Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Именно это общее дело определило глубокую родственность функций, а значит, и сходство базовых прав, которыми обладали и граждане государственных формирований Греции, и граждане Рима. Именно благодаря этому общему делу так близки друг другу и демократические Афины, и аристократическая Спарта, и республиканский Рим. Не чуждое гуманистическим принципам внутреннее устройство Афин вовсе не было защитой для слабых. Но ведь и полуфашистская (встречаются даже и более жёсткие определения[122]) Спарта была вполне демократична для самих спартиатов. Кстати, и в современном понимании государственное устройство не только Афин, но и Спарты с достаточным на то основанием может быть отнесено к демократическому.

На поверку историей их роднило и объединяло нечто гораздо более существенное, нежели то, что служило отличием, и это со всей убедительностью показало военное столкновение между ними, ещё совсем недавно союзниками и вождями греческой реконкисты. В долгой и довольно кровопролитной войне победа осталась вовсе не за Афинами, которые, как казалось сначала, были обречены на успех. Ведь на их стороне была и более развитая экономика, и (как многим представляется сегодня) более прогрессивное общественное устройство. Однако в Пелопоннесской войне возобладала нищая отсталая Спарта, и это обстоятельство показывает, что одна только приверженность граждан полиса идеалам свободы и демократии – ещё не вполне достаточное основание для непобедимости.

Всё-таки победу куют не прекраснодушные символы, ибо обнаружилось, что с не меньшим воодушевлением и героизмом можно сражаться и во имя чуть ли не противоположных начал, то есть противоборствуя исповедующим демократические идеалы освободителям. Поэтому Спарту привело к победе не одно только персидское золото (выдвигались и такие, впрочем, имевшие под собой основание, обвинения). Затянувшаяся на долгие годы междоусобная бойня показала, что ни один из противостоящих друг другу союзов (каждый из которых, кстати, объединил в себе приверженцев совершенно противоположных форм государственного устройства) не обладал решающими преимуществами. А значит, в различии форм политической организации полиса проявляла себя только видимость вещей, действительное же их существо было единым. Или во всяком случае близкородственным. Что же касается республиканского Рима, то он, как кажется, вполне органически соединил в себе основные черты обоих уникальных во всей истории государств.

Но именно то, что так глубоко породнило классический греческий полис и Древний Рим, очень скоро пролегло чертой глубокого отчуждения между созданной ими цивилизацией и, в сущности, всем остальным миром.

§ 2. Эллины и варвары

Понятно, что никакая прибыль от эксплуатации чего бы то ни было не может делиться до бесконечности; любой, кто знаком с организацией управления, знает, что всегда существует некий минимальный предел, за которым всякое вознаграждение перестаёт играть стимулирующую роль. Специалистам по организации оплаты труда (немало лет проработавший именно в этой сфере, автор относит себя к их достойному цеху) давно известно, что никакой работник и пальцем не шевельнёт, если плата за какое-то дополнительное усилие будет ниже этой критической величины.

Конечно, в разное время в разных социо-культурных средах размер вознаграждения, ради которого можно пойти на какие-то жертвы, будет варьировать, но в любом случае он обязан составлять вполне осязаемую величину. Впрочем, одна из реперных точек пусть и более поздней, но всё же могущей служить ориентиром эпохи нам хорошо известна. В Библии говорится, что Иисус был предан своим палачам за совершенно мизерную плату, и здесь, в евангельских сказаниях об искуплении грехов человеческого рода, с абсолютной точностью сходится все – и позорная казнь Спасителя, и позорная плата за предательство, и позорная же («вышел, пошёл и удавился»[123]) смерть Иуды. Оно и понятно, синедрион видел в Иисусе отнюдь не Сына Божьего, а простого (кстати, одного из многих) возмутителя спокойствия, проповедь которого была способна взорвать и без того уже бурлящую Иудею, в то время как римские легионы только и ждали достойного повода для вторжения в её пределы. Так что у гонителей не было оснований назначать за Него какую-то особую плату. Но всё же заметим, тридцать тетрадрахм (сребреник начала Империи равен четырём драхмам, драхма же составляет собой обычный норматив дневной зарплаты) – это четыре среднемесячных оклада подёнщика того времени. Не так уж и мало, и если Иуда бросил эти деньги,[124] то сегодня четырьмя среднемесячными зарплатами бросаться как-то не принято.

Так что те дивиденды, которые могли выплачиваться в классических рабовладельческих республиках, были отнюдь не символичны, и, думается, их размер был достаточен для того, чтобы обеспечить праздность довольно большим контингентам любителей «прохладной жизни». Кстати, подобные любители есть и в наше время, и, точно так же, как и задолго до Рождества Христова, они и сегодня готовы довольствоваться минимальными нищенскими пособиями, чтобы только не работать самим.

Однако для того, чтобы такие пособия могли обеспечить какие-то дополнительные блага, а то и полную свободу от личного участия в физическом труде, общая номенклатура тех, кто вправе был претендовать на них, должна быть строго ограничена. Иными словами, все это обязано было поставить вопрос об определении (в смысле ограничения, положения границ) круга лиц, имеющих доступ к распределению получаемой выгоды от совместной эксплуатации рабов. Другими словами, о делении всех на «своих» и «чужих».

И вот мы видим, что уже к IV веку до н. э. в рамках греческой идеологии складывается довольно жёсткое разделение всего окружающего мира на эллинов и варваров и даже известное противопоставление этих понятий. Территориальные захваты и широкое применение рабского труда требовали осмысления и места, занимаемого союзами греческих городов в тогдашнем мире, и их роли в жизни окрестных иноязычных племён. А это в первую очередь требовало определить, что же отличает эллина от варвара, почему он не такой как другие, что лежит в основе его государственности, где кроются истоки его побед. Словом, консолидация вдруг осознавшего свою силу, свою исключительность народа диктовала необходимость выявить, в чём специфика его собственной природы, каковы особенности его культуры, что определяет основания тех политических институтов, которые создаются им. Эта идеологическая задача, неизбежная для любого встающего на имперский путь развития общества, впервые была осознана и выполнена великим древнегреческим философом Аристотелем в книге «Политика».

