Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Даниил Андреев - Рыцарь Розы - Леонид Евгеньевич Бежин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Аллу Александровну арестовали в апреле 47–го, через несколько дней после Даниила Аеонидовича. До этого она проводила мужа в командировку, получила от него телеграмму, какую‑то странную, чем‑то насторожившую: как будто не он писал и отправлял. И вот оказалось: не командировка это… И саму ее ждала та же участь, что и мужа: пострадать за опальный роман.

«Странников ночи» Даниил Леонидович читал ей по главам, советовался, делился своими мыслями о нем, спрашивал разрешения придать ее черты одной из героинь (еще до того, как они поженились). Таким образом, роман был пережит, прожит ею, оказался ее судьбой: даже в письмах из лагеря Алла Александровна говорила языком его образов. О том, что в тюрьме создается «Роза Мира», узнавала постепенно, по ответным письмам мужа, но о грандиозных масштабах этой работы долго не догадывалась. Не сразу открылось ей и то, какой мистический опыт был получен мужем в тюрьме: он рассказывал об этом уклончиво, намеками. И, как уже говорилось, многое в этом опыте она поначалу не принимала, оспаривала. Тем не менее и «Роза Мира» постепенно становилась ее судьбой, словно втягивая ее в себя, вбирая, поглощая без остатка. Ей был вручен мешок с черновиками, она по могала в восстановлении «Розы Мира» по этим черновикам, она сберегла ее для потомков, верная завету мужа: «Хранить, пока жива».

Впервые Алла Александровна побывала во Владимире, уже освободившись из мордовских лагерей: разрешили свидание с мужем. Затем, добиваясь в Москве пересмотра его дела, приезжала снова и снова. И вот еще одно свидание — уже не с человеком, а с местом, сохранившим следы его пребывания, его невидимый образ, частичку его духа…

Устраиваемся за столиком купе: впереди три часа дороги. Перелистываем книги, которые захватили с собой, в том числе и «Розу Мира», но мне, признаться, не до чтения. Три часа дороги — самое время поговорить, наговориться всласть. И я приступаю к главным своим расспросам, о внутреннем, сокровенном, таинственном — о духовном пути, который начинается с избранничества («Первое событие этого рода… когда мне еще не исполнилось пятнадцати лет») и искушения, а заканчивается борьбой и преодолением. «В моей жизни был один случай, о котором я должен здесь рассказать. Это тяжело, но я бы не хотел, чтобы на основании этой главы о животных у кого‑нибудь возникло такое представление об авторе, какого он не заслуживает. Дело в том, что однажды, несколько десятков лет назад, я совершил сознательно, даже нарочно, безобразный, мерзкий поступок в отношении одного животного, к тому же принадлежавшего к категории «друзей человека». Случилось это потому, что тогда я проходил через некоторый этап или, лучше сказать, зигзаг внутреннего пути, в высшей степени темный. Я решил практиковать, как я тогда выражался, «служение Злу» — идея, незрелая до глупости, но благодаря романтическому флеру, в который я ее облек, завладевшая моим воображением и повлекшая за собой цепь поступков, один возмутительнее другого. Мне захотелось узнать наконец, есть ли на свете ка- кое‑либо действие, настолько низкое, мелкое и бесчеловечное, что я его не осмелился бы совершить именно вследствие мелкого характера этой жестокости. У меня нет смягчающих обстоятельств даже в том, что я был несмышленым мальчишкой или попал в дурную компанию: о таких компаниях в моем окружении не было и помину, а сам я был великовозрастным бала- гаем, даже студентом. Поступок был совершен, как и над каким именно животным — в данную минуту несущественно. Но переживание оказалось таким глубоким, что перевернуло мое отношение к животным с необычайной силой и уже навсегда. Да и вообще оно послужило ко внутреннему перелому».

Что это, как не исповедь, рассказ о преодоленном искушении, — рассказ неполный, отчасти даже уклончивый, но беспощадный к самому себе. Все характеристики даны: зигзаг… романтический флер… великовозрастный балагай (выразительное словечко!), и все‑таки что это за идея — служение Злу, как она могла возникнуть, овладеть сознанием и превратиться в жизненную программу? Ну, рано осиротел, потерял мать, был лишен отца, чувствовал с его стороны некий холод, некую неприязнь и в добровском доме, хоть его ласкали, нежили и баловали, сознавал себя отчасти чужаком. Да и юность — время соблазнов и искушений, личностных надломов и срывов. И все- таки причина где‑то глубже, не столько в личностном, сколько в надличностном, ведь человек‑то был редкой доброты, хотя и протестовал, если кто‑либо отмечал это как достоинство. Именно обо всем этом я расспрашиваю Аллу Александровну, стараясь восполнить рассказ из «Розы Мира»: не то чтобы я стремлюсь составить исчерпывающий перечень неблаго видных поступков автора, но для меня важно уяснить конечный смысл того, что Алла Александровна называет попыткой духовного самоубийства. Ради чего оно совершалось тогда и к чему привело потом? «…Послужило ко внутреннему перелому», да, но и оставило след, запечатлелось в душе неким оттиском, иначе бы он не сказал однажды, что масштаб духовного падения предопределяет масштаб последующего взлета и, таким образом, в познании зла заключен — зеркально перевернутый, отраженный — положительный опыт души (нечто близкое этому есть в буддийском, индуистском тантризме и еврейской каббале).

Но это потом, в тюрьме, а тогда, на воле? Ну, пнул ногою собаку… ну, побывал у проститутки… ну, уговорил пьяницу выпить лишнюю рюмку… ну, женился на нелюбимой женщине… зачем? Себе в отместку или кому‑то назло? Нет, здесь иное, здесь идея, можно сказать, почти литературная, идея Раскольникова — преступление и наказание. Идея сознательно совершенного зла и последующего раскаяния — вот почему он внутренне принял тюрьму! Разумеется, тут были и другие причины, и главная из них — «инф- рафизический прорыв психики», выход в иные слои, осуществившийся в условиях вынужденного уединения и неограниченного досуга, но «внутренний перелом» включал и моральное преображение, «прорыв совести», и здесь в самой последовательности важнейших жизненных этапов, воли и тюрьмы зыбко маячит идея Раскольникова. Маячит, просвечивает, словно вода сквозь ледяную корку, недаром Достоевский — один из самых любимых его писателей и каждого из главных персонажей своего романа «Странники ночи» он наделил подобной идеей. И среди тюремных бумаг мы находим молитвенные обращения, призывы к нему, Федору, а вместе с ним и к другим властителям дум, великим братьям — Николаю, Михаилу, Александру: «Великие братья Синклита, дайте знак! Не покидайте, я изнемог от сомнений, незнаний, блужданий и жажды. Поддержите на пути, на этом страшном отрезке пути — в двойном заключении. Великие братья — Михаил, Николай и Федор, откройте мне духовный слух!»

