Далёкие отголоски того, что всемогущие боги за что-то гневаются на человека, слышатся ещё в древнем мифе о Прометее. По Гесиоду (конец VIII – 1-я пол. VII до н. э.), было время, когда небожители договаривались с людьми о том, какие почести должны воздаваться им, бессмертным богам. Прометей, будучи посредником между ними и людьми, разделил жертвенное животное на две половины: мясные части и съедобные внутренности завернул в шкуру, а кости и худшие остатки покрыл жиром, полагая, что боги выберут ту часть, которая с виду пожирнее:
Зевс заметил его хитрость, но, желая иметь удобный предлог для наказания почему-то нелюбимого им человечества, выбрал худшую часть в жертву, но за это лишил людей огня.
Когда люди остались без огня, заступник их Прометей похитил его с очага Зевса.
За это Вседержитель решил отомстить людям созданием женщины (Пандоры), которая стала виновницей всех человеческих бед и напастей, а самого Прометея приковал к столбу. У Эсхила это звучит несколько иначе, возвышенней и романтичней, но общий смысл остаётся прежним. Зевс вышел победителем в борьбе с Кроносом, и захотел ознаменовать начало своей власти созданием нового человеческого рода.
Тогда Прометей вступился за него и передал человеку огонь, а вместе с ним – для борьбы с природой – ум, изобретательность, хитрость. Здесь Прометей приковывается к скале в далёкой Скифии, близ моря.
Словом, какая-то вина изначально лежит на людях (под людьми, конечно, в первую очередь имеются в виду сами греки), и эта вина, разумеется же, требует своего искупления…
Именно этот миф о Прометее, его страданиях и примирении с богами становится неким иносказанием исторических судеб самого полиса, именно это очищение – пусть и не всегда в явном виде – составляет один из основных мотивов театрального искусства античного города.
Театр и драматургия возникли в Греции ещё из сельских празднеств; на них исполнялись дифирамбы и далёкие от сегодняшней сдержанности и академичности фаллические песни, которые содержали в себе элементы диалога и театрального действия. Но ключевое значение в жизни общества театр приобрёл в период расцвета полисной демократии в V в. до н. э. Поэтому не случайно, что своего наивысшего расцвета он достиг в Афинах, наиболее демократическом из всех полисов Древней Эллады. В эпоху общенационального подъёма, вызванного персидскими войнами, в греческих городах-государствах он вообще стал средоточием всей политической и духовной жизни. Он превратился в один из важнейших общественных институтов; театральное действие обязательным элементом включалось в систему полисных праздников. Больше того, театр стал подлинным учителем и воспитателем народа, одним из главенствующих средств формирования взглядов и убеждений свободных граждан.
Представления стали всенародным празднеством. В гигантских амфитеатрах, под открытым небом собирались десятки тысяч зрителей. В Афинах театральные постановки происходили первоначально раз в год, затем дважды, во время празднования Великих Дионисий – праздника начала весны, знаменовавшего ещё и открытие навигации после зимних ветров. В течение трёх дней с утра до вечера шли спектакли, о которых затем говорили в течение всего года. Помимо профессиональных актёров, сцены разыгрывались самими гражданами – участниками хора. Музыка и танец оставались необходимыми элементами театрального ритуала. Организация же действий превратилась в одну из самых важных и почётных литургий. Сценические представления – здесь уже говорилось о культуре агона – носили состязательный характер, в программу включались пьесы нескольких авторов, и жюри, избранное из самих граждан, определяло победителя.
Меж тем театральное действие для эллина – это прежде всего трагедия. Именно с нею связано все то возвышенное и очищающее душу, что, собственно, и формировало преданного своему городу гражданина.
Вообще, греческая трагедия развилась из лирической поэзии. Её начало традиция связывает с именем Ариона, поэта и музыканта из Метимна, что на острове Лесбос; именно ему приписывается изобретение дифирамба, – гимна, посвящённого Дионису, богу не столько веселья и радости, которые порождаются плодоносящими силами земли, сколько того особенного экстаза, с которым греки впервые познакомились благодаря его бесценному дару – вину. Это удивительное состояние настолько поразило их склонный к анализу ум, что стало предметом специального исследования; ведь рядом со сном оно представало как решающее доказательство принципиальной обособленности человеческой души и её способности к выступлению из рамок индивидуальной, телесной жизни, к исступлению (ek-stasis). Ариону принадлежало составление хоров из сатиров, ближайших спутников божества, называвшихся козлами (tragoi), откуда, собственно, и возникает термин trag-odia – песня козлов, сатиров. Дифирамбы это и есть повествование о страданиях Диониса.
Именно здесь, в дифирамбе, и появляются зачатки великого жанра, которому предстоит завоевать не только Европу. Античная традиция датирует 534 годом до н. э. первую постановку трагедии. Ранние трагедии представляли скорее одно из ответвлений хоровой лирики, чем собственно драматические произведения, и только на рубеже VI и V вв. до н. э. под влиянием тех перемен, которые переживает греческий полис, трагедия приобретает свой классический облик. Дальнейшее развитие она получила в Афинах, где Феспид, введя первого актёра, сделал первый же шаг к преобразованию дифирамба в драму. Актёр Феспида рассказывал мифы, сопровождая свой рассказ выразительною мимикою и жестикуляцией, и вместе с тем вёл разговор с хором. Нововведение Феспида постепенно совершенствовалось его преемниками.
Впрочем, развиваться – вовсе не значит до бесконечности продолжать то, что лежит в точке зарождения; дифирамб – это в действительности только внешняя форма, в какую надлежит облекаться всякой содержательности, подлинные же истоки самого содержания лежат куда как глубже. Философия трагедии, её пафос кроются не в движениях души индивида, но в фундаментальных законах окружающего его мира. Общее не только для любого эллина, но и для прародины эллинской культуры представление о всевластии судьбы, о предначертанности всех событий, ход которых не в состоянии изменить никто, даже боги, образует собой основу самой сути трагедийного начала.
Неумолимый рок – вот, может быть, самая могущественная стихия, которая правит этим миром. Природа рока не поддаётся никакому анализу, она вообще вне рационального. Поэтому настоящим подвигом греческой культуры, которая унаследовала ещё древневосточные верования о принципиальной неотвратимости всего, что начертано судьбой, является уже сама попытка определения скрытых причин тех испытаний, которые ниспосылаются смертному. В самом деле, даже повинующийся всем указаниям богов, человек оказывается несвободным от не объяснимого решительно ничем, вытекающим из сути содеянного им, наказания. Это наказание чаще всего проступает в форме отпускаемых человеку страданий. От них невозможно уйти никому, и, кажется, даже сами боги бессильны избавить его от мук. Но присущее пытливому сознанию эллина стремление к поиску скрытых связей этого мира, всё же сильнее рока, и первопричина страданий находится – она обнаруживается в некой вине, что лежит на предках и вопиет о своём искуплении. Закономерным следствием именно этой вины и становится то, что обрушивается на героя.