Результатом его анализа (мы уже упомянули об этом) стал вывод о том, что «всякое государство представляет собой своего рода общение, всякое же общение организуется ради какого-либо блага (ведь всякая деятельность имеет в виду предполагаемое благо), то, очевидно, все общения стремятся к тому или иному благу, причём больше других, и к высшему из всех благ стремится то общение, которое является наиболее важным из всех и обнимает собой все остальные общения. Это общение и называется государством или общением политическим».[125] Демонстрируя, что государство стремится больше других и к высшему из благ, Аристотель постулировал высшую справедливость политической власти. Но ведь политическая власть того времени, когда долговая кабала осталась в далёком прошлом и все невольники, как правило, иноземцы – это по преимуществу прямое господство эллина над варваром, безусловное право присвоения хозяином всех результатов работы принадлежащего ему раба. А вот отсюда вытекают следствия, которые по существу революционизируют пока ещё во многом архаичное сознание грека.

Хорошо ориентирующийся в неуловимом никакими чувствами, но от этого не перестающим быть реальностью тонком метафизическом эфире, великий философ не мог не воспринимать победительный дух своего полиса, не отличать гордую суверенность его свободных граждан от часто полуживотного отношения к жизни рабов, в особенности тех, кто был занят на рудниках. И это давало ему серьёзное основание доказывать, что эллину вполне прилично властвовать над всеми варварами. Варвар и раб, в его представлении, – это тождественные по своей сути понятия. Ведь у варваров, по мнению Аристотеля, отсутствует элемент, по своей природе предназначенный к властвованию. «У них бывает только одна форма общения – общение paбa и рабыни. Поэтому и говорит поэт [Еврипид. – Е.Е.]: «Прилично властвовать над варварами грекам»; варвар и раб по природе своей понятия тожественные».[126] Но одного ощущения того, что носится в идейном воздухе эпохи ещё недостаточно, нужны серьёзные философские основания и строгие доказательства, и – отец логики – он находит их.

Нужно отдать должное, мысль о противоестественности того положения, при котором один человек получает всю полноту власти над другим, высказывалась ещё и в те далёкие времена. Но, куда более тонкий, нежели многие его современники, мыслитель, Аристотель понимал, что такое фундаментальное начало, как политическое господство, право распоряжения не только результатами труда, но и жизнью человека, не может взяться ниоткуда, а значит, не может противоречить самой природе вещей. Античное представление о том, что все в этом мире имеет свои основания в природе, становится аксиоматическим во многом благодаря и ему. Но если в природе вещей подчинять и подчиняться, то отсюда совсем не трудно прийти к выводу, что власть одного человека над другим может вытекать только из особенностей того и другого.

Эллин и раб – это совершенно разные существа, но при всём этом, как уже говорилось здесь, они решительно не могут друг без друга, ибо «в целях взаимного самосохранения необходимо объединяться попарно существу, в силу своей природы властвующему, и существу, в силу своей природы подвластному. Первое благодаря своим умственным свойствам способно к предвидению, и потому оно уже по природе своей существо властвующее и господствующее; второе, так как оно способно лишь своими физическими силами исполнять полученные указания, является существом подвластным и рабствующим. Поэтому и господину и рабу полезно одно и то же».[127] «Неизбежно приходится согласиться, – утверждал Аристотель, – что одни люди повсюду рабы, другие нигде такими не бывают».[128] Словом, с самого часа своего рождения одни предназначаются для подчинения, другие – для господства.[129]

Не будем иронизировать над ставшими знаменитыми выводами античного философа. Это и в самом деле совершенно иная людская природа: то очевидное, что в глазах его соотечественника отличает эллина от любого раба, абсолютно не свойственно ей; она не обладает решительно ничем, что давало бы возможность варвару властвовать над другими. В ней нет всеподавляющей целеустремлённой воли, она не знает инстинктивного ощущения глубинного родства крови со своим племенем; она не способна мгновенно сплотиться в единую монолитную массу, взорваться синхронным порывом к общей цели; она не спаяна суровой дисциплиной. В ней нет звенящей энергии взведённой катапульты, она не пронизана священным духом агона и дополняющей его культурой товарищества; не одержима неодолимым стремлением к победе, не обладает способностью к молниеносной мобилизации всех своих жизненных сил. В ней нет нерассуждающей рефлекторной готовности к решительному полномасштабному действию по первому же знаку тревоги. Жадная до чужой крови, она до смерти боится пролить свою собственную; животный страх светится в её глазах, в ней нет презрения к боли и неколебимой стойкости в испытаниях. В ней не горит решимость переступить через всё и при этом не нарушить ни один из нравственных запретов по отношению к «своим»; она не источает победительный дух. Словом, она не отмечена печатью избранности. Но ведь именно в этом и раскрывается прирождённая способность эллина к властвованию! И если ничего подобного нет в природе раба, то ему остаётся только одно – повиновение. Нет, это и в самом деле совершенно иная порода людей…

Почти через два тысячелетия вопрос отличения свободного человека от того существа, кому по самой природе вещей начертано быть рабом, снова встанет в практическую плоскость. Испанскими властями будет направлен в Рим специальный запрос о том, можно ли считать людьми краснокожих американских индейцев. Решение этого совсем не простого по тем временам вопроса потребует времени, и только в 1537 году Ватиканом будет дан окончательный ответ: индейцы такие же люди, как и все.