Так он возносит молитвы Николаю Гоголю, Михаилу Аермонтову, Александру Блоку — всем, о ком пишет в десятой книге «Розы Мира». К этой теме, в ее глубинных измерениях, мы еще вернемся, а сейчас мне снова вспоминается мысль Бердяева о свободном откровении творчества. Да, «Роза Мира» откровение творца, романиста, поэта, но и — что не менее важно — откровение для поэта. За ее мистическими восторгами, экстазами, озарениями чувствуется жар творчества, его пламя, бушующая стихия: это нечто очень литературное, только пойми меня правильно, читатель. Пойми, как понимаешь Пушкина: «…жив хоть один пиит». Мол, он, Пушкин, будет славен, пока в подлунном мире жив хоть один пиит, — вот и с «Розой Мира» так же. Совершенно так же: она — для пиитов! Россия вообще литературная страна, — литературная в каком‑то высшем, не постигаемом умом смысле. «Быть может, все в жизни есть средство для ярко — певучих стихов». Русский сказал! А другой русский договаривается до того, что вся наша история свершалась ради того, чтобы из нее потом возникала литература, как «Война и мир» из войны 1812 года. Словом, всюду, всюду они родные, родненькие, Толстой, Тургенев, Достоевский, и если в иных краях о чем‑то скажут: мистика! — то у нас опять же: литература!

Поистине только в России поэтам можно молиться. Не сверять с ними свои помыслы, заветные думы и чаяния, а именно молиться, как молится Даниил Андреев. Потому‑то и «Роза Мира» дана именно России как литературной стране. Литературной до религиозности. Духовным лицам, священникам, иерархам церкви не так уж обязательно ее читать: что им, своих книг, что ли, мало! Тогда и не будет таких недоразумений, как брань и проклятия в ее адрес или как костер во дворе церкви, где ее сжигали (известен такой случай: купили на деньги, пожертвованные Аллой Александровной, и — сожгли). Право же, недоразумение… и чтобы таких досадных недоразумений больше не было, оставьте вы ее нам, пишущим, романистам. Оставьте как цеховой секрет или, если угодно, некую игрушку, забаву, усладу: зла ведь нам она не принесет…

Духовному лицу совершенно небывалой, неудобоваримой, кощунственной покажется, к примеру, мысль Даниила Андреева о том, что персонажи перечисленных писателей для него так же реальны, как и окружающие нас люди: «После смерти в Энрофе художника- творца метапрообразы его творений в Жераме (один из средних иноматериальных слоев. —А. Б.) видят его, встречаются с ним и общаются, ибо карма художественного творчества влечет его к ним. Многим, очень многим гениям искусства приходится в своем посмер- тии помогать прообразам их героев в их восхождении. Достоевский потратил громадное количество времени и сил на поднимание своих метапрообразов, так как самоубийство Ставрогина или Свидри- гайлова, творчески и метамагически продиктованное им, сбросило пра — Ставрогина и пра — Свидригайло- ва в Урм (один из нижних слоев иноматериального мира. — Л. Б.). К настоящему моменту все герои Достоевского уже подняты им: Свидригайлов — в Кар- тиалу, Иван Карамазов и Смердяков достигли Магир- на — одного из миров Высокого Долженствования.

Там же находятся Собакевич, Чичиков и другие герои Гоголя, Пьер Безухов, Андрей Болконский, княжна Марья и с большими усилиями поднятая Толстым из Урма Наташа Ростова. Гетевская Маргарита пребывает уже в одном из высших слоев Шаданакара (совокупность всех иноматериальных слоев нашей планеты. — Л. Б.) а Дон Кихот давно вступил в Синклит Мира, куда скоро вступит и Фауст».

Да, неудобоваримая, кощунственная мысль, что за чертовщина такая! Нам же, пишущим, она близка, поскольку знаем мы, как рождаются образы, с какой мукой даются слова и что «строчки с кровью убивают — нахлынут горлом и убьют».

Впрочем, хватит об этом. Мысль о литературности русской жизни дальнейшему развитию не поддается: это именно мысль — ощущение. Мысль можно опровергать, как это делает Розанов, полемизируя с Бердяевым, и это даже правильно. Но с ощущением приходится согласиться (и Розанов соглашается)… И одно и то же ощущение (заметьте!) побуждает нас спросить: «А что это вдруг Россия такая литературная?» и «А почему она, собственно, такая православная?». Христианство зародилось на другом конце света, в Палестине, среди виноградников и смоковниц, а у нас какие ж виноградники?! У нас березки! А вот на тебе! То же и с литературой, с романами — это ведь все французское, из Парижа, с набережной Сены, улицы Ришелье, Больших бульваров. А вот опять же: Россия, «версты полосаты», николаевский мундир, купола, кресты и — литература!

И пожалуй, нигде православие наше и литературность так не сливаются, как в рассказе Бунина «Чистый понедельник» (недаром мы о нем раньше упомянули!). Спрашивается, ну с чего героине, москвичке, красавице в лебяжьих туфельках, играющей сомнам булически прекрасное начало «Лунной сонаты», так любить все это: допетровская Русь, гроб — дубовая колода, лик усопшего закрыт белым «воздухом», дьяконы с рипидами и трикириями?! А вот любит до того, что потом в глухой монастырь уходит. Православие! И в то же время — упоительная, сверкающая жемчугами, парчовая (по выражению Набокова) проза! Как соединилось! Недаром Бунин, по свидетельству Муромцевой — Буниной, записал в одну из бессонных ночей на обрывке бумаги: «Благодарю Бога за то, что Он дал мне возможность написать «Чистый понедельник»». Словом, так соединилось, что у меня даже возникает пугающая до оторопи мысль (ощущение!): а ведь православие‑то оно изначально для таких, в лебяжьих туфельках, они его истинные хранители и владельцы. Просто православие у них отняли, им на время завладели чужие, кряжистые, осанистые, мосластые, широкие в кости — те, о ком сказано: «И крестом сияло брюхо на народ».

И вот, может быть, Даниил Андреев — тоже из таких истинных владельцев…

Но об этом… тссс… молчок! Говорить не время!

Итак, «самоубийство Ставрогина…. сбросило в Урм», попытка же духовного самоубийства самого Даниила Андреева способствовала его познанию трансфизической сущности зла, прижизненному спуску в те слои, куда попадают души, отяжеленные грузом совершенных грехов. Он бы никогда не воссоздал всю панораму инфернального мира, если бы сознательно не испытал на себе, что такое зло, если бы не приблизился к нему вплотную, если бы его не опалило холодным лиловым пламенем ада — в этом смысл «служения Злу», конечный, итоговый смысл.

Но не отрекусь от злого бремени Этих спусков в лоно жгучих сил: Только тот достоин утра времени, Кто прошел сквозь ночь и победил; Кто в своем бушующем краю Срывы круч, пустыни пересек, Ртом пылающим испив струю Рек геенны — и небесных рек. «Гибель Грозного»

Да, так в итоге, хотя первоначально он, избранный, был подвергнут темными иерархиями сильнейшему искушению, соблазну принять зло, облеченное в романтический флер, притягательное и даже как бы и не — злое. Идея не — злого, оправданного, практически целесообразного зла очень уж в духе тех лет… очень уж в духе, словно кто‑то неведомый откупорил склянку с темно — фиолетовым, припахивавшим серой эфиром, чтобы ядовитые пары растворились в самом воздухе тридцатых и сороковых.

Зло явно внедрилось, вошло в атмосферу, покрыло всех неким прозрачным, колышущимся, мягко и обморочно — сладко обжимающим мозги покрывалом: отсюда и моральное оправдание Ивана Грозного в литературе и искусстве тех лет, идеализация Петра I и формула «добро должно быть с кулаками». Отсюда же и образ Воланда в «Мастере и Маргарите», сама художественная притягательность которого словно бы внушена неведомым хранителем фиолетовой склянки… Не было ли для Булгакова создание этого образа таким же духовным самоубийством, как для Даниила Андреева идея «служения Злу», ведь метапрообраз Воланда пребывает отнюдь не в Жераме, и кармическая связь с ним куда страшнее, чем с прообразами Чичикова, Собакевича или Наташи Ростовой?!

Глава восемнадцатая

ЗВЕНТА — СВЕНТАНА

ИКОНА ПРЕПОДОБНОГО

Так мы едем, почти без остановок, — только мелькают за окнами платформы дачных станций, веранды, в елочку обшитые досками и выкрашенные мучительно желтой краской, покосившиеся щитки с расписанием, стершимся, словно шумерская клинопись, и круглые вокзальные часы на столбах. Хочется сказать, часы без стрелок — не из любви к загадочным символам, а оттого, что стрелок я не замечаю. Время для меня остановилось, потеряло всякую реальность, и я слушаю, слушаю. Иногда только достаю книжечку и прошу у Аллы Александровны позволения наскоро записать услышанное. «Оливкового цвета, с хоботками, они питаются тем, как мне плохо» — это он сказал больной, лежащий в постели со своим инфарктом, полученным в тюрьме, после того как явственно различил перед собой контуры тех астральных существ, которые впитывают в себя излучения человеческих страданий. Или иное признание: «Я видел цесаревича Алексея! Ты не можешь себе представить, что он сделал для России!»

На Оке, в Колонове, Даниил Андреев впервые услышал имя — распознал внутренним слухом и сумел подобрать ему фонетический эквивалент, — имя великой богорожденной монады, выразительницы Вечной Женственности, Невесты Планетарного Логоса, Той, Которая являлась в видениях Владимиру Соловьеву, была открыта духовному опыту многих подвижников Церкви и воплощена в вечных образах мировой литературы, — Звента — Свентана… Тут мне хочется прерваться, снова забыть о бегущих стрелках и несколько раз произнести вместе с читателем это слово, доносящее иную, звездную, надмирную, божественную музыку — ту, которую мы называем музыкой сфер: Звента — Свентана, Звента — Свентана, Звента- Свентана… То, что оно прозвучало в этом странном, фантастическом, нездешнем поезде, где‑то между Москвой и Владимиром, между волей и тюрьмой, преступлением и наказанием, страданием и счастьем, смертью и жизнью, и то, что моим спутником и собеседником была Алла Александровна Андреева, спутник и собеседник того, кто услышал, распознал, воплотил, — все это, признаться, исполнено для меня особого значения. Ведь Звента — Свентана — один из важнейших, ключевых образов «Розы Мира», можно сказать, мистическая душа этой книги, и среди рыцарей Вечной Женственности Даниил Андреев — один из самых верных, пламенных и стойких.

Роза Мира для него — мистический дар Той, Которой суждено воплотиться в одном из сияющих небесных градов нашей планеты. Она спустится туда с непостижимых горних высот, облаченная в лучезарный эфирный покров, дитя демиурга — народоводителя и одной из Великих Сестер. «С Нею спустится в этот затомис из Элиты Шаданакара сонм высочайших душ. Вот Она, надежда наша и упование, Свет и Божественная красота! Ибо это рождение отразится в нашей истории тем, что увидят наши внуки и правнуки: основанием Розы Мира, ее распространением по человеческим кругам всех стран и, если страшный срыв человечества не отбросит его вниз, в глубь мрака, — приходом Розы Мира к верховной власти надо всей землей». Розы Мира — как торжества всеобщего мира, равенства, демократии (хотя бы под самодержавным началом), гуманитарного расцвета, как устранения вражды и разобщенности, как отказа от деспотизма, власти полицейских режимов, диктата, террора и принуждения, как объединения человечества в подлинное духовное братство — именно так поняты автором ближайшие цели программы Розы Мира.

Поняты автором, но поняты ли читателем и поняты ли мною, что называется годящимся автору во внуки? Полагаю, что истинное понимание придет к нам не сразу, через определенный срок, а сейчас наша задача — читать «Розу Мира» вдумчиво и непредубежденно. Я, собственно, и есть такой читатель, и именно исходя из того, что «Роза Мира» — книга нечитаная, я и не отказываю себе в том, чтобы лишний раз ее процитировать.

Процитирую и на этот раз — из главы, посвященной Звенте — Свентане, образу ключевому не только для «Розы Мира», но и для всей русской религиозной философии нашего времени. И для философии, и, что еще важнее, для непосредственного опыта духовной жизни: «Известно, что от гностиков до христианских мыслителей начала XX века в христианстве жило смутное, но горячее, настойчивое чувство Мирового Женственного Начала, — чувство, что начало это есть не иллюзия, не перенесение человеческих категорий на план космический, но высшая духовная реальность. Церковь намеревалась, очевидно, дать выход этому чувству, освятив своим авторитетом культ Богоматери на Востоке, культ Мадонны — на Западе. Действительно, перед благоговейным почитанием Материнского Начала — почитанием, иррационально врожденным народной массе, — возник конкретный образ, к которому оно и устремилось. Но то мистическое чувство, о котором я говорю — чувство Вечной Женственности как начала космического, божес твенного, — осталось неудовлетворенным. Ранняя и непререкаемая догматизация учения об ипостасях поставила носителей этого чувства в своеобразное положение: дабы не отпасть в ересь, они принуждены были обходить коренной вопрос, не договаривать до конца, иногда отождествлять Мировую Женственность со Вселенской Церковью или же, наконец, совершать отвлечение одного из атрибутов Божества — Его Премудрости — и персонифицировать это отвлечение, наименовав его святой Софией. Высшие церковные инстанции избегали высказываться по этому вопросу сколько‑нибудь определенно, и это не может быть поставлено им в вину, ибо идея Мировой Женственности не может не перерастать в идею Женственного аспекта Божества, а это, естественно, грозит ломкой догматизированных представлений о лицах Пресвятой Троицы».

«Ранняя и непререкаемая догматизация» — да, но ведь в словах Христа: «Пошлю вам духа утешителя, он же наставит вас на всякую истину», обращенных к апостолам на Тайной Вечери, «нет и тени указания на то, что утешитель, которого пошлет Воскресший Спаситель, есть третья ипостась и вообще ипостась», — так рассуждает Даниил Андреев, мистически переживая Троицу как неразрывное единство Отца, Приснодевы — Матери и Сына. Разумеется, это его личный духовный опыт и личное мнение, правда, «подтверждено оно было и той высшей инстанцией, которая остается для меня единственным авторитетом». К загадке этой высшей инстанции, источника всех сведений, полученных автором «Розы Мира» эзотерическим путем, мы еще попытаемся приблизиться. Сейчас же для нас важно то, что личный опыт, мистические переживания, философские умозрения Даниила Андреева поразительно совпадает с опытом, пе реживаниями, умозрениями Сергея Булгакова, Павла Флоренского, Владимира Соловьева, Дмитрия Мережковского.

Знайте же: Вечная Женственность ныне В теле нетленном на землю идет!

Или:

И в пурпуре небесного блистанья, Очами, полными лазурного огня, Глядела Ты, как первое сиянье Всемирного и творческого дня…

Так у Владимира Соловьева, а вот как у Мережковского, цитирующего эти строки в книге «Атлантида — Европа, Тайна Запада»: «Чтобы понять догмат Божественной Троицы, надо помнить, что между Матерью — Духом и Матерью Господа, Девой Марией, такое же расстояние, как между Богом и человеком, Творцом и тварью. Слишком часто забывалось это, если не в христианском догмате, то в христианском религиозном опыте, и Третье Лицо Божие, заслоненное лицом человеческим, оставалось невидимым, непознанным и бездейственным. Только Матерью- Духом завершается для нас или завершится когда‑нибудь Троица».

Не об этом ли у Даниила Андреева?

Слушаю, Ниц преклоняясь у порога, Хор Вседержительнице, Деве Дев, — Светлых священнослужительниц Строгий В купол вздымающийся напев: Той, Кем пронизаны иерархии, Той, Кем святится вся вышина, Той, что бездонным сердцем Марии Непостигаемо отражена. «Дом Пресвятой Богородицы»

Для Мережковского завершение предсказано, предугадано в том, что само слово Дух — руах, — изначально женского рода, о чем он вновь и вновь напоминает. Таким образом, третья ипостась Троицы обретает у него свое женское, материнское обличье. И Звента — Свентана Даниила Андреева — не начало ли этого завершения, первый отзвук имени Той, в Которой для будущего человечества сольются и Вечная Женственность, и Вселенская Церковь, и Святая София, и священная Матерь — Земля, Первоматерь рода человеческого, единая во всех древнейших культах и ритуалах?..

За окном по — осеннему быстро темнеет, тяжелым бархатом опускаются сумерки, в небе лучисто сияют звезды, необыкновенно ясные и крупные в эту ночь. Внезапно ослепляют огни встречных поездов, и снова глухая, осенняя, распахнутая темнота полей, оврагов и перелесков: приближаемся к Владимиру. Алла Александровна все рассказывает, вспоминает — и о тюрьме, и о том, что было до и было после. Но тюрьма — черта, граница, нестираемая мета всей их жизни. 25 августа 1956 года — дата первого свидания. Он поднял на руки, обнял, расцеловал и незаметно для вынужденно сонной служительницы — сапоги, гимнастерка, винтовка — передал маленькую тетрадку со стихами. Не с этими ли?

Мне, слепцу и рабу, наважденья ночей расторгая, Указуя тропу к обретенью заоблачных прав, Все поняв и простив, отдала этот труд Всеблагая, Ослепительный миф — свет грядущего — предуказав.

Сапоги, гимнастерка, винтовка и — Всеблагая, Та, Чьей красотой спасется мир: как странно, по — русски это соединилось! Недаром он пишет дальше:

Нет! Не зодчим, дворцы Создающим под солнцем и ветром, Купола и венцы Возводя в голубой окоем, В недрах русской тюрьмы Я тружусь над таинственным метром До рассветной каймы В тусклооком окошке моем.

Да, как странно, по — русски — трудиться над таинственным метром в тюрьме, за тусклооким решетчатым окном! Но ведь и «Роза Мира», если искать ей жанровое определение, одна из тех странных русских книг, которые рождаются в безмолвных и глухих углах, чердаках и подвалах, острогах и кельях, закутах и ямах, осмеиваются, освистываются, вызывают брезгливое недоумение, именуются сумасшедшим бредом («к репутации сумасшедшего мне не привыкать». — Д. А.), а затем поражают своими пророчествами мир. Поражают, — потому что это книги не сочиненные, а словно бы данные, ниспосланные, надиктованные их авторам в минуты прозрения. «Было такое впечатление, что он не пишет в смысле «сочиняет» а едва успевает записывать то, что потоком на него льется», — рассказывал Алле Александровне академик Василий Васильевич Парин, подружившийся в тюрьме с Даниилом Леонидовичем.

В конце разговора Алла Александровна достала, бережно развернула и показала мне свою реликвию — маленькую иконку преподобного Серафима Саровского, с которой Даниил Леонидович не расставался ни на фронте, ни в тюрьме.

Его призвали в армию осенью 1942–го, и провожали его, по словам Аллы Александровны, сестры Усовы, Татьяна и Ирина, его близкие друзья и горячие поклонницы (Алла Александровна была тогда замужем за художником Сергеем Ивашовым — Мусатовым). До этого Даниила Леонидовича то призывали, то отпускали из‑за врожденного недуга, больного позвоночника, доставлявшего ему немалые страдания (он даже вынужден был некоторое время носить металлический корсет). Служил он сначала под Москвой, в поселке Кубинка, при штабе формировавшихся там воинских частей. Его использовали на подсобных работах: он печатал на машинке, топил печь, убирался — выметал сор из углов, мыл полы, доставляя немалое удовольствие штабному начальству тем, что у них в денщиках сын прославленного писателя Леонида Андреева. Затем прошел по льду Ладожского озера к осажденному Ленинграду, был в Шлиссельбурге и Синявине, хоронил умерших, подтаскивал снаряды, надорвавшись, попал в медсанбат, и его оставили там санитаром. И всюду эта икона была с ним, он носил ее на груди как величайшую драгоценность. Маленькую, легко умещающуюся на ладони, я долго, пристально, жадно ее рассматривал. Стоит ли говорить, какой меня охватывал благоговейный трепет от соприкосновения и с самой иконой — потускневшим от времени, но от этого еще более просветленным ликом святого Серафима, — и с тем, что она вобрала, впитала за многие годы, устремленными к ней помыслами, сокровенными движениями ума и сердца. Как чувствовалось, что это намоленная икона, словно бы окруженная неким мистическим полем!

«Великий дух, когда‑то прошедший по нашей земле в облике Серафима Саровского, а теперь — один из ярчайших светильников Русского Синклита, приблизился и склонился ко мне, укрыв меня, словно епитрахилью, шатром струящихся лучей света и ласкового тепла» — это тогда, в ноябре 1933–го, во Власьевском переулке, а в тюрьме? Не был ли преподобный Серафим той «высшей инстанцией», с которой поэт вел ночные диалоги? Сознаюсь, что этот вопрос возник у меня в поезде, но Алле Александровне я задал его гораздо позже: требовалось время для того, чтобы он окончательно во мне оформился, и требовалась решимость, даже некоторая отвага, чтобы его задать. Сам Даниил Аеонидович эту инстанцию намеренно не называет. Вернее, называет имена Лермонтова, Гоголя, Достоевского, Блока, показывавшего ему Агр, но с ними трудно связать все обилие сведений, полученных им эзотерическим путем, всю грандиозность открывшейся ему панорамы. 242 иноматериальных слоя, составляющий брамфатуру Земли, — он сам называет в письмах эту цифру. Блок показывал Агр, а остальные 241 кто? Собственно, названные имена призваны лишь прикровенно указать на те, что не подлежат огласке, иначе тайна не была бы тайной. Даниил Андреев эту тайну бережно хранит, так позволительно ли нам пытаться приоткрыть завесу?

Глава девятнадцатая

ГЛАЗОК В ПРОШЛОЕ

Об этом еще предстоит думать, вновь и вновь задавая себе вопросы, между тем наш поезд прибывает во Владимир. Мы высаживаемся на ночной перрон и долго отрешенно расхаживаем по вокзалу, разыскивая Виталика: он должен нас встретить. Наконец Виталик найден, вернее, найдены мы, потому что Виталик тоже ходит и ищет, но с большим успехом — первым увидел, окликнул, подбежал. И вот мы уже протискиваемся в кабину трудяги автомобиля, приспособленного явно не для парадных, а для будничных семейных выездов, и с заднего сиденья на нас таращат глаза детишки, с переднего же бесстрастно, «в спокойствии чинном» посматривает отец Виталика: он за рулем, при исполнении…

Пока едем к Виталику, он успевает рассказать, что здешние краеведы, в том числе и они с женой, получили вожделенный доступ к тюремной картотеке. Установлено, что Даниил Леонидович сидел в сорок пятой камере — это как раз в том корпусе, даже в том коридоре, где будем мы. Значит, увидим! Увидим именно ту или одну из тех, поскольку Алла Александровна уточняет, что он сидел в нескольких камерах, а однажды даже попал в карцер: пытался спасти и выпустить залетевшую в окно бабочку, о чем товарищем по камере был сочинен шутливый стихотворный экспромт.

…Сидел в той камере поэт С душою сумрачной, но милой, Он бабочку на белый свет Решил вернуть хотя бы силой. Хоть он и против был насилья, Но здесь оправдано оно: Ведь бесполезны даже крылья, Когда не видишь ты окно! Но бдителен надзор и чуток — Поэт застукан en delit, И вот его на трое суток Уж в темный карцер увели. Читатель ждет морали внятной. Ужель она вам непонятна? Не надо помогать тому, Кто сдуру лезет сам в тюрьму! 5 сентября 1951

У Виталика мы чистим картошку, завариваем чай, накрываем на стол, а затем обязанности хозяйки переходят к его жене Тане: она была на концерте, слушала хор (все‑таки Владимир!), потому и припозднилась. Мы вместе ужинаем — усердно наминаем деревянными ложками и присаливаем разваристую картошку — и укладываемся спать, а ранним утром, едва зарозовело прозрачное марево облаков и зазолотились на солнце державные купола соборов, мы у ворот тюрьмы… Да, да, хоровое пение, древние соборы и — тюрьма… тюрьма, а в ней часовня… Вот и отец Евгений, совсем молодой, но степенного вида, с бородкой, с косицей длинных волос, в руках водо- святная чаша — ему сегодня служить. Здесь же телевидение и местные газетчики — люди с блокнотами, софитами, микрофонами и, сказал бы, камерами, но камеры тут другие.

Сдаем паспорта в окошечко — щелк! — и открывается дверь. Свершилось! Мы во Владимирской тюрьме — прощай, воля! Разумеется, прощаемся‑то мы в шутку — этакие необязательные шуточки малознакомых и случайно собравшихся вместе людей, но каждый невольно соизмеряет с собой чувство, возникавшее у тех, кто действительно прощался.

Нас ведут по коридору, мы пересекаем тюремный двор, поднимаемся по лестнице. В камерах нас слышат, неким образом улавливают наши шаги, глазеют на нас сквозь стены, и нас провожает смутный, недобрый гул, угрожающий ропот: ужо вам… В одной из камер устроена часовня — иконостас, царские врата, алтарь. Все новое, — как говорится, не успела вы сохнуть краска. Беленые стены понизу расписаны орнаментом — кружки, лепестки. О. Евгений готовится к службе, расставляет, раскладывает церковную утварь, телеоператоры также готовятся к съемке, а мы с Аллой Александровной просим показать нам сорок пятую…

Сорок пятая в нескольких шагах от нас — и показывать нечего! — вот она! Но на эти шаги, может быть, и не сразу решишься. Сначала попытаешься как бы задержать, замедлить время: слишком быстро все случилось, слишком внезапно и неожиданно (так и Алла Александровна, освободившись из лагеря, была не готова к встрече с Москвой, близкими, Подсосенским переулком). Поэтому первый шажок мысленный — ты как бы крадешься, приноравливаешься, стараешься опробовать взглядом белый арочный свод коридора, выложенные серой плиткой стены, пол в квадратную клеточку, выкрашенные красной краской двери и хорошую надпись, вполне годную для того, чтобы украсить ворота ада: «Хулиганство является противоправным деянием социалистического общества».

Опробовал, и теперь можно подойти: вот она, дверь сорок пятой. Такая же красная, но не кумачоволозунговая («Хулиганство является»), а с темно — багровым оттенком, как в описанных им мирах возмездия. «Цвет здесь преобладает один: в Энрофе мы не способны видеть его, и по впечатлению, производимому им, он скорее всего напоминает темно — багро- вый». Так в Агре, и так же здесь, в уподобленном ему земном чистилище.

Итак, дверь — квадратные шляпки болтов, висячий замок, железный засов, «кормушка» и какая‑то проволока — как нам объяснили, для того, чтобы дверь слишком широко не открывалась. «Та ли это дверь?» — спрашиваем. Отвечают убежденно, что именно та, правда, раньше «кормушка» была побольше и откидывалась не вовнутрь, как сейчас, а в коридор. Ну и глазки попроще, все же остальное как было, так и есть. Можно ли заглянуть в глазок? Пожалуйста, заглядывайте…

Я поднимаю задвижку глазка (очевидно, в этом главное усовершенствование): двухэтажные кровати, белые простыни, стриженые головы. Камера на девять человек — действующая. Попроси — и открыли бы, но я не стал просить, понимая, что туда можно заглянуть только через глазок, через узкую щелочку. Не туда, где отбывают срок нынешние, а туда, где отбывали прежние и где создавалась «Роза Мира»…

Глазок в прошлое — узкая, как прорезь бритвой, потайная щелочка, и я поднимаю задвижку, и мне в глаза бьет свет, нездешний, иной, надмирный, и на меня смотрит сквозь стены тот, чья рука выводила: «Я тяжело болен, годы жизни моей сочтены. Если рукопись будет уничтожена или утрачена, я восстановить ее не успею. Но если она дойдет когда‑нибудь хотя бы до нескольких человек, чья духовная жажда заставит их прочитать ее до конца, преодолевая все ее трудности, идеи, заложенные в ней, не смогут не стать семенами, рождающими ростки в чужих сердцах».

Дошла. Стали.

Начинается служба, и мы с Аллой Александровной возвращаемся в часовню. Часовня в честь святого Николая, покровителя всех плененных, останавливающего руку палача. Привели уголовников в полосатой тюремной одежде: «полосатые», — значит, за особо тяжкие преступления, душегубы, «убивцы». О. Евгений раздал им свечи, стал совершать литию — «литеечку», как он сам выразился… Читает молитвы, благодарственный тропарь, поминает усопших: «Во блаженном успении вечный упокой». Кропит святой водой иконы и стены часовни. И нас окропил, благоговейно, «по чину» склонивших головы, и всех, «во узах сидящих».

Один из них мне признался: «Моя была камера. Я здесь спал». И показал место, где стояла его кровать. Смуглолицый, цыганского вида, с черной как смоль бородой, крючковатые пальцы с толстыми ногтями, сидит за убийство. Другие подают о. Евгению записки: «Прошу вызвать для православной беседы». О. Евгений обещает вызвать, но не всех сразу, по очереди. Очередь же движется медленно: о. Евгению не так уж часто приходится здесь бывать, поскольку это не храм, не приход, не основное место службы.

Заключенные особенно просят вызвать Галкина: «Галкин хочет повеситься». — «Хорошо, вызову. А Васенков как?» — «Васенков повесился». Такой происходит разговор… Разговор, кажущийся мне соединительной черточкой между словами: тюрьма — часовня, часовня — тюрьма. Да, глазок — щелочка, разговор — черточка, судьба — ниточка — сколько их оборвалось здесь, таких ниточек, таких судеб! Сколько было Васенковых — ив тридцатые, и в сороковые, и в пятидесятые — с такими судьбами, с оборвавшимися и обвисшими концами нитей, и над ними Некто один, неназываемый и недоступный.

Властелин судьбы, держатель всех нитей — он тоже смотрит сквозь стены. Я еще не отличаю его взгляд от взглядов других, погибших и безымянных, но испытываю неотвязное чувство, что он рядом, и только когда Алла Александровна читает по внутреннему радио тюрьмы стихи, написанные Даниилом Леонидовичем здесь, в сорок пятой, его облик проступает из тьмы:

О триумфах, иллюминациях, гекатомбах, Об овациях всенародному палачу, О погибших и погибающих в катакомбах Нержавеющий и незыблемый стих ищу.

Ну конечно же он, «всенародный палач»! И чувство, и мысль о нем неотвязно преследовали, не могли не преследовать в этих стенах: где ад, там и демон.

И свидетельство о склонившемся к нашим мукам Темном Демоне, угасающем все огни, Ты преемникам — нашим детям и нашим внукам, Как чугунная усыпальница, сохрани!

Глава двадцатая

ТЕМНЫЙ ПАСТЫРЬ

В «Розе Мира» он назван темным пастырем. И среди всех разоблачительных портретов, как прижизненных («Тараканьи смеются усища»), так и посмертных, этот — особенный, раскрывающий потусторонний смысл его земных деяний, портрет в темно — фиолетовых, фосфоресцирующих, с багряными отблесками, инфернальных тонах: «Каждая из инкарнаций этого существа была как бы очередной репетицией. В предпоследний раз он явился на исторической арене в том самом облике, который с гениальной метаисторической прозорливостью запечатлел Достоевский в «Великом инквизиторе» Это не был Торквемада или кто‑либо другой из крупнейших руководителей этого сатанинского опыта; но и к рядовым работникам инквизиции он не принадлежал. Он появился уже на некотором спаде политической волны, и в течение его многолетней жизни ему стало ясно, что превратить Католическую церковь в послушный механизм Гагтунгра (имя высшего из демонических существ, населяющих иноматериальный мир нашей планеты. — Л. Б.), в путь ко всемирной тирании не удастся. Но опыт деятельности в русле инквизиции очень много дал этому существу, развив в нем жажду власти, жажду крови, садистическую жестокость и в то же время наметив способы связи между инспирацией Гагтунгра, точнее — Урпарпа (одна из ипостасей Гагтунгра. — Л. Б.), и его дневным сознанием. Эта инспирация стала восприниматься временами уже не только через подсознательную сферу, как раньше, а непосредственно подаваться в круг его бодрствующего ума. Есть специальный термин: хохха. Он обозначает сатанинское восхищение, то есть тип таких экстатических состояний, когда человек вступает в общение с высокими демоническими силами не во сне, не в трансе, а при полной сознательности. Теперь, в XVI веке, в Испании хохха стала доступна этому существу. Оно достигло ступени осознанного сатанизма».

Такова предыстория его появления на земле. Появления в облике коммунистического вождя, генералиссимуса, отца освобожденных народов, чей парадный портрет и поныне многим несчастным заменяет икону: во френче, в фуражке, с сияющими голенищами сапог (и не скажешь, что сухорукий, рябой, с изрытым оспинами лицом и тяжелым взглядом желтых глаз из‑под низкого лба). Другие утверждают, что, напротив, он, коммунистический вождь, втайне ненавидел коммунизм и, будучи грузином, для державного величия России сделал больше, чем иной из русских царей. А то, что уничтожал не только коммунистов, уничтожил миллионы, так ведь для народа, совершившего такую революцию, свергнувшего царя и проклявшего Бога, это заслуженная кара. И даже если был агентом царской охранки — это опять же ему в заслугу, ведь охранка‑то царская.

Словом, говорят, говорят, говорят, не ведая, откуда являются земные вожди и каким силам служат.

Но вот иной портрет — перед рассветом, в кресле, на фоне занавешенных кремлевских окон: «В 30–х и 40–х он владел хоххой настолько, что зачастую ему удавалось вызвать ее по своему желанию. Обычно это происходило к концу ночи, причем зимою чаще, чем летом: тогда мешал слишком ранний рассвет. Все думали, что он отдыхает, спит, и уж конечно никто не дерзнул бы нарушить его покой ни при каких обстоятельствах. Впрочем, войти никто не смог бы, даже если бы захотел, так как дверь он запирал изнутри. Свет в комнате оставался затенен, но не погашен. И если бы кто‑нибудь невидимый проник туда в этот час, он застал бы вождя не спящим, а сидящим в глубоком, покойном кресле. Выражение лица, какого не видел у него никто никогда, произвело бы воистину потрясающее впечатление. Колоссально расширившиеся, черные глаза смотрели в пространство немигающим взором. Странный матовый румянец проступал на коже щек, совершенно утративших сеою обычную маслянистость. Морщины казались исчезнувшими, все лицо неузнаваемо помолодевшим. Кожа лба натягивалась так, что лоб казался больше обычного. Дыхание было редким и очень глубоким. Руки покоились на подлокотниках, пальцы временами слабо перебирали по их краям… Хохха вливала в это существо громадную энергию, и наутро, появляясь среди своих приближенных, он поражал всех таким нечело веческим зарядом сил, что этого одного было бы достаточно для их волевого порабощения».

Вот что раскрывает метаисторический метод Даниила Андреева, какую обнажает суть, мистическую подоплеку явлений! Когда я впервые, еще по слепой машинописной копии, заключенной в серый картонный переплет, прочел это место из «Розы Мира», меня, лишь начавшего осторожно приближаться к этой книге, оно поразило, наверное, больше всех других мест — очень хорошо помню тогдашнее особенное чувство. Я сразу поверил, что все это так, что автор не выдумал, не вообразил, не доверился собственной фантазии, а воспроизвел действительность, явь, реальность. На примере этой сцены мне стало ясно, что «Роза Мира» — при всем словесном мастерстве ее автора — не художественная литература, не вольный вымысел, прихотливо воссоздающий некий условный поэтический мир, а отчет о подлинном духовном опыте. Отсюда и двойственность моего чувства, может быть наивного: да, все это так, но откуда он знает, ведь «никто не дерзнул бы» и дверь запиралась изнутри! Значит, он единственный обладал тем, что позволяло проникнуть за запертые двери! Так я еще глубже осознал значение истинной мистики — не той низменной и вульгарной, основанной на колдовстве и черной магии, которыми нас пугают, а возвышенной и утонченной мистики как способа познания, как таинственной жизни души, реализации безграничных духовных возможностей человека, деятельного служения Добру и Свету.

После освящения часовни мы побывали в монастыре, бывшем филиале КГБ, возвращаемом теперь церкви, с чувством некоего ритуального приобщения — свободной обязательности! — обошли соборы, постояли, посмотрели, оценивая значимость факта: сначала в намоленных кельях допрашивали и пытали, а теперь в пыточных камерах и застенках будут молиться. Как это по — нашему, по — русски, аж оторопь берет!

Затем Виталик и Таня всех собрали на обед с графином водочки, борщом и картошкой со своего огорода: пожалуйте откушать, гости дорогие. Конечно, не ахти какое событие, но из таких и складывается путешествие — терпеливое шествие неким путем, на котором встречаются священные камни, древние стены, старые вещи и — новые люди. На вещи надо посмотреть, к камням и стенам — с благоговением прикоснуться, с людьми же самое важное посидеть и поговорить: тогда и путешествие твое оживет, и сам ты станешь для себя новым.

Поэтому как не упомянуть и об этом событии, и об этой встрече — застольной, с графинчиком! Тут были и здешние газетчики, и режиссер телевидения, и о. Евгений, и сопровождавший нас по тюрьме военный — Алексей Анатольевич, моложавый, скромный, с тихим голосом и грустной улыбкой: о. Евгений по- своему воспитывает, а Алексей Анатольевич по — своему. Ну и разговорились, как водится в нашем отечестве, о душе, ее странностях и загадках, о том, чем ее лечить и как ее спасать. Вспомнили и Даниила Леонидовича, относившего преступников к разряду душевнобольных, а сумасшедших — к разряду одержимых: первые томятся в плену собственных недугов, вторые же в плену изощренного воздействия темных сил.

Вспомнили и о том, как в тюрьме Даниил Леонидович читал уголовникам лекции по стихосложению, — как бы с ложечки давал лекарство, словно детям. И хотя лекарство не было привычно сладким, они пос лушно открывали рты и глотали, потому что преступная душа вовсе не умудрена жизнью, а, наоборот, задержана болезнью в своем развитии. И творимое ею зло содержит в себе гораздо больше инфантиль- но — детского, чем сознательного, мужественного и разумного. Вспомнили и о многом другом, тюремном и вольном, да и как не вспомнить в такой привычно русской, словно из чеховских времен, компании: священник, военный и наш брат, интеллигент, учительствующий, сочиняющий или философствующий!..

После обеда Виталик нас проводил на вокзал, мы спустились с высокого обрыва по длинной, деревянной, прогнившей, почерневшей от времени до фосфорического свечения — владимирской! — лестнице и стали дожидаться автобуса. Ждать пришлось, к счастью, недолго: автобус вскоре подали. И, как всегда, была неловкая и томительная минута, знакомая всем прощающимся: мы уже сели и машем рукой в окно Виталику, Виталик стоит и машет нам, а автобус все не отходит. И приходится с преувеличенным усердием махать, потому что разговаривать сквозь стекло нельзя, и это продолжается до тех пор, пока, махнув нам последний раз, не отходит Виталик.

Мы еще долго сидим в автобусе — гораздо дольше, чем его ждали, но таков неисповедимый закон вокзалов и автобусных станций: что прибавилось, все равно отнимется. Наконец шофер закрывает двери, берется за руль, автобус разворачивается, и я чувствую, как отходит, отодвигается в прошлое, отпадает то, что еще совсем недавно было нынешним, сегодняшним, настоящим. Ведь совсем недавно, всего лишь несколько часов назад… но уже отошло, зато приблизилось в своем значении другое, еще более важное, то, что прибавилось в эту поездку и никогда от нас не отнимется.

Глава двадцать первая

НАДМИРНОЕ МЕСТО

С тысячелетних круч, где даль желтела нивами Да темною парчой духмяной конопли, Проходят облака над скифскими разливами — Задумчивая рать моей седой земли. Их белые хребты с округлыми отрогами Чуть зыблются, дрожа в студеных зеркалах, Скользят — скользят — плывут подводными дорогами, И подо мной — лазурь, вся в белых куполах. И видно, как, сходя в светящемся мерцании На медленную ширь, текущую по мху, Всемирной тишины благое волхвование, Понятное душе, свершается вверху…

Так начинается стихотворение Даниила Андреева «Весной с холма», которое я читаю, стоя на этом холме, на этих тысячелетних кручах, и видя даль, белые хребты облаков, прозрачную лазурь, отражающуюся в студеных зеркалах Десны. Я в Трубчевске, небольшом городке под Брянском, — под Брянском, но зато на холме, крутом и высоком, куда, выйдя из автобуса, долго взбираешься по склону и откуда словно бы и не смотришь, а паришь зачарованным взглядом над равниной, над степью, над скифскими разливами, — удивительное, сказочное, былинное, надмирное место! Даниил Леонидович, самозабвенно любивший Труб- чевск и брянские леса, часто бывал здесь в довоенные годы. Наезжал обычно летом и жил до поздней осени, до первых заморозков, бродяжничал по брянским лесам, купался в Неруссе, ночевал у костра, глядя на затухающие угли, любуясь звездами на черном бархатном небе (звезды таинственно притягивали его с детства). И сохранился домик, где он останавливал ся, и живы люди, которые его помнят, — сам городок почти не изменился с той поры — как же и мне не побывать, как не наведаться!

И вот собрался. Взял билет до Брянска, получил нужные наставления от Аллы Александровны, — и наставления, и адреса людей, с которыми нужно свидеться, и приметы мест, которые так важно посетить, и некую напутственную волну, поток горячего участия, воодушевляющее веяние, распространяемое человеком, желающим, чтобы и вы испытали то, что некогда довелось испытать ему: «Поезжайте! Не пожалеете!» Больше всего мне хотелось встретиться с семьей Левенков, которые близко знали Даниила Леонидовича, а со старшим в доме, Протасом Пантелеевичем, человеком удивительным, глубоко интеллигентным, творческим, артистичным, его связывала подлинная дружба. Многие часы провели они вместе, беседуя, открывая друг другу самые сокровенные мысли…

Ночь я провел в поезде, ворочаясь на жесткой вагонной полке и от желания заснуть не засыпая, а от боязни проспать проваливаясь в тревожный и неглубокий сон. Проводник заранее не разбудил, — наверное, от сходного желания и боязни, и каким‑то чудом я все‑таки проснулся в Брянске, торопливо оделся, подхватил дорожную сумку и спрыгнул с подножки на низкую платформу.

Было раннее — раннее утро, вернее, утра не было, потому что еще не рассвело, клубами валил моросящий дождь и хлестал, окутывал, налетал порывами и душной паклей забивал рот влажный осенний ветер. Странной показалась мне в темноте громада вокзала со светящимся одиноким окном, — странной и жутковатой, и самому вдруг стало одиноко, тоскливо, словно бы и непонятно, зачем я здесь. Но на то и путешествие — шествие неким неизведанным путем, чтобы охоту к перемене мест вовремя сменить на ностальгию по местам покинутым и вкрадчиво убедить нас в том, что самые памятные впечатления, неожиданные открытия и необыкновенные находки мы не столько обретаем в пути, сколько забываем дома.

Впрочем, к таким дорожным парадоксам, переменам и перепадам я давно привык и умел не поддаваться сладкому соблазну уныния, больше полагаясь на собственное терпение и счастливый случай: авось кривая да вывезет, авось да обойдется. Главное — именно шествие, движение, перемещение в пространстве, и внешнем, и внутреннем, где состояния души сменяются так же, как мелькающие картины за расчерченным дождем окном поезда или автобуса. Поэтому скорее в автобус, и ностальгия, тайное воздыхание по утерянному домашнему раю обернется дорожным, обретенным раем, а обманчивая тяга назад — стремлением вперед, к тому, что откроется вдруг за поворотом, охотой к перемене мест.

И вот я уже забился в угол сиденья, надвинул на глаза шапку, чтобы добрать остатки сна. А когда очнулся, уже и рассвет забрезжил в окнах, обозначились на небе слоистые, белесые облака, замелькали тонкие болотные березки, поля с размытыми бороздами, колеи дорог, посверкивающие отраженьями тусклого неба лужи перед прохудившимися коровниками, неубранные стога. И по некоей скудности, нищете, разору, запущенности всего вокруг обозначилось в сознании, что еду я, знаете ли, по России. По России — м — да — не той, которая нам Богом дана, а той, в которую мы, люди, по — скотски ее превратили. Разорили, замусорили, истоптали, заплевали, и теперь сами не знаем, куда ступить: везде наши собственные плевки, окурки и шелуха от подсолнухов.

Собственную страну отрусили, как грушу, растущую при дороге, и после этого называем себя русскими — да не русские мы, а советские, особой интернациональности, тупиковой генетической ветви, потому что русские так не живут, такую жизнь не терпят, на дух не переносят! Посмотрите на русских, укоренившихся вне России, — разве у них так?! По — всякому, конечно, бывает, но так, как у нас, никогда. Значит, и России, которая Богом дана, больше у нас нет, а есть страна — свалка, страна — помойка, страна — мусорная яма под названием Совдепия.

Торчит она, как обломок бетонной трубы, как ржавая арматура, громоздится, словно вывороченный отбойным молотком асфальт, благоухает, как траншея с гнилой водой, — та страна, о которой Даниил Андреев, уже смертельно больной, однажды подойдя к окну своей последней квартиры на Ленинском проспекте, сказал: «Сон идиота». А в стихотворении «Изобилие» из триптиха «Столица ликует» с убийственным сарказмом написал:

Радостный Олимп рождающейся расы, Борющихся масс желанные миры: Десятиметровые фанерные колбасы, Куполоподобные красные сыры. Кляксами малярными — оранжевые, синие, Желтые конфеты цветут, как май, — Социалистическая скиния, Вечно приближающийся рай.


Поделиться книгой:

На главную
Назад