она расхворалась, неважно себя чувствует. Поэтому я при всем моем нетерпении должен немного подождать. И, пока я жду, подсчитывая дни, происходят две встречи, одна из которых приближает, другая же приводит меня к дому. Можно сказать, к самому крылечку…
Я все‑таки побывал у Виктора Михайловича Василенко, последнего поэта — акмеиста. Видно, не зря занимал кресло в издательстве: оно‑то, родное, мне и помогло. Дело в том, что благодаря одному из наших редакторов ко мне попала рукопись Виктора Михайловича, и теперь для меня было вполне естественным поближе познакомиться с автором. И вот я в комнатке Виктора Михайловича — пристроившись на краешке дивана, слушаю его рассказы.
Комнатка самая обычная, что называется, стандартная, обставленная в духе шестидесятых годов. Точнее, не в духе, а в стиле, потому что никакого духа у этих годов не было и все стремились к стилю… стилю… стилю, самая примечательная особенность которого заключалась в его полном отсутствии. Виктор Михайлович, разумеется, не стремился, а просто купил в магазине то, что там продавалось. Для него важен не стиль — даже в его аскетическом отсутствии, — а дух.
Поэтому его рассказы удивительны своим пафосом, романтической патетикой. Виктор Михайлович даже не рассказывает, а декламирует — как поэт, с характерными жестами рук, с гордо вскинутой головой, со слегка прищуренными глазами. Короткое, прерывистое, как бы астматическое дыхание обозначает отточия в речи. «Из Трубниковского переулка, где я жил с родителями, я приходил к Дане в Малый Левшинский». Господи, как легко себе это представить да и самому пройти тем же маршрутом: пересечь Арбат в районе бывшего кинотеатра «Арс», свернуть, нырнуть, вынырнуть, и вот он, Малый Левшинский! «…И мы в его комнате с двумя окнами во двор обычно засиживались допоздна». Эта заставленная книгами комната с портретами любимых писателей в простенках между шкафами, в том числе и Владимира Соловьева, — я и ее сейчас мысленно отчетливо вижу: хоть протяни руку и прикоснись.
Разговаривали обо всем: о космосе, астрономии, о поэзии, о Достоевском. И еще: «Помню, как он описывал свою предыдущую жизнь в иных мирах». Вот оно что! Это уже совсем близко признанию самого автора «Розы Мира»: «…слабые, отрывочные, но для меня неоспоримо достоверные проблески из глубинной памяти сказывались в моей жизни с детских лет…» Поэтому для нас ценна мельчайшая деталь в воспоминаниях Виктора Михайловича, сохранивших эти проблески глубинной памяти Даниила: «Там было три Солнца: одно голубое, другое изумрудное, третье такое, как наше. И они всходили в разное время. Причем, когда совпадали восход одного и закат другого, в небе полыхали удивительные, фантастические краски, которые преображали все — дома, леса, луга. Люди там жили очень хорошо, там не было ни войн, ни злодейств. Он говорил о прекрасных зданиях, ласковом море, о том, что все жители этого мира любят поэзию, искусство…
Я его спрашивал: «Там, как в раю?» Помолчав, он отвечал: «Да. Как в раю»».
Не об этом ли в стихотворении Даниила Андреева из цикла «Древняя память»?
И снова Виктор Михайлович рассказывает, слегка прикрыв глаза, вспоминает: «Он говорил о какой- то любви, которая у него была на одной из планет. О юной красавице, с которой встречался в каких‑то мраморных павильонах… А рядом бродили ласковые звери, выгибая бархатистые гибкие спины. Они походили на тигров, но были ручными и никому не делали зла. Там летали птицы, которые садились прямо на плечи, терлись своими клювами о щеки, а некоторые даже позволяли брать себя в руки, и люди кормили их какими‑то невиданными зернами. Тут же росли чудесные плоды, их приносили какие‑то женщины, кланялись и уходили. Люди возлежали на каменных ложах в легких одеждах и читали книги…»
Читал тогда, во время нашей встречи, Виктор Михайлович и свои стихи. Вот стихотворение «Царское Село», посвященное Ахматовой, — из небольшой книжечки сонетов, подаренной мне 22 марта 1990 года (дата сохранилась на титульном листе, рядом с дарственной надписью), незадолго до смерти Виктора Михайловича:
Да, да, незадолго до смерти. Собственно, и наша встреча тоже незадолго: это так чувствуется, так распознается, угадывается, улавливается по неким признакам, неким приметам, поэтому Виктор Михайлович с такой юношеской страстью отдается воспоминаниям, припадает к ним, словно жаждущий к вожделенной, холодной струе родника: «Рассказывал мне Даня и о своей прежней жизни в Индии. Там он был воином, она — жрицей храма, и любовь свою они скрывали».
Близость конца — неизбежная близость — как бы возвращает его к началу: «Как‑то я приходил в Левшинский переулок. Добровского дома там теперь нет, пустырь. Остались только деревья, которые росли около. Я нашел даже то место, где была комната Дани, куда я приходил и где мы проводили долгие часы. Там теперь песочек и играют дети…» (воспоминания Виктора Михайловича Василенко привожу в литературной записи Бориса Романова).
И он заново переживает то, что уже было когда‑то и ныне повторяется снова, — значит, не было, а есть. Есть и навсегда останется, пребудет, как остаются и пребывают в вечности все произнесенные нами слова и совершенные поступки.
Слова, поступки — и мы сами. Поэтому Виктор Михайлович не рассказывает мне о том, как он идет из Трубниковского в Малый Левшинский, а действительно идет из Трубниковского… в Малый Левшинский… пересекает Арбат неподалеку от кинотеатра «Арс» и переулками выходит к дому Добровых, где живет его друг, так же, как и он, сочиняющий стихи. Дом двухэтажный, с деревянным верхом, на высоком основании, как бы на подклети, и, чтобы войти в него, надо подняться по ступенькам. Комната Даниила, быть может, та самая, где их когда‑то поселили вместе с Вадимом. Сумрачная, словно затененная… деревья перед окном. Да, эта комната сейчас передо мною — вот она, возникла, обозначилась, вдвинулась в пространство той комнаты, где находимся мы, и я чувствую запахи старого дома, слышу голоса за стеной, кашель пациентов, ожидающих приема, шаги по коридору, звон посуды на кухне…