Кстати, провиниться не так уж и сложно, ибо за беззаконие одного возмездие обрушивается на все его племя; Гесиод в своей поэме «Труды и дни» говорит именно об этом:
Между тем:
Потерпевший поражение Крез посылает лидийских послов в Дельфы, чтобы спросить, не стыдно ли богам за его судьбу, ведь он действовал в точном соответствии с их указаниями. Отвечая им Пифия, в частности, говорит: «Предопределённого Роком не может избежать даже бог. Крез ведь искупил преступление предка в пятом колене. Этот предок, будучи телохранителем Гераклидов, соблазнённый женским коварством, умертвил своего господина и завладел его [царским] саном, вовсе ему не подобающим»[110].
Этот взгляд на вещи наследует в сущности вся греческая культура.
Таким образом, основу греческой трагедии составляет столкновение отдельной личности со слепой могущественной силой, управляющей всем миропорядком. Как раз в столкновении с неодолимыми обстоятельствами, которые воплощают скрытые предначертания рока, и проступает сила характера, напряжение человеческих страстей; как раз в страдании героя и проявляется его достоинство, величие его духа. Но вместе с тем ниспосылаемые ему испытания служат не только возмездию, они же предстают и искуплением вины перед установленным высшей силой порядком; именно через страдание происходит нравственное очищение героя, когда-то погрешившего против велений судьбы. Впрочем, трагическая коллизия может разрешаться и его гибелью. Но даже гибель не становится поражением мятущегося духа, ибо и страдания, и тем более смерть героя окончательно примиряют с ним надмировое начало.
Трагедия, как, может быть, ничто другое в духовном космосе того времени стала средством глубокого осознания нерасторжимого единства индивидуальной судьбы с судьбой демократического полиса: все приносимые героями жертвы становятся искуплением былых прегрешений отцов и открывают перед их потомками великие пути, делают их достойными избрания. Словом, торжество искупления прародительской вины, нравственное очищение эллина, избрание его всемогущими богами и составляют её глубинную философию.
Своего высшего развития греческая трагедия достигла при Эсхиле, который, кстати, первый и увековечил идею мифа о Прометее в своих произведениях, Софокле и Еврипиде. В их произведениях участвуют уже несколько актёров, объем и значение хоровых песен ограничиваются; на сцена появляются декорации, машины и костюмы для актёров.
Трагедия будет существовать ещё долго, но уже никогда не займёт в жизни греков того места, которое досталось ей в V в. до н. э. Она возникла, достигла своих вершин и склонилась к упадку, на протяжении всего одного столетия. Но пусть отпущенный ей срок и оказался недолгим, зато расцвет был прекрасен и величествен, и этот расцвет, как в каком-то зеркале, отразил судьбы самого полиса. Заступник Прометей в конце концов примиряется с Зевсом; великий греческий герой, Геракл, убивает орла, прилетавшего днём клевать его печень, и освобождает окованного титана. До дна испивают свою чашу страданий, которые несёт им персидское нашествие, и сами греки но, пройдя через них, они искупают все. С очищением приходит окончательное примирение с богами (кстати, это проникающее в самосознание эллина примирение прослеживается и в творчестве Эсхила: ведь в самом начале его Зевс предстаёт откровенным тираном), поэтому в развязке исторической драмы поддержанные небожителями эллины одерживают решительную победу.
Отныне покровительствуемый обитателями Олимпа полис готов штурмовать хоть звезды…
С торжеством собственного искупления сравнительно понятно, но вот как быть с тем ощущением вины, которая остаётся лежать на всём, что окружает победоносный полис?
Проще всего представить прародительскую вину как некую ирреалию, не имеющую никакого рационального объяснения. Общее абстрактное представление, оно, как и любая абстракция, имеет и личное, и надындивидуальное измерение, и там, где речь идёт о сбросившем гнёт тиранической власти полисе в целом, можно предположить, что миф просто фиксирует факт свершившейся политической и духовной революции. Очищение его от прошлой вины – это род красивого иносказания о неких родовых муках, о преодолении старых, восходящих к родо-племенному быту форм его общественного устройства, о счастливом преобразовании всей его жизни. Но, как кажется, все здесь сложней и много интересней.
Общая идеологема трагедии как нравственного очищения через страдание героя – это преимущественно афинское порождение; древние народные мифы накладываются на реалии политической жизни именно этого полиса, и вовсе не случаен тот факт, что все великие греческие трагики – афиняне. Необычный для Греции дух города определяет творчество и Эсхила (около 525—456 до н. э.), который родился в Элевсине, городе расположенном всего в нескольких часах ходьбы (около 22 км) от Афин, сражался за них у Марафона, в Саламинском сражении, в битве при Платеях; и Софокла (около 496—406 до н. э.), уроженца предместья Афин, неоднократно избиравшегося здесь на важные государственные должности и бывшего близким к Периклу; и Еврипида (ок. 480 до н. э., Афины, – 406 до н. э., Македония). Все они дышали афинским воздухом, и никто из них не был свободен от того, что волновало демос именно этого великого города.
Мы, конечно, вправе предполагать, что мотивы, которыми руководствуется драматург, глубоко личны, и нередко имеют к общественной жизни лишь отдалённое, опосредованное целой чередой обстоятельств отношение. Но законы рождения художественного образа часто не имеют ничего общего с законами его восприятия; здесь связь между зрительским восприятием и общественной средой, кругом идей, волнующих современников, даже сферой политической злободневности куда более тесна и определённа. Любая аудитория практически все преломляет через некие доминанты сиюминутности. Идейной же доминантой Афин того времени было осознание полной, если не сказать абсолютной, обоснованности своего права на общеэллинское лидерство. Однако в его обосновании были не только принесённые полисом жертвы, но и отчётливое ощущение собственной исключительности и избранности. Что бы ни стояло за тем, что было искуплено ценой великих страданий и вознаграждено торжеством победы над иноземным вторжением, – всё осталось в прошлом. Меж тем страдания обрушились не на одни только Афины. Поэтому богоизбранность именно этого города, исключительность именно его граждан могли свидетельствовать только об одном – прежняя вина перед богами в полной мере искуплены лишь ими.
Отсюда вытекает пусть и парадоксальный, но вместе с тем вполне закономерный и ожидаемый вывод. Сейчас, когда победительный полис стал счастливым избранником греческих богов, встал в один строй с ними, пекущимися обо всей Греции, неискупленные прегрешения перед небожителями автоматически становились и прегрешениями перед ним – великим городом-героем, приявшим на себя готовность возглавить и повести за собой эллинские племена. Демократический дух, мистерия народовластия вдруг делают едва ли оплатными должниками Афин решительно всех. Без исключения все этнически родственные народы оказываются обязанными принять и своей собственной жизнью защищать именно – и только – те ценности и идеалы, которым поклоняется этот удивительный город. Что же касается врагов, то они должны просто покориться ему. Таким образом, жестокость, с какой часто утверждалось демократическое правление (мы уже приводили здесь свидетельства Фукидида), вызвана отнюдь не только непримиримостью политических партий, но ещё и воинствующей истовой верой в какую-то высшую справедливость, родом религии того времени. Кто-то, конечно, во всём этом преследовал свою корысть, народ же, как всегда, искал только правды.
Однако главное, наверное, не в этом. Рождаемый Афинами новый дух времени, конечно же, не мог не передаваться и всей Греции. Ведь что бы ни разделяло её вечно враждующие племена, они продолжали оставаться (и воспринимать самих себя) частью единой Эллады. Всем разветвлениям эллинской расы издревле было присуще чувство глубокого кровного родства. В речевом обиходе это родство проявлялось в едином имени (сначала ахеян, или данаев, или аргивян, потом эллинов) и в единстве языка. Родство проявлялось и в общности религиозных верований, поклонении одним и тем же богам. Не следует забывать и о таком – менее всего замечаемом, но, как кажется, наиболее точном выразителе национального самосознания – как способ обособления самих себя от всех прочих народов. Мы знаем, что не-эллины обозначались термином «варвары», к которым относились без разбора все народы (первоначально этот термин не содержал в себе решительно ничего презрительного). О единстве и родстве немедленно вспоминалось и там, где дело касалось внешней угрозы; она заставляла забывать даже о старой розни. Необходимость противостояния единому врагу ставила в один строй всех. Столетиями передавалась память о сплочении эллинских племён во время троянской эпопеи. У Гомера, как мы помним, один только перечень кораблей и ведомых героями племён:
занимает половину второй песни «Илиады». Гомер же для греков, – может быть, даже больше, чем Пушкин – «наше все» для нас. Поэтому необходимость национального единения с его песнями вошла в самую кровь эллина; грозное же персидское нашествие снова заставило греков вспомнить об общей судьбе. А это значит, что и результаты общей победы обязаны были делиться на всех. Словом, и очищение единого народа единым страданием делало избранниками бессмертных богов в конечном счёте не одни только Афины. Таким образом, ощущение исключительности, избранности, которые, как в фокус, сводятся в чувство собственного превосходства над всеми, формируется по отношении к иноплеменному окружению отнюдь не только у афинского демоса (что, конечно же, не мешает последнему чувствовать себя среди равных куда более избранным, чем остальные).
§ 7. Первенство среди равных
Бульшая избранность афинского демоса видна даже невооружённым глазом ещё и сегодня, спустя два с лишним тысячелетия. Величайшие памятники мировой культуры были собраны именно в этом городе; самый канон европейского искусства создавался в первую очередь здесь; афинский Акрополь поражает художественное воображение и в наши дни.
Собственно, акрополь – это просто укреплённое место, замок, цитадель. Любой город того времени имел, подобное афинскому, расположенное на господствующей возвышенности (ещё лучше вообще на неприступной скале) укрепление, которое служило тем последним убежищем, где можно было бы укрыться во время нашествия неодолимой вражеской силы. Подобный замок – по русской аналогии кремль – это исходная точка развития любого европейского (впрочем, и не только) города; именно вокруг него формируется значительно менее укреплённый нижний посад. Кстати, и римский Капитолий подтверждает это общее для всех градообразующее правило. В некоторых греческих городах встречаются даже два акрополя, например, в Мегаре и в Ореосе на Эвбее, и это свидетельство того, что город образовался путём слияния двух изначально разных общин.
Впрочем, акрополь – это не только обезличенное крепостное сооружение, в нём заключено ещё и самое сердце античного полиса: именно здесь пульсирует его высшая власть, именно на его территории расположены главные державные святыни – храмы, воздвигнутые божествам, высоким покровительством которых обеспечивается процветание государства, а также его казнохранилища, и арсеналы. Впрочем, храм и хранилище в сознании грека практически никогда не разделялись, один всегда выполнял функции другого, ибо в первую очередь защите бессмертных богов и уже только потом неприступным скальным откосам и вырастающим из них крепостным стенам доверялось все самое ценное, что было у древнего города. Поэтому, как правило, акрополь отличался не только своей фортификацией, обязанной внушать чувство неодолимой мощи любому, кто дерзнул бы посягнуть на его сокровища и святыни, но ещё и архитектурой, исполненной захватывающего дух величия и какого-то благоговейного ужаса.
Многие греческие города славились своими акрополями – Аргос, Мессина, Фивы, Коринф, но, конечно же, самое блистательное место в этом ряду занимают Афины. Обилие, богатство, великолепие и вместе с тем какая-то неземная торжественная соразмерность всего возведённого и собранного здесь, чтобы восславить могущество тех, кто хранит этот богоизбранный город, затмевает собою всё, что было, в тогдашней ойкумене.
Ещё в микенский период, то есть в XV—XIII вв. до н. э. здесь, на неприступном скальном возвышении, была возведена укреплённая царская резиденция. Вершина холма была срыта и окружена стенами, на западной стороне построено сильное наружное укрепление с девятью следующими друг за другом воротами. В VII в. до н. э. на Акрополе велось большое строительство. При Писистрате на месте прежнего царского дворца был построен храм Афины-Девственницы хранительницы города. Уже тогда этот храм отличался и своими формами, и своими гигантскими для того времени размерами, которые выдавало закрепившееся за ним название «Гекатомпедон» (т. е. длиною в сто шагов). До настоящего времени сохранились фрагменты скульптур фронтонов, выявлен его фундамент.
В ходе персидских войн Афины, вследствие невозможности их защиты, были оставлены своими жителями, захвачены персами и разграблены. Не были пощажены даже храмы Акрополя, но их руины не надломили гордый эллинский дух, напротив, стали зовом к национальному сплочению и возмездию. Жители города дали торжественный обет восстановить свои святыни только после полного изгнания врагов из пределов Эллады.
В 447 г. до н. э. по инициативе Перикла началось новое грандиозное строительство. Его результат ошеломителен; потрясение, которое испытывал каждый, кому довелось видеть это внезапно возникшее из совершенных руин новое (рукотворное ли?) чудо, хорошо передаётся Плутархом. «Между тем росли здания, грандиозные по величине, неподражаемые по красоте. Все мастера старались друг перед другом отличиться изяществом работы; особенно же удивительна была быстрота исполнения. Сооружения, из которых каждое, как думали, только в течение многих поколений и человеческих жизней с трудом будет доведено до конца, – все они были завершены в цветущий период деятельности одного государственного мужа. <…> тем более удивления поэтому заслуживают творения Перикла, что они созданы в короткое время, но для долговременного существования. По красоте своей они с самого начала были старинными, а по блестящей сохранности они доныне [Плутарх пишет через пять с лишним столетий после их воздвижения. – Е.Е.] свежи, как будто недавно окончены: до такой степени они всегда блещут каким-то цветом новизны и сохраняют свой вид не тронутым рукою времени, как будто эти произведения проникнуты дыханием вечной юности, имеют не стареющую душу!»[112]
Добросовестного во всём, Плутарха поражают две не объяснимые ничем вещи: неподражаемая красота творений великих зодчих и скульпторов той героической эпохи, и совершенно фантастические сроки строительства, надёжно удостоверяемые многочисленными свидетельствами современников (так, например, Парфенон строился по одним данным 16 лет, 448—432 до н. э.[113], по другим[114] всего десять). Поразимся же последнему обстоятельству и мы, ведь это только творческая мысль не поддаётся количественному измерению, меж тем всё то, в чём ей надлежит материализоваться, вполне доступно строгому исчислению и нормированию. Расчёт же способен ошеломить не только прикосновенного к музам историка, но и привычного к калькулятору экономиста, ибо общий объем овеществлённого в воссозданных Афинах живого труда намного превышает все, чем мог располагать сам город того времени.
Только одно разумное объяснение может быть найдено этому абсолютному невероятию – вмешательство каких-то могущественных сторонних сил. Отчётливо сознавая принципиальную невозможность воссоздания обновлённого города исключительно собственными ресурсами его жителей, Плутарх (как думается, вполне согласный с общим мнением, господствовавшим над истёкшими к его времени столетиями) видит причину в непосредственном участии богов. Сама Афина, его древняя покровительница, незримо присутствовала в строительстве, – и верное доказательство этому передаётся дошедшей от времени Перикла легендой, которая родилась вокруг чудесного выздоровления разбившегося после падения с большой высоты мастера.
Впрочем, на самом деле причина того, что результат усилий афинских граждан по воссозданию своего города намного превышал возможности смертных, раскрывается сравнительно просто. Заметим: из всех государственных начинаний Перикла именно это строительство вызвало больше всего нападок со стороны его политических врагов. Ему, как пишет Плутарх, ставилось в вину злоупотребление союзной казной: «Народ позорит себя, – кричали они, – о нём идёт дурная слава за то, что Перикл перенёс общую эллинскую казну к себе из Делоса; самый благовидный предлог, которым может оправдываться народ от этого упрёка, тот, что страх перед варварами заставил его взять оттуда общую казну и хранить её в безопасном месте; но и это оправдание отнял у народа Перикл. Эллины понимают, что они терпят страшное насилие и подвергаются открытой тирании, видя, что на вносимые ими по принуждению деньги, предназначенные для войны, мы золотим и наряжаем город, точно женщину-щеголиху, обвешивая его дорогим мрамором, статуями богов и храмами, стоящими тысячи талантов».[115]
Речь шла о деньгах первого афинского морского союза, который под гегемонией Афин объединил города греческого побережья и островов Эгейского моря. Он, как уже было сказано, был сформирован ещё в 477 г. до н. э. и был распущен по требованию Спарты после капитуляции в Пелопоннесской войне. Благородной целью союза было провозглашено окончательное освобождение всей Греции и отмщение персам за разрушение её городов. Собрания его представителей происходили на острове Делос в святилище Аполлона, отчего он и получил название Делосский.
Сначала предполагалось, что все вошедшие в него государства будут служить общему делу, снаряжая корабли или внося соответствующие денежные суммы, но уже военно-технические и военно-организационные соображения, то есть обеспечение единообразия в вооружении кораблей и обучении экипажей, а также необходимость подлинного единоначалия во флоте, послужили причиной того, что вскоре всё свелось к одним только денежным взносам. Общая казна первое время также находилась на Делосе, но при появлении слухов о появлении персидского флота в Архипелаге в 464 г. она была перенесена в Афины, что сделало их единовластным её распорядителем.
Со временем взносы превратились в обыкновенную дань. Сумма, собираемая более чем с 200 городов, была по тем порам огромной – 460 талантов в год. Кстати, Перикл за счёт дальнейшего расширения союза доведёт её до 600 талантов.[116] Для обеспечения бесперебойности выплат Афины стали вмешиваться во внутренние дела союзных городов, размещать в них свои гарнизоны. Больше того – требовать союзников к себе на суд… О том, что случалось с осмелившимися протестовать, уже говорилось в начале главы (кстати, Самос был далеко не единственным, на кого обрушивался гнев гегемона).
Ответ Перикла достоин изумления, ибо, прими мы его логику сегодня, в любом суде будет немедленно оправдан любой рэкетир, обещающий то, что на современном жаргоне называется «крышей»: «Афиняне не обязаны отдавать союзникам отчёт в деньгах, потому что они ведут войну в защиту их и сдерживают варваров, тогда как союзники не поставляют ничего – ни коня, ни корабля, ни гоплита, а только платят деньги; а деньги принадлежат не тому, кто их даёт, а тому, кто получает, если он доставляет то, за что получает».[117] Но именно эта логика сокрушила аристократическую оппозицию, возглавлявшуюся таким искушённым мастером трибуны, как Фукидид, и с единодушным восторгом была принята всем афинским демосом.
Единодушие последнего понятно: казна союза была всенародно объявлена законным его достоянием: но не само обладание свалившимися на Афины огромными богатствами – неотъемлемое право на них взволновало душу тех, кто считал себя спасителем и защитником всей Эллады. Именно декларация этого права являлась формой публичного признания того непреложного факта, что в сущности вся Греция находится в неоплатном долгу перед Афинами за те жертвы, которые когда-то были принесены и продолжают приноситься её героями. Собственно, это даже не долг, а форма национального возблагодарения за несменяемый никем подвиг удержания на своих плечах общего для всех неба свободы.
Тот факт, что золото и серебро имеют чудесное свойство обратной конвертации в живой труд, был, разумеется, известен и Афинам. Поэтому обладание союзной казной открывало неподконтрольную никому возможность отчуждения в свою пользу заметной доли чужого труда. По сути дела именно эта доля и приводила в движение начинающиеся где-то за морем чудовищные циклопические потоки мрамора, меди, слоновой кости, чёрного дерева, кипариса… – словом, всего, что ещё нужно было добыть и доставить сюда, для придания воссоздаваемому из пепла великому городу нового облика, соразмерного его высокому назначению. Притяжение собранных в городе сокровищ собирало в нём «плотников, мастеров глинных изделий, медников, каменотёсов, красильщиков золота, размягчителей слоновой кости, живописцев, эмалировщиков, граверов, матросов, кормчих, тележных мастеров, содержателей лошадей, кучеров, крутильщиков канатов, верёвочников, шорников, строителей дорог, рудокопов». «При этом, – пишет Плутарх, – словно у полководца, имеющего собственную армию, у каждого ремесла была организованная масса низших рабочих, не знавших никакого мастерства, имевшая значение простого орудия…».[118]
Плутарх говорит о том, что Перикл стремился обеспечить заработком всех, кто не был занят на военной службе и не получал никакого содержания от государства. Но вспомним об уже упоминавшемся в начале главы обстоятельстве: по Аристотелю, на содержании у государства «было шесть тысяч судей, тысяча шестьсот стрелков, кроме того, тысяча двести всадников, членов Совета пятьсот, пятьсот стражников на верфях, да кроме них на Акрополе пятьдесят, местных властей до семисот человек, зарубежных до семисот. Когда же впоследствии начали войну, помимо этих было ещё две тысячи пятьсот гоплитов, двадцать сторожевых кораблей, ещё корабли для перевозки гарнизонных солдат в числе двух тысяч, избранных по жребию бобами, затем пританей, сироты и сторожа при заключённых в тюрьмах».[119] Ко времени Перикла эти немалые для города количества не только не уменьшились, но ещё и возросли.
Конечно, и при нём было много таких, кто не получал от государственной казны ничего и вынужден был самостоятельно искать средства к существованию, – вот только достаточно ли для того, чтобы реализовать все грандиозные проекты вождя афинского демоса? Не забудем, кстати, и о том, что именно этим, не получавшим никакого содержания людям, приходилось обрабатывать свою землю, пасти скот, торговать за морем… Словом, для собственно строительства остаётся не так уж и много людских ресурсов.
Таким образом, уже одно только перечисление ремёсел говорит о том, что мастера должны были стекаться из самых дальних пределов. Об этом говорит и другое обстоятельство. В те (да, впрочем, и в гораздо более поздние) времена строительство большого храма было событием даже для государств, сопоставимых своими размерами со всей Элладой; каждый из них возводился десятилетиями, и вследствие этого ни один греческий город никогда не располагал кадровым потенциалом для начинания столь грандиозного масштаба. Разумеется, не были исключением в этом ряду и Афины, поэтому здесь должна была присутствовать вся Греция.
Вот только это долженствование в глазах избранного самими богами народа проистекало вовсе не из банального поиска заработка, а порождалось, прежде всего, общенациональным осознанием высокой миссии их города, столь же естественным, сколь и благородным позывом к отблагодарению его несмертных заслуг.
Возглавив национальное движение, Афины и в самом деле очень многое сделали для общей победы над вражеским нашествием; спасение всей Эллады – это не просто красивая риторическая фигура, но согласное мнение большинства; и всё же людская благодарность никогда не простирается за те пределы, где начинается нескончаемое принесение жертв. Оно и понятно: в чём же спасение, если его результат облагается в сущности теми же поборами и данью, что и неволя? Однако на протяжении целой череды поколений этот обязующий Грецию позыв к отблагодарению был чем-то вроде золотого сна афинской интеллигенции, музой лучших ораторов, политиков и поэтов античного гегемона.
Нужно ли удивляться тому, что долгий самогипноз, казалось бы, заслуженным правом на общую любовь и благодарность, усыпление сиренной песнью о собственной исключительности переносили его ожидания из некой «платонической» сферы чисто нравственных долженствований в практическую область межгосударственного права? (Заметим: отношения греческих полисов – это отношения равнозначных суверенов, и все регулирующие их соглашения – суть элементы международного закона.) Но за порогом последней кончается власть любых отвлечённых материй – здесь принято говорить на языке лишь строго формализованных практических обязательств…
Словом, не объективные потребности организации совместной обороны и уж тем более не жадность афинского демоса (хотя, конечно, и все это тоже), но ещё и острая жажда всеобщей любви и признания, пламенная страсть по удостоверению неоспоримого никем первенства среди избранных диктовали содержание ключевых параграфов всех межгосударственных соглашений. Поэтому фиксация в союзных договорах обязательств по регулярным денежным взносам в общее дело свободы – это вовсе не вымогательство со стороны сильного, а отражение в норме права неотплатного нравственного долга всех обязуемых. Другое дело, что всякий долг красен своим платежом, в особенности тот, основу которого формируют ещё и неколебимые нравственные императивы, высшие ценности этого мира.
Не один Плутарх не замечает участия всей Греции в воссоздании разрушенных Афин, – ведь и сегодня, говоря о каких-то памятниках, мы вспоминаем только ваятелей и зодчих, нисколько не задумываясь о тысячах тех безвестных, кто воплощал их замысел в материале. Сохранившиеся к его времени свидетельства упоминают лишь о деньгах. Но ведь не сами же по себе деньги преобразовывали мрамор и медь, слоновую кость и драгоценное дерево в те величественные постройки, которые, как кажется, обязаны были вызывать восхищение самих небожителей. Поэтому стремительное преображение мёртвых масс в одухотворённые храмы так и остаётся не объяснимым ничем, кроме вмешательства бессмертных богов чудом.
Или (если стараться забыть обо всём иррациональном) чудесным свойством свободного труда, питаемого пылкой любовью гражданина к своему свободному же отечеству. Словом, какое бы невероятие ни стояло за всем этим, чудо относится (и им, и нами) только на счёт самих афинян, подчёркивая тем самым их исключительность, их особую любезность небожителям.
Нам ещё придётся говорить о Риме, и мы увидим всё то же принуждение (не только силовое, но и моральное) им своих союзников к обеспечению некоего общего дела. Но Рим будет развиваться отнюдь не в единой этнической и культурной среде, и даже самый могущественный его противник – Карфаген так и не станет общим для всех врагом. Но и там, на Апеннинах, будут звучать всё та же риторика о нетленных ценностях свободы, и там нормы межгосударственного права будут восходить к неким высшим надмирным законам, властвующим не только над практическими интересами смертных, но и над их душою. И там результаты свободного труда и талант его граждан будут поражать воображение потомков.
А значит, причина всему, в том числе и всеобщему самоослеплению некой избранностью, – все в той же мистерии античного города, творимой во имя победы в условиях никогда не прекращающейся войны всех против всех.
В отличие от италийских народов, в любом греческом полисе бьётся сердце всей Эллады, и в конечном счёте возобладать над его коллективным сознанием может только то, что не чуждо её единому национальному духу. Справедливо и обратное: рождавшиеся в античном городе мифологемы имели все шансы стать элементом общего менталитета – особенно, если речь идёт о столь близкой, наверное, любой этнической общности материи, как собственная исключительность. Все свойственное Афинам, было присуще любому другому городу, переступившему критическую черту завоеваний, за которой его развитие становится необратимым. Поэтому разносимое единым кроветоком Греции первенство гегемонов не слишком оспаривалось даже порабощёнными ими союзниками (разумеется там, где оно не переходило каких-то разумных пределов); но только потому, что это было и формой признания их собственной – пусть и несколько меньшей – избранности.
Впрочем, пройдёт время, и мы увидим всё то же самое в сумевшем-таки объединить покорённые им народы Риме.
§ 8. Два сердца Эллады
В какой-то мере чувство первенства и превосходства присуще, наверное, любым народам, вопрос лишь в том, в какой мере они страдают этим. Но в редком народе это чувство доходило до неколебимой никакими опровержениями веры в своё право властвовать над другими. Здесь, правда, можно возразить тем, что сознание права повелевать человеком (не только в силу фактически сложившихся обстоятельств, которые делают эллина господином его невольников, но так сказать «вообще», уже по самой природе вещей) – это прямое порождение рабовладения, оно в принципе не может возникнуть там, где нет фактического угнетения и эксплуатации. Рабовладение же – явление, распространённое повсюду, оно известно, практически всем народам; редкие из них сумели миновать развитую его стадию. Но и здесь Греция – «впереди планеты всей», ибо далеко не каждый из них сумел воспитать в себе присущее ей (и, как кажется, только ей) сознание неотъемлемого права эллина на господство.
Это может показаться парадоксальным, но в наиболее выраженной и совершенной форме ощущение права требовать повиновения и покорности от других появляется не где-нибудь, а именно в демократическом государстве. И уже одно только это обстоятельство наводит на мысль о наличии какой-то жёсткой связи между участием демоса в государственной власти и становлением у него неколебимой веры в то, что именно ему надлежит повелевать; готовностью принять на себя ответственность за судьбы своего города и ощущением глубокой пропасти, отделившей всех чужеземных невольников от его свободного гражданина. Словом, между народовластием и формированием (нет, не у отдельных лиц – у целого народа!) до того неведомой миру особой психологии господина.
Впрочем, связь действительно наличествует, ибо эта психология возникает прежде всего там, где концентрация иноплеменных невольников переходит какие-то количественные пределы; ведь именно их преодоление диктует объективную необходимость радикального переустройства форм государственного правления. Там же, где рабы – сравнительная редкость, человеку свойственны совсем иные взгляды на мир, не последнее место среди которых занимает представление о переменчивости судьбы. Геродот, передавая древние легенды, едва ли грешит против истины в отображении миросозерцания Востока, когда пишет о тех сомнениях, что одолели персидского царя в час казни побеждённого им Креза: «Царь подумал, что и сам он всё-таки только человек, а хочет другого человека, который до сих пор не менее его был обласкан счастьем, живым предать огню. К тому же, опасаясь возмездия и рассудив, что все в человеческой жизни непостоянно, Кир повелел как можно скорее потушить огонь и свести с костра Креза и тех, кто был с ним».[120]
Таким образом, в демократическом государстве, то есть в государстве, едва ли не переполненном рабами, жизнь человека с самого рождения сплетается с жизнью невольников, и уже в силу этого обстоятельства гражданин античного города изначально воспитывается как господин над теми пленниками, которые порабощены его отечеством. Этнокультурная пестрота всего невольничьего контингента, сконцентрированного в пределах подпадающих под юрисдикцию полиса земель, кроме прочего, предстаёт перед ним ещё и родом огромной постоянно действующей государственной выставки всего того, чему самой судьбою предназначено повиноваться эллину. А значит, и постоянным напоминанием о той огромной дистанции, что отделяет его, гордого могуществом своей общины гражданина и этих жалких отбросов цивилизации и культуры. Что может быть действенней для воспитания в юношестве и собственной гордости и веры в свою способность одерживать победы над ними?
В таком положении вещей нет ничего противоестественного и уж тем более невозможного. Так деревенские дети, едва научившись понимать смысл человеческой речи, привыкают к ощущению своей власти над всем тем, что без толку снуёт под ногами на крестьянском подворье. Правда, понятие «власть» здесь даже неуместно, ибо отношения, связующие домашний скот с их хозяевами, объясняются отнюдь не категориями абстрактного права, но соображениями практической целесообразности и рентабельности. Но ведь раб и в представлении самого господина, и в сознании всех его домочадцев – это точно такой же рабочий скот, вот только говорящий. А значит, и у него, как и у всякой прочей живности, уже в крови обязано быть беспрекословное подчинение любому – даже малолетнему – члену хозяйской семьи. Словом, подобно деревенскому ребёнку, гражданин полиса вырастает в атмосфере безусловной готовности к повиновению ему всего поголовья этого говорящего иноплеменного элемента своего полиса.
Впрочем, тот факт, что подобная психология господина впервые возникает именно в рабовладельческом полисе, вовсе не значит, что только наличие критической массы рабов является основным условием её формирования. Так, например, Рим – мы ещё будем говорить об этом – долгое время не знает рабов (во всяком случае в тех количествах, которые свойственны Афинам), но и у него со временем возникает всё то же гордое сознание превосходства над всем тем, что расположено за периметром его границ. Поэтому в строгом смысле речь должна идти не о массах абсолютно бесправных невольников, порабощённых античным городом, но скорее о больших количествах поражённых в правах людей. При этом степень поражения может быть различной, от минимальной, когда аншлюс каких-то территорий сопровождается сохранением за побеждённым населением объёма прав, который лишь немногим отличается от того, чем обладает сам победитель, до отъятия едва ли не всего, кроме личной свободы. Ключевое значение имеет взаимопроникающее симбиотическое сожительство двух больших контингентов, каждый из которых тяготеет к противоположному правовому полюсу; но тяготеть не всегда означает достичь… Все это нам ещё предстоит увидеть там, где речь пойдёт о Риме, который станет средоточием того, что мистическим образом единило Спарту и Афины и возносило их над всеми городами Греции.
Конечно, утверждать, что сознание общего превосходства над всем, что населяет чужеземье, присуще исключительно демократическому полису (другими словами, косвенно признавать, что менталитет города, управляемого аристократией, или, тем более, тираном, свободен от подобного взгляда), едва ли верно. Это единое достояние эллинского духа в целом, оно присуще не только гегемонам, ибо вся Греция, невзирая ни на какую раздроблённость и даже вражду, во многом была единым организмом. Но, как и в любом организме, то, что питает все его ткани, впервые рождается вовсе не в них.
Здесь нужно сделать одну, как кажется, весьма существенную оговорку. Античный город – это вовсе не грубая бесчувственная и до предела милитаризованная Спарта и, конечно же, не утончённые, но столь же воинственные интеллигентные Афины. Может, это и парадоксально, но, взятые сами по себе, оба эти полиса-левиафана не представляют собой решительно ничего – уже хотя бы только потому, что просто невозможны один без другого. Понять любой из них можно лишь в неразрывном взаимодействии; родина диалектики, Греция впервые явила нам здесь род практического взаимоопределения и дополнения одним другого. Поэтому гораздо правильней было бы сказать, что на самом деле это некий прочный и вместе с тем противоречивый сплав, который соединил в себе взаимоисключающие доминанты, определявшие анатомию и самый дух обоих государств. Все государственные границы и расстояния, вставшие между ними, в действительности представляют собой нечто виртуальное, – подлинная же реальность, составившая самую суть их бытия, заключается в нерасторжимом никакими силами родстве. Даже непримиримая вражда, разделившая оба полиса, да, впрочем, и та, что питалась к ним едва ли не всею остальной Грецией, ничуть не мешала формированию этого сложного противоречивого и вместе с тем удивительно цельного соединения, и в сущности определённость любого другого государственного образования Древней Эллады, в конечном счёте, формировалась ингредиентами именно этого парадоксального и противоречивого состава.
А значит, античному городу свойственно и неукротимое стремление к демократии и, одновременно, столь же не неодолимая аллергия к ничем не обузданному её разгулу. Органическое неприятие любой тирании уравновешивалось таким же острым отторжением неограниченной власти той (в глазах его интеллигенции и политической элиты, что, впрочем, одно и то же) городской сволочи, которая за дармовую раздачу была бы готова поступиться всеми идеалами и интересами своего отечества. Поэтому своего рода результирующей вечного противоборства интересов и становилось выдвижение на первый план исключительно тех, кто своею жизнью готов был заслонить город от любого нашествия, кто образовывал не имеющий права на отступление боевое ядро всех его вооружённых формирований.
Дух античного города проявляет себя в творческом порыве к полному пересозданию окружающего мира, но и это прежде всего – чисто военное преобразование, преобразование силой оружия и уж только затем – художественное осмысление достигнутого результата. А впрочем, и рождавшийся художественным вдохновением образ, в свою очередь, служил импульсом к новому военному походу, поэтому понять, что здесь действительно первично, а что лишь производно, – абсолютно невозможно. Непревзойдённые никем памятники искусства – это в такой же степени творение прикосновенных к музам Афин, как и гордой своими боевыми заслугами Спарты, ибо то восторжествование эллинского духа, какое было запечатлено рельефами Парфенона и колоннадой его периптера, было восславлением одновременно и афинского гения и спартанской доблести. В самом деле, ритмика каннелированных мраморных колонн и воспроизводила и олицетворяла собой бестрепетных в своём мужестве гоплитов, сомкнувшихся в несокрушимой дорической фаланге, которая оградила святыню города – целлу храма:
Гоплиты на земле, бессмертные боги на подпираемом воинами небе фронтона… единый строй, и там, за ним – величественное и спокойное шествие хранимых ими граждан, которые идут воздать должное и тем и другим. Одни ли афиняне стояли в этом строю? Да и непревзойдённые военные качества спартиатов едва ли были мыслимы без того, что питало дух Афин, равно как и всей Греции. Ведь даже величайший поэт Спарты (нам ещё придётся говорить о нём и его творчестве), без которого, по древнему историческому преданию, были невозможны её военные победы, был никем другим, как афинским гражданином.
Словом, в духовном смысле античный город – это и Спарта и Афины в одно и то же время. А ещё и всё остальное в Греции, что заполняло собой идейный и политический диапазон, разделивший враждующих гегемонов. Афины вообще непредставимы без Спарты, а Спарта немыслима без Афин, – именно это обстоятельство в минуту смертельной опасности заставляло их бросаться на помощь друг другу. Когда коринфяне и фиванцы после капитуляции Афин в Пелопоннесской войне потребовали полного разрушения великого города, Спарта категорически отказалась сделать это; в свою очередь, после сокрушительного поражения при Левктрах первыми, кто пришёл на помощь Спарте оказались Афины. И дело не только в том, что оба соперника боялись чрезмерного возвышения Фив. В сущности, Греция того времени это – род обладающих совершенно самостоятельным и раздельным самосознанием сросшихся живой тканью сиамских близнецов. Ни один из них, в принципе, не может жить без другого, но всё время мечтает о какой-то другой таинственной и прекрасной жизни, недоступной ему уже по причине существования ненавистного, но единоутробного и до боли близкого «alter Ego». Афины и Спарта – это два пламенных и страстных сердца единого организма, а всё остальное – его трепетная плоть, к безраздельному овладению которой стремится каждый город. Но каждый из них врождённым инстинктом самой жизни понимает, что это овладение возможно только с гибелью другого, однако это кончина должна стать мучительной смертью и его самого. Словом, подлинную сущность ни одного из этих суверенных государственных образований решительно невозможно понять из того исключительного, что определяет индивидуальность каждого и отличает его от всего остального мира.
Вот так и здесь, великая мистерия города – но не того, за осязаемой измеренной границей которого всех его граждан воспринимают уже как чужаков, а некоего спиритуального внеполитического единства, питаемого двумя по-разному, и в то же время в унисон, бьющимися сердцами, рождала единый дух единого народа.
Артистическая утончённость Афин, съединенная с доведённым до абсолюта рационализмом, искренней пытливостью и склонностью к абстрактным умопостроениям, систематизирующим всё сущее, станет достоянием общегреческого духа. Ничто из этого не будет утрачено европейской культурой, всё будет возрождено, развито и приумножено Западом. Но и спартанская жестокость, дорическая стойкость в испытаниях, суровая готовность к решительному бою, способность поступиться всем во имя окончательной победы – также отличат свободолюбивую Элладу от окружающего мира. И все это, в свою очередь, будет бережно сохранено Римом и возрождено обновлённой Европой. Греки ещё будут рассказывать анекдоты про глупость беотийцев, солдафонство спартанцев и разращенность афинян. Но ведь и в наше время гуманитарии дразнят «технарей», представители точных наук посмеиваются над гуманитариями, и все вместе дружно смеются над военными, однако это нисколько не мешает нам оставаться одним народом, готовым сплотиться вокруг последних в минуту смертельной опасности. Одним народом осознают себя и граждане этого надплеменного виртуального города с его двумя большими и пылкими сердцами. Именно эта общность, а вовсе не то, что разделяло и заставляло города эллинов лить кровь друг друга, станет определяющим в их сношениях со всеми чужими народами.
Греки будут не на жизнь, а на смерть (гражданские войны часто куда более свирепы, чем столкновения с иноземцем, и Пелопоннесская война ещё потрясёт своей жестокостью и современников и историков) воевать между собой. Кстати, на деньги (и к радости) общего исторического врага, и в то же время в уничтожении последнего будут видеть свою единую национальную задачу.
Самые строгие стандарты товарищества и надгосударственного внеполитического согражданства, самые высокие нормы нравственности, самые разумные и справедливые законы будут созданы и впитаны в кровь этого удивительного народа. Все они будут объяснены глубинной природой вещей, отвечным творением высшего надобыденного разума, определяющего весь круг их бытия от зарождения до смерти. Но, странным образом, эти созданные космическим миропорядком стандарты, нормы и законы окажутся применимыми только к очень узкому кругу избранных, только к отмеченным бессмертными богами грекам, и ни у кого не возникнет даже мысли, о том, что именно в силу их надмирности этими установлениями надлежит руководствоваться и в отношениях с иноплеменниками. Нет, не теми, кого за их выдающиеся личные качества отличают и сами эллины (ведь отдельные исключения могут встретиться у любых народов), а с самими народами. Трепетное отношение ко всем «своим» – и граничащее с беспредельной жестокостью абсолютное безразличие к чужой жизни станет отличительной чертой античного города. Это качество будет в полной мере унаследовано и развито Римом. Оно ещё поможет ему устрашить и одолеть всех своих врагов. Оно ещё будет возрождено и развито через века после его падения…
Врождённая склонность эллина к систематизации и иерархическому упорядочению всего в этом мире проявилась и в осознании им своего собственного места в едином макрокосме, своей значимости для него. Градация обитающих землю племён станет одним из контрфорсов нового мировоззрения, формируемого общим умосостоянием граждан античного города; и в этой градации вершинные ступени становились их и только их достоянием. Всему же остальному из пёстрого разноэтнического множества было уготовано лишь служение тем ценностям и идеалам, которые могли рождаться только здесь, в этом надмирном городе. Доминантой единого греческого духа становилось вытекающее из общего превосходства эллина неотъемлемое право повелевать всем иноплеменным, вершить свой суд над миром.
Впрочем, взаимоотношения Греции с варварским миром заслуживают особого внимания, ибо их эволюция стоит того.
Глава 4. Эллины и варвары
§ 1. Общее дело как основание права
Итак, видеть в политическом устройстве древнегреческого полиса свершившийся впервые в истории стихийный прорыв гордого человеческого духа к добру и свету никак нельзя. Правда, и особый дух греческого полиса, и особое самосознание его гражданина действительно имеют место, но все это отнюдь не первопричина демократических преобразований, не они порождают новую форму государственного устройства. Каждый народ имеет какие-то свои ментальные особенности, к тому же внешние условия его развития, его исторический путь накладывают какой-то свой отпечаток на формирование общей психологии. Поэтому вполне допустимо предположить, что сложное взаимодействие исходного генетического материала с физическими реалиями окружающего мира, в известной степени делает человека предрасположенным к каким-то определённым формам его политической самоорганизации, и наоборот – делают органически неприемлемыми какие-то другие. Кстати, известная аллергия к режиму личной власти и в самом деле одна из составляющих греческого менталитета. Но всё же видеть генезис демократических начал в некой врождённой приверженности эллина идеалам свободы, гражданственности, патриотизма было бы глубоко ошибочно уже потому, что все эти ценности духа сами являются прямым порождением государственного левиафана. Другими словами, закономерным следствием его жизнедеятельности, а не первопричиной.
Словом, явленные мировой истории первыми республиками Средиземноморья образцы государственного строительства (зародыш того, что сегодня рассматривается многими из нас чуть ли не как идеал общественного устройства, к которому обязаны стремиться все народы мира) – это вовсе не исполнение ностальгической тоски человечества о когда-то прошедшем «золотом веке». Действительным импульсом в формировании так называемого народоправства оказывается вовсе не этот, рождённый Гесиодом миф о минувшем счастье человечества (нам ещё придётся говорить об эволюции государственной идеологии, основанной на этом мифе), не стихийный порыв к свободе и полноте прав, а простая потребность в предельной оптимизации управления беспощадной машиной принуждения, какой становится город-государство. В обиходе мы пользуемся выражениями «суть вещей» и их «видимость». Часто синонимами этих выражений выступают понятия формы и содержания, при этом все «формальное» (с основанием) относится нами к поверхности, видимости явлений, и лишь содержательное – к их существу. Именно эксплуатация чужого труда представляет собой существо, более того, системообразующее начало рабовладельческой демократии, всё же остальное – не более чем романтика той историко-культурной мифологии, которая через столетия сложится вокруг античного Левиафана.
Правда, выше мы могли видеть, что одна только эксплуатация не в состоянии исчерпать собой весь объем этого многосложного и многослойного понятия. Подлинным содержанием древних демократий Запада является максимальная мобилизация всех ресурсов полиса для его самовыживания в условиях вечной войны против всего мира, а ещё лучше – для подавления тех, кто способен бросить ему вызов, и обеспечения военно-политического контроля над своим окружением. А следовательно, суть дела отнюдь не ограничивается извлечением максимальной выгоды из чужого подневольного труда. Труд рабов – это лишь часть (и, может быть, не самая существенная) того, что может быть брошено в топку непрекращающейся войны; не менее важной составляющей общего потенциала полиса является духовный и нравственный ресурс его гражданина. Но всё же там, где речь идёт о правах человека, эта составляющая отходит куда-то на задний план, ибо нравственные обязательства гражданина формируют собой некую самостоятельную сферу, у пределов которой прекращается действие юридического закона (собственно говоря, задача всей системы идеологического воспитания как раз и состоит в том, чтобы не оставить без внимания государства то, что неподведомственно формальному праву). Поэтому в узком значении этого слова демократия как форма государственного устройства, где источником всей полноты власти является народ (в его весьма ограничительном смысле), – это в первую очередь юридическое понятие, которое подразумевает какие-то общеобязательные для исполнения нормы, правила, установления.
Но ведь в основе любой юридической категории должны лежать какие-то общие основания, властвовавшие над человеком ещё задолго до появления самих юристов. Вот так и здесь – стихийное представление человека о его базовых суверенных правах много старше самой юриспруденции. Ведь искони никакие права неотделимы от сложно организованного совместного действия, вовлекающего в свой водоворот большие массы людей; приведённая в систему совокупность прав – это, прибегая к известной тавтологии, просто «правильный» способ его обеспечения. Источником прав выступает вовсе не чья-то абстрактная воля, к тому же руководствующаяся какой-то отвлечённой возвышенной метафизикой; исконные права возникают на вполне земной прагматической основе – там, где есть какое-то общее дело, требующее координации усилий многих исполнителей, а следовательно, где возникает необходимость упорядоченности его выполнения, другими словами, строгой его организации. Как мы уже видели, ещё Аристотель утверждал, что государство – это в первую очередь общение людей, объединившихся ради какого-то единого для всех блага. Именно устойчивое содержание общих действий всех вовлечённых исполнителей, особенности того предмета, который они должны преобразовать по образу представляемого ими «блага», способ распределения и гармонизации совместных усилий, словом, некий интегральный алгоритм организации успеха, – вот что определяет собой состав общеобязательных норм, которые призваны регулировать и согласовывать поведение участников.
Так что, если говорить о выполнении какой-то сложной работы, то, конечно же, в первую очередь нужно видеть полную совокупность средств, которые требуются для достижения цели. При этом в их число включаются не только материальные орудия, но и некие неосязаемые принципы распределения и согласования сил участников. Отсюда и права последних регламентируют собой не что (и, как кажется, ничто) иное, как меру свободы исполнителей в практическом применении всего их спектра. Ответственность – вот оборотная сторона любого права, но возложить её на исполнителей допустимо лишь там, где достигается действительная полнота материального и организационного обеспечения деятельности. Ибо нельзя требовать успеха там, где исполнитель ограничен в средствах или в свободе их использования. Но ведь строительство общегосударственного «блага» – это тоже сложная работа, способная поглотить собою усилия всех граждан.
Кстати, поэтому не вполне справедливо утверждать, что раб вообще не имел никаких прав, ведь даже везущая тяжёлый воз лошадь вправе избирать более удобную колею и самостоятельно регулировать режим своего движения на критических её участках. Почему же раб, которому поручается выполнение какой-то сложной и ответственной работы, не вправе ожидать от хозяина, чтобы тот предоставил ему нужные орудия и материалы и создал определённые организационные условия?
Общее дело – и только оно – могло сплотить демос классического античного полиса. Общее дело определило ответственность каждого его гражданина. Общее дело сформировало и состав предоставленных каждому индивиду прав. Общим делом полиса была, конечно же, война во имя блаженной прекрасной жизни; но всякая война нуждается не только в тех, кто стоит в военном строю, она требует известного материального обеспечения, поэтому роли каждого и в её ведении, и в её подготовке распределены по-разному. Словом, источником народного права здесь выступает не абстрактная воля народа, пекущаяся о чём-то возвышенном и вечном, но вдруг свалившаяся на него вполне конкретная практическая забота, соединившая в себе две взаимосвязанные цели, обеспечивающие максимальную эффективность имеющихся у города ресурсов. Первая из них – это повышение эффективности работы, максимизация прибыли, получаемой от всех заключённых в нём рабов. Вторая – достижение безопасности и жизнестойкости своего родного города-государства, который как-то незаметно превратился в огромный концентрационный лагерь, переполненный озлобленными чужеземцами. Осознание же конкретного состава всего того, что необходимо для решения обеих задач, уже в чисто юридических терминах придёт значительно позднее, с появлением Ликургов, Солонов и Клисфенов.