И всё же существование рабства нельзя объяснить лишь злой волей завоевателей, в его основе должны быть какие-то объективные, то есть не зависящие от человеческой корысти, начала. И вот ещё через несколько столетий другой мыслитель совсем другого народа, не касаясь конечных выводов, подтвердит полную состоятельность общего хода мысли греческого философа. Георг Вильгельм Фридрих Гегель (1770—1831), не превзойдённая ещё никем вершина философской мысли, вынесет свой вердикт о том, что все действительное – разумно. В сущности мыслитель подчиняется греческому же канону, согласно которому реальность поддаётся вполне рациональному познанию потому, что рациональна сама Вселенная. В предисловии к «Философии права» и провозглашается знаменитая формулировка этого принципа: «Что разумно, то действительно; и что действительно, то разумно». Иными словами, всё то, что существует в этом мире, имеет необходимые и достаточные основания в самой природе вещей. И это будет звучать примерно так же, как выводы сенсационной статьи российского физика А. Фридмана (1888—1925), по отношению к словам знаменитого греческого философа Гераклита (ок. 550 до н. э., – ок. 480 до н. э.) о пульсирующей Вселенной («Этот космос, один и тот же для всего существующего, не создал никакой бог и никакой человек, но всегда он был, есть и будет вечно живым огнём, мерами загорающимся и мерами потухающим»).

Нам могут указать, что доля высокомерия по отношению к иноплеменникам у греков, как, наверное, и у любого другого народа, существовала всегда, поэтому Аристотель не открывает решительно ничего нового, а просто формулирует давно известное. В самом деле, в приведённом выше высказывании философ цитирует известного всей Греции Еврипида, который вкладывает эту мысль в уста своей героини.[130] Но отметим и другое: время меняет многое, поэтому раб за несколько столетий до Аристотеля – это совсем не то, что рисуется нам сегодня, и даже не совсем то, что имел в виду он. В эпоху, память о которой ещё не умерла ко времени философа, это просто чужак, иноплеменник, на которого не распространяется защита, предоставляемая родом каждому его члену и гарантирующая ему, как говорится в цитированных в самом начале словарях, «возможность проявления своей воли» (мы ещё остановимся на этом).

Но ведь абсолютное отсутствие защиты со стороны общины, в жизнь которой вдруг оказывается вплетённой его судьба, означает собой, что он оказывается, как сказали бы сегодня, вне закона. С ним уже нельзя обращаться так, как с равным, ибо это будет унижением равного. На него нельзя распространять те же права, что и на своего сородича, ибо это становится посягательством на самые фундаментальные устои общинной морали и всего общинного бытия. Чтобы стало легче понять существо этого совсем не простого вопроса, представим себе некую голодающую общину, которая стоит перед страшным (даже для самой себя) выбором: кого съесть – одного из своих собственных членов, или любимую всеми собаку.

Жертва обстоятельств, чужак, оказавшийся вне системы защиты «проявления своей воли», – это подобие именно такой несчастной собаки; к нему могут испытывать самую глубокую симпатию все члены общины, но при необходимости принятия драматического выбора худший жребий просто обязан доставаться ему, ибо «греку прилично властвовать» исключительно над варваром, выходцем из какой-то иноплеменной общины. Иное абсолютно недопустимо самим менталитетом рода, его законами, его моралью, системой его табуации. Поэтому вовсе не склонность к какому-то садизму, живодёрству, не избыточная корысть, не испорченность людских нравов, а именно эти этические, правовые, наконец, сакральные запреты, через которые не в состоянии переступить никто, и открывают возможность эксплуатации раба-варвара. Ведь система запретов не может существовать, никак и ни в чём не проявляя себя, в противном случае её попросту нет; между тем любая форма их проявления по отношению к рабу – это и есть форма властвования над ним, форма его подавления.

Интересно то, что сам варвар при этом может быть воплощением наилучших качеств, другими словами, свойствами своей личности даже превосходить тех, чей закон ставит его вне своей защиты.

Однако представление эллинов об иноземцах эволюционирует в сторону того, что варвар – это средоточие совсем иных свойств…

§ 3. Эволюция взглядов: варвар – носитель иной культуры

Обратимся к общеизвестному. Удел поверженных греками троянцев предопределён – оставшихся в живых могло ожидать только рабство; так уж был устроен мир, так существовало всегда, сколько помнили себя греки. Меж тем Гомер, говоря об осаде Трои, очень уважителен к её защитникам. Они умны, отважны, благородны (кстати, человек с мелкой душой лишь однажды встречается в «Илиаде», но и он принадлежит грекам); среди них есть такие же мудрые цари, такие же добродетельные жены, такие же великие герои; к ним точно так же благоволят олимпийские боги, словом, они решительно ничем не отличаются от самих греков. Да и война могла длиться долгих десять лет лишь по этим причинам.

У него, правда, ещё нет глубокого сочувственного отношения к страданию врагов: Греция того времени (да и не только она) вообще не задумывается о каких-то нравственных началах. Но именно такое отношение к ним как к равным подготовит душу – не одного только эллина – к сочувствию.

Ничто из живописуемого Гомером не может быть отнесено на счёт какой-то вынужденной «политкорректности». Здесь даже не убеждение, ибо убеждённость в чём-то всё же предполагает возможность сомнения, – а просто не подозревающий о существовании ничего иного чистый и в чём-то наивный взгляд на единый мир людей. А ведь, по словам Платона, именно Гомер «воспитал всю Грецию», его поэмы читались и на ежегодных, и уж тем более на Великих Панафинеях, их изучение являлось обязательным элементом тогдашнего образования, многое в них было назиданием для честолюбивого юношества, достойным примером для подражания. Впрочем, уважительное отношение к поверженным троянцам войдёт не только в сознание греков – высокомерный Рим будет гордиться своим происхождением от одного из троянских героев и его спутников: Энея, сына Анхиза и Афродиты после долгих странствий прибьёт наконец к Лациуму, где и будет положено начало великой империи. Кстати, один из знатнейших римских родов (Юлиев), которому принадлежал и Цезарь, и его внучатый племянник Октавиан, берёт своё имя от имени Трои; в «Энеиде», утешая

Венеру, Зевс пророчествует ей:

Отрок Асканий, твой внук (назовётся он Юлом отныне, —Илом он был, пока Илионское царство стояло), —Властвовать будет…[131]

Живший за целое столетие до Аристотеля Геродот, который много путешествовал по миру (источники говорят, что он посетил Финикию, Сирию, Египет, Вавилон, Македонию, греческую колонию Ольвию в Северном Причерноморье, побывал в Дельфах), точно так же с большим уважением, часто с симпатией, описывает все окрестные народы. Он много говорит об их истории, обычаях, верованиях, и создаётся впечатление (сам Геродот прямо об этом не высказывается), что все отличия их от его соплеменников, лежат именно в этой плоскости; только иная история, иная культура разделяют их и греков, ничто другое не стоит между ними.

При этом отметим и то, что мыслители, предшествовавшие Аристотелю, не дают качественную оценку тем отличиям культур, которые они описывают, не пытаются ранжировать их по признакам развитости или отсталости. Больше того, мы знаем, что и сами греки в поисках мудрости, за знаниями часто отправлялись за границу, то есть именно к тем, кого они будут называть варварами. Так, греки с незапамятных времён питали неизменное уважение к египетской культуре и египетской науке. Виднейшие деятели VI в. до н. э. Фалес, Солон, Пифагор совершали поездки в Египет, где общались с жрецами, носителями традиционной египетской мудрости, заимствовали у них математические, астрономические и другие познания. Словом, в представлении древних мыслителей не-греки, варвары – по своей природе точно такие же люди, как и сами эллины.

А уже к IV в. до н. э. складывается вот такой неожиданный поворот мысли (мы обнаруживаем его в третьей книге «Политики»): «Так как по своим природным свойствам варвары более склонны к тому, чтобы переносить рабство, нежели эллины, и азиатские варвары превосходят в этом отношении варваров, живущих в Европе, то они и подчиняются деспотической власти, не обнаруживая при этом никаких признаков неудовольствия».[132] Иначе говоря, образ правления, традиционный Востоку, выводится им не из его истории и культуры, а из рабской природы населяющих его народов. Таким образом, с Аристотелем возникает новое, по существу расистское представление о греческой цивилизации и об окружающих её племенах. Отношение варвара и грека становится уже не сравнительной характеристикой культур, которые были созданы ими и воспитали их, а мерой способности к власти, то есть к порабощению одним другого.

Правда, отдадим должное и самому Аристотелю: по его воззрениям, способность к властвованию присуща не одним только грекам, но и всем народам, которые в силах отстаивать свою свободу вообще. Но всё же именно Греция – центр его мироздания, и именно греки в наибольшей степени обладают тем природным свойством, которое делает их господами. К тому же и отстаивание своей свободы – нам ещё придётся говорить об этом – имеет весьма специфический смысл, который иногда способен шокировать воспитанного на сегодняшних мифах человека.

Словом, с победой над величайшей державой того времени, и с рождением нового духа полиса начинает складываться совершенно особый строй мысли, для которого собственная исключительность оказывается уже чем-то не подлежащим обсуждению. Но собственная избранность – это некая неполноценность, второсортность всех остальных, населяющих землю. Поэтому неудивительно, что со временем противопоставление эллинов и варваров доходит даже до того, что последние с периферии греческого мира вытесняются в какой-то особый, чуждый первому мир. Это прослеживается в эллинистической астрологии, где выделялись разные небесные карты – «варварская сфера» и «греческая сфера». Таким образом, даже судьбы эллинов и варваров оказались разделены и противопоставлены друг другу.

В сущности, все это тоже прямое следствие того непреложного обстоятельства, что в демократическом государстве, то есть в государстве, едва ли не переполненном рабами, жизнь свободного человека с самого рождения оказывается неотделимой от жизни порабощённых его городом невольников. Гражданин античного города с самого начала воспитывается как существо более высокого порядка, чем любой из проживающих в его городе чужестранцев. Такая психология может возникнуть только там, где концентрация рабов переходит какие-то количественные пределы.

Впрочем, одними рабами дело, конечно же, не ограничивается, ибо и свободные иноплеменники пользуются куда меньшими правами, чем он. Именно эта растворенность в море абсолютно бесправных рабов и поражённых в своих правах иноземцев вызывает радикальную ломку всего менталитета греческого полиса, формирование совершенно иной системы его социальных и нравственных ценностей, новой психологии его гражданина. Не последнюю роль в формировании нового человека играет и общая система государственного воспитания, цель которого состоит в том, чтобы мобилизовать на службу отечеству не только физические, но и нравственные ресурсы гражданина, и, конечно же, общая атмосфера победоносного города. Собственно, именно об этом и говорилось в предыдущей главе.

§ 4. Эволюция взглядов: варвар – недочеловек

Масштаб личности Аристотеля таков, что его взгляд на мир уже не может оставаться взглядом частного человека; выводы философа становятся чуть ли не официальной доктриной, идеологией государства. Заметим, что становление подобной доктрины совпадает во времени с общим изменением положения греческих государств в результате побед, которые были одержаны ими в борьбе с персидским нашествием. Это уже вполне имперское воззрение на мир, никак иначе назвать такую идеологию невозможно, хотя само понятие империя как знака высшей власти и империи, как территории, на которую она распространяется, ещё только предстоит сформулировать. Категория первого возникнет лишь в политическом лексиконе Рима.

Противопоставление самой природы варвара и эллина влечёт за собой многое, и отнюдь не только в возвышенной отвлечённой метафизике. Выводы весьма приземлённого, предельно практического свойства вытекают отсюда, и политика Греции начинает следовать именно их внутренней логике. В самом деле, ведь в первую очередь оно означает то непреложное обстоятельство, что все «не-греческое» оказывается уже не просто чем-то далёким, отделённым государственными границами и расстояниями. Иная природа раба, если развить логику Аристотеля, не может не означать собой совершенно иную природу породившего его мира, а вот отсюда – всего один шаг до строгого (в рамках этой аксиоматики) умозаключения о совершенно естественном и неотъемлемом праве свободного человека господствовать не только над людьми, но и над всеми порождающими их стихиями. Иными словами, над их «водой и землёю», которых ещё недавно требовал от греков Дарий, персидский царь в 522—486 до н. э., или, как теперь добавили бы к этим материям сами греки, над «огнём и воздухом» когда-то подвластных ему самому рубежей. Высшая справедливость мира состоит именно в этом (вот только эту справедливость ещё предстоит утвердить на земле силой греческого оружия).

О высшей истине мира сказано здесь совсем не для красного словца. Ведь именно греческими мудрецами впервые было развито представление о всеобщей упорядоченности, взаимосвязанности и подчинённости явлений, словом, о строгой их системности. Поэтому-то греческая мысль и считается зародышем современного научного познания. Но ведь в любой системе обязаны существовать начала, назначение которых состоит в том, чтобы крепить собой и подчинять всё остальное. Без них рассыпается целостность бытия и воцаряется всеобщий хаос – стихия, органически отторгаемая жаждущим гармонии сознанием эллина. Кстати, в этом тоже одно из фундаментальных отличий Запада: натурфилософия Востока того времени не знает идеи всеобщей упорядоченности явлений, ему чуждо представление о мире как о чём-то едином и целом, все составные части которого находятся в активном отношении друг с другом и одновременно выстраиваются в некую иерархическую пирамиду. Но, часть большого космоса, и мир людей подчиняется все тем же принципам, а значит, и здесь обязано существовать то, чему надлежит стать единым центром всеобщей гармонии. Этот вывод напрашивается сам собой, он носится в самом воздухе эпохи, и именно в нём чем-то подкожным смутно ощущается миссия пробудившейся к дерзновенным подвигам Греции.

Признаки зарождения подобного взгляда на мир явственно прослеживаются не только в сфере философской политической мысли, но даже и в греческом театре, уже упоминавшемся здесь обретении античной культуры.

Так, например, в «Ифигении в Авлиде», изображается решимость Агамемнона принести свою дочь в жертву богине Артемиде, чтобы обеспечить успех общеэллинскому делу. В последнюю минуту Ифигения изъявляет полную покорность судьбе, предпочитая славную смерть за отечество жалкому прозябанию, и, среди прочего, Еврипид (ок. 480 до н. э. – 406 до н. э.), один из трёх великих афинских трагиков, вкладывает в её уста цитируемые Аристотелем слова: «прилично властвовать над варварами грекам». (В скобках заметим, что перевод этого места у И. Анненского звучит совершенно по-другому, куда более жёстко:

Грек цари, а варвар гнися! Неприлично гнуться грекамПеред варваром на троне…

а может, – доверимся поэту – и куда более точно).

В комедиях Аристофана, древнегреческого поэта-комедиографа, «отца комедии», как назвали его современники (литературная деятельность драматурга протекала между 427 и 388 до н. э.), мы уже почти не встретим рабов-греков; многие невольники у него носят имена, обозначающие их народы: Мидас (Мидия), Фриг (Фригия), Лид (Лидия), Сира (Сирия) и так далее. А ведь его произведения часто были откровенной сатирой на современное афинское общество и его агрессивную политику.

Ясно, что и это (часто невольное, едва ли не рефлекторное) отождествление раба с иноземцем не могло не влиять на умы того времени. Именно под таким влиянием и формируется пусть и не всегда осознаваемая в явственной форме, но всё же достаточно прочная обратная связь, в силу которой иноземец уже изначально рассматривался как потенциальный раб эллина. Кстати, необходимо помнить, что театр никогда не был для эллинов одним только зрелищем. Это был некий весьма и весьма влиятельный общественный институт; организация театральных представлений всегда была важным государственным делом. По существу театр служил одновременно и трибуной, и кафедрой, с которой обращались к демосу; он стал своеобразным его воспитателем, формировал взгляды и убеждения всех свободных граждан. Характер его воздействия на коллективное умосостояние полиса вполне сопоставим с суммарным воздействием всех средств массовой информации на сегодняшнего обывателя. Не случайно со времени Перикла государство взяло за правило давать беднейшим слоям деньги для оплаты входа на театральные зрелища (так что теорикон – это не просто род дивидендов, выплачиваемых гражданам за участие в «общем деле» полиса, но ещё и некий стимул, незримо способствующий повышению ответственности за конечные результаты этого «дела»).

Но если варвар-иноземец – это потенциальный раб эллина, то предъявление известных прав на него лишь дело времени. Явственно различаемые сдвиги общественного сознания именно в эту сторону можно наблюдать, в частности, в борьбе двух основных тенденций, которые с наибольшей остротой проявились во внешнеполитической деятельности Афин. Одной из них была безудержная военная экспансия. Здесь, как известно, радикаль­ная демократия проводила совершенно фантастическую, если принять во внимание сравнительно скромные ресурсы полиса, политику. Ведь к началу Пелопоннесской войны в распоряжении Афин было за вычетом гарнизонов крепостей всего тринадцать тысяч гоплитов, а также тысяча двести человек конницы вместе с конными стрелками, тысяча шестьсот стрелков и триста годных к плаванию триер, большая часть из которых также не могла быть использована в экспедиции.[133] И тем не менее в орбиту этой политики попали даже Египет, экспедиция в который кончилась поражением в 454 г. до н. э., и Кипр, 451 г. до н. э.[134] Ну и, конечно же, не следует забывать о Сицилии – наиболее грандиозном мероприятии военной экспансии Афин, проведённом в 415—413 до н. э. По свидетельству Фукидида,[135] большая часть афинян не имела никакого представления ни о величине этого острова, ни о числе его жителей, поэтому нет ничего удивительного в том, что авантюра кончилась катастрофой, послужившей одной из причин поражения Афин в Пелопоннесской войне.

Впрочем, притязания Спарты были не менее удивительными. Подчинив себе после победы над Афинами практически всю Грецию, она замахивалась уже и на Персию. И это при том, что и в её распоряжении были совершенно ничтожные по сравнению с масштабами последней силы, большая часть которых должна была оставаться по другую сторону Геллеспонта, чтобы обеспечивать покорность греческих городов. Кстати, стоило персидскому золоту возмутить их, и Агесилай со всем его контингентом был тотчас же отозван. Плутарх сохранил нам афоризм спартанского царя: «Так как персидские монеты чеканились с изображением стрелка из лука, Агесилай сказал, снимаясь с лагеря, что персидский царь изгоняет его из Азии с помощью десяти тысяч стрелков: такова была сумма, доставленная в Афины и Фивы и разделённая между народными вожаками, чтобы они подстрекали народ к войне со спартанцами.»[136]

Другая – противостоящая экспансионистской – тенденция проявлялась в прочном освоении того, что уже находилось в руках гегемона. В Афинах выразителями первой были те, кто искал свою судьбу в море, их часто называют радикальной демократией. Матросская служба и военная добыча, прежде всего в морских сражениях, были во время Перикла единственным «заработком» для деклассированных низших слоёв населения; поэтому-то они и были так склонны к войне. Вторыми – представители умеренных консервативных слоёв, связанных с сельским хозяйством. В Спарте движущей силой военной экспансии в сторону Востока были столь же деклассированные и выброшенные разорением спартиаты, как и те, которых мы встречаем в рядах отступавших с Ксенофонтом «десяти тысяч», и в формированиях грезившего лаврами покорителя Востока Агесилая.

Нужно признать, и склонную к авантюрам афинскую «корабельную чернь», и спартанских пассионариев двигала не только жажда наживы: одной жадности мало, недостаточно и гордого осознания своей силы, – нужна ещё и неколебимая внутренняя убеждённость в своём суверенном праве захвата. Но именно это-то время дерзновений и рождало уверенность в праве владеть всем, в чей берег могли врезаться форштевни греческих кораблей. Так что, по-видимому, здесь мы сталкиваемся с общим свойством античной демократии и античного понимания свободы.

Кстати, презрительное определение афинским низам даёт всё тот же Аристотель в своей «Политике»: «корабельная чернь, став причиной Саламинской победы и благодаря ей гегемонии Афин на море, способствовала укреплению демократии».[137] Напомним только, что в «укреплении демократии» философ видел мало хорошего.

Заметим ещё одно обстоятельство. Ещё до Солона афинское общество делилось на четыре основных класса (при этом в основу определения прав и обязанностей граждан был положен годовой доход): класс «пятисотмерников», то есть граждан, получавших пятьсот и более медимнов (мера сыпучих и жидких тел, примерно 52,6 литра) зерна, масла, вина и т д.; класс «всадников», получавших свыше трёхсот; «зевгитов», чей доход составлял не менее двухсот; наконец, класс «фетов» – владельцев карликовых участков, приносивших менее двухсот медимнов. «Всадниками» были люди, способные содержать боевых коней, и в составе ополчения формировать привилегированный отряд кавалерии. «Зевгиты» на свой счёт приобретали полное вооружение тяжёлого пехотинца-гоплита и составляли кадровое ядро войсковых формирований полиса, фалангу. «Феты» могли рассчитывать только на участие во вспомогательных подразделениях в качестве легковооружённых воинов.

Таким образом, в основу деления было положено в сущности два критерия – позиция в имущественной иерархии и место, занимаемое в военном строю полиса. Собственно, такие же точно критерии лежали в основе социальной стратификации не одних только Афин, но едва ли не всех греческих государств (впрочем, как мы ещё увидим, не только греческих). Реформы Солона и Клисфена, отменив деление по достатку, по выражению Аристотеля, смешают все население Аттики; имущественный ценз уже не будет иметь решающего значения, однако значимость места в военном строю так и останется главным в определении прав и свобод гражданина. Больше того, именно оно надолго станет и основной идеологической ценностью греческого полиса; каждый юноша – не одной только Спарты и не одних Афин – будет воспитываться на максиме, высказанной спартанским поэтом Тиртеем (VII в. до н. э.):

Гордостью будет служить и для города и для народаТот, кто шагнув широко, в первый продвинется ряд,И преисполнен упорства, забудет о бегстве позорном,Жизни своей не щадя и многомощной души.[138]

Правда, существует некий исторический анекдот, согласно которому, Тиртей не совсем спартанец. По преданию, Спарта, терпя поражение за поражением во Второй Мессенской войне (685—668 до н. э.), обратилась, по совету оракула, к Афинам с просьбою дать им полководца (великолепные воины, они страдали отсутствием хороших полководцев); афиняне в насмешку послали им хромого школьного учителя, но тот сумел воспламенить сердца спартанцев своими песнями, вдохнул в них несокрушимую отвагу и тем доставил им торжество над врагами. Этим посланцем и был элегический певец военной доблести спартанцев. Что здесь от истины, что от извечного соперничества великих греческих городов, – не нам судить. Но как бы то ни было, не одни только спартанцы, но и сами афиняне находили его стихи пригодными для воспитания в юношах военной доблести и неустрашимости перед врагом.

Таким образом, свои права относительно окружающего мира на долгое время будут ассоциироваться в сознании эллина именно с оружием: оно и только оно станет их единственным основанием. В принципе, (при наличии свободнорождённых родителей) достаточно было во всеоружии и в доспехах, обретённых за свой счёт, явиться на ближайшие военные сборы, чтобы стать привилегированным членом общества. Это обстоятельство служило не только укреплению военной мощи полиса, но и формированию трудовых добродетелей его граждан.

Пелопоннесская и последовавшие за ней войны нанесли тяжёлый удар могуществу обоих когда-то могущественных союзов, но пламя, зажжённое в душе эллина одержанными победами над неисчислимым персидским воинством, отнюдь не угасло. Сложилось так, что великий восточный поход возглавили не Афины (возрождённый ими морской союз в конечном счёте не выдержал испытаний афинской спесью), не Спарта и не Фивы, сумевшие нанести последней едва ли не смертельный удар под Левктрами, где под предводительством Эпаминонда они одержали в 371 г. до н. э. победу, уничтожив этим влияние, которое Лакедемон имел на всю Грецию. Во главе греческих городов стала новая сила, – Македония, но греческую экспансию было уже не удержать.

Идея восточного похода впервые была высказана, как кажется, ещё в V в. до н. э. Горгием из Леонтин на Сицилии (ок. 480– ок. 380 до н. э.), одним из виднейших греческих софистов, политическим деятелем, дипломатом, который, как говорят, не упускал случая, чтобы не произнести пламенную речь о необходимости общенациональной борьбы с варварами. Эта мысль затем была подхвачена Лисием (459—380 до н. э.), богатым метеком, с 412 г. жившим в Афинах, которого древняя традиция включала в число десяти крупнейших ораторов Греции. Окончательное своё оформление она нашла в трудах ученика Горгия, Исократа (436—338 до н. э.), афинского оратора, сторонника объединения Греции под главенством Македонии для совместного завоевательного похода против персов. Все эти общественные деятели, уже как аксиому, принимали мыль о неполноценности, ущербности варваров в сравнении с эллинами; сознание же превосходства греков над своими соседями, рождало глубокую убеждённость в их праве диктовать им свою волю, господствовать над ними. Но вряд ли было бы правильно приписывать им авторство – идея носилась в самом воздухе познавших свою силу Афин. Импульс движению на Восток сообщала не столько их риторика, сколько новообретённое всей Грецией сознание своей силы и своего права на владение если и не всем миром (это придёт позднее, уже в ходе самого похода), то хотя бы землями, порабощёнными недавним захватчиком. Ну и, конечно же, к этому необходимо добавить нестертую память о тех страшных испытаниях, которые обрушило на Элладу персидское нашествие. Идея национального отмщения за ничем не спровоцированную агрессию (идеологическая подготовка войны проводилась, в частности, и под этим легко воспламеняющим любые массы лозунгом), создавала благоприятный нравственный фон, этическое обоснование необходимости вершения исторического суда над варварами. Кроме того, играли роль и легенды о несметных богатствах персидских городов, и глухое раздражение политикой «царя царей», его постоянным бесцеремонным вмешательством в греческие дела… Словом, недостатка в аргументах не было.

Впрочем, все это лишь идеологическое обоснование, в практическую же плоскость организация похода была впервые поставлена Филиппом II (ок. 382—336 до н. э.), царём Македонии с 359 г. до н. э., который завершил её объединение, а к 338 г до н. э. (после битвы при Херонее) установил гегемонию и над всей Грецией.

Выглядевшее абсолютной авантюрой предприятие (в начале похода в распоряжении Александра было не более 34 тысяч пехоты, 4 тысяч конницы и 70 талантов деньгами, которые, впрочем, по легенде, он вообще выбросил за борт ещё в Геллеспонте), как оказалось, авантюрой не было, и вскоре у ног македонцев оказалась чуть ли не половина тогдашнего мира. Преград уже не было, склониться перед могуществом завоевателей должны были все, – но вдруг взбунтовалась армия, и оставшаяся часть вселенной так и осталась непокорённой только потому, что угас самый дух не знавшего поражений народа…

Но рухнула не только Персия – поход немало способствовал и упадку самой Греции. Блестящие успехи в Азии стоили ей очень дорого, может быть, даже ещё дороже, чем поверженной ею империи. Именно эти успехи были причиной тому, что все предприимчивое в ней устремилось туда, где открывались новые, грандиозные, перспективы, – на Восток, оставив самой Элладе лишь балласт инертности и праздной лени. Жаждущая военной славы греческая молодёжь эмигрировала в таких огромных размерах, что это не могло не нанести ущерб своей собственной стране; но слишком велики были завоевания, слишком необъятны захваченные земли, чтобы их можно было бы просто освоить, не говоря уже о том, чтобы полностью эллинизировать. Основание стремительно расцветшей Александрии (уж очень в удачном месте возник из абсолютного небытия этот город) быстро подкосило торговлю Афин; рухнула вся колониальная система этого некогда могущественного полиса, претендовавшего на гегемонию не только в Эгейском море, но и начинавшего поглядывать на Карфаген. Конец же торговли означал и закат великого государства – никогда уже Афины не смогут подняться, судьба провинциального города на долгие века станет их уделом. Да ведь и самой Греции, уже начинавшей уставать от его завоеваний, досталось немало от покорителя мира, питавшего какую-то необъяснимую неприязнь (если не сказать ненависть) ко многим её городам. Кстати, ещё восемнадцатилетним он чуть не до основания разрушил непокорные ему Фивы, пощажены были только храмы и дом поэта Пиндара. За исключением его потомков и семейств, дружественно расположенных к Македонии, все остальные (тридцать тысяч граждан) были проданы в рабство. Словом, лишь время примирит с ним его великую родину, тогда же на ней его имя чаще предавалось проклятью, чем возвеличению.

§ 5. Эволюция взглядов: варвар – носитель второсортной культуры

Впрочем, знакомство с Востоком очень быстро отрезвит греческий шовинизм, теория Аристотеля так и не найдёт там своего подтверждения, станет совершенно очевидным, что народы завоёванной империи решительно ничем не отличаются от них самих. Конечно, иной образ, темп и ритм жизни, иные обычаи, традиции, предания, верования, – всё это делало их разительно непохожими на греков, но вместе с тем не обнаруживало никакой особой – неразвитой рабской – природы. Да и общий упадок пассионарного греческого духа скажет своё. В общем, эллинское мировоззрение, совершив в течение каких-нибудь полутора—двух столетий крутой зигзаг в сторону откровенного расизма, вернётся к очевидной ещё Гомеру и Геродоту «политкорректной» идее о том, что все отличия между народами обусловлены только одним – их историей, обычаями, культурой.

В этом, конечно же, нет ничего удивительного. Отличительные особенности того нового для цивилизации психотипа, о формировании которого говорилось в предыдущих (2, 3) главах, со всей остротой могут проявить себя только на поле брани в остервенении боя, или в скученном пространстве концентрационного лагеря греческого полиса. Иначе говоря, только там, где слитая воедино численность новоявленных мутантов, даже значительно уступая, оказывается вполне сопоставимой с численностью тех, кому надлежит покориться им. Считанные же атомы, растворённые в безбрежном океане завоёванных земель, захватчики – пусть и по-прежнему сильные – совсем другие. Да и покорённые ими народы вовсе не оторваны от своей почвы. Не знающее невозможного племя героев – это всё же не братство могучих Гераклов, а значит, все поражённые ими титаны продолжают крепиться истечениями своей родной земли, они вовсе не разобщены незримыми решётками неких виртуальных тюремных камер, в которые замыкает их несчастных соотечественников чужбина. Поэтому та всесокрушающая (в тесных границах своего собственного полиса) энергия, которая исходит от пришельцев, здесь, на необъятном Востоке, вынуждена рассеиваться на совершенно непосильные ей количества и пространства. А значит, и общий контраст оказывается уже не столь зловещим и подавляющим. Вот здесь-то, в разреженной среде бескрайнего чужеземья и оказывается возможным разглядеть ускользающие дома следы истины.

И, может, первым, кто едва ли не полностью освободится от шовинистического угара, окажется сам Александр. Состав его распоряжений, сделанных после воцарения, убедительно показывает, что ему было важно добиться не только покорности, но и обрести доверие завоёванных народов; он многое сделал для того, чтобы показать: греки – это не захватчики, они не смотрят на них как на порабощённых. К большому удовольствию местных вельмож он сочетался браком с дочерью бактрийского царя Роксаной. Его двор принял многие черты азиатского, он ввёл в нём персидские обычаи и ритуалы, включая и так шокировавший македонцев обряд проскинезы – падание ниц перед ним, новым великим восточным царём. Он принял в свою свиту знатных персов и доверил им довольно важные государственные должности; устраивал массовые свадьбы, роднившие македонцев со знатными персидскими фамилиями. Кстати, и сам он, помимо Роксаны, – опять же в согласии с восточным законом – женился ещё и на дочери Дария III Статире, что сделало его Ахеменидом, а также, по словам Аристобула, одного из спутников Александра, на некой Парисатиде…

В ряду других установлений стоит и его решение обучить тридцать тысяч персидских юношей из хороших семей греческому языку и македонскому военному искусству. Есть сведения (Диодор) о существовании у Александра плана масштабного взаимного переселения греков и персов.

Ничто подобное просто немыслимо по отношению к племени второсортных, к тому, что много позднее получит определение «унтерменшей», а значит, все сделанное им может быть объяснено только тем, что убедительных доказательств какой-то особой, рабской, природы, уже заранее «по определению» обрекающей его новых подданных на беспрекословное подчинение Греции, так и не было явлено завоёванным Востоком. Покорённые земли оказались заселёнными в сущности точно такими же людьми, как и сами греки, а значит, все отстояние их друг от друга, как когда-то и думали древние мудрецы, обусловлено только одним – различием их истории и культуры.

Как кажется, Александр поставил своей задачей сломать преграды, слить Запад с Востоком, сделать достоянием Греции все богатство куда более древней, чем её собственная, культуры и одновременно оплодотворить Восток сокровищами эллинской образованности. (Возможно, если бы эта мечта свершилась, последующая история не знала бы многого, что так омрачило её, – ни крестовых походов, ни колониальных захватов, ни мировых войн.)

Впрочем, в самом ли деле именно о таком «царствии небесном», когда ягнёнок и лев смогут мирно улечься у ног мудрого эллина, когда один народ, один закон, одна культура навеки воцарятся на раздираемой враждой земле, мечтал Александр, или всё же что-то другое рисовалось ему? Трудно предположить, что уже в то время формирование какого-то всеобщего братства свободных народов могло стать практической целью даже сверх меры одарённого талантами государя. Ещё труднее предположить, что в этом братстве равных народов самим эллинам не было уготовано (ну хотя бы немножко) большее равенство, чем всем другим. Скорее, речь могла идти только о таком мироустройстве, в котором именно эллинскому закону было назначено разрешать споры народов, мирить враждующие племена и определять точную меру равенства и свободы всех, кого укрыла бы его благодатная сень. Словом, о таком мироустройстве, когда эллин станет высшим судией для всех населяющих его ойкумену наречий. Ведь общей практикой того времени было такое положение вещей, когда политический центр любого союза не только диктовал свою волю его членам, но и разбирал все тяжбы вошедших в него городов. Не всегда в пользу правого, но во всех случаях не без выгоды для себя. В конечном счёте, именно это обстоятельство и отвращало союзников от слишком, по их мнению, хищных Афин. Но тем же самым недугом страдали и все другие греческие гегемоны. Разумеется, не свободна от него была и Македония.

Строгого ответа не существует. Но всё же есть некая общая логика развития античного полиса, и в этой, не вполне зависящей от воли и сознания, логике способно раскрыться многое, что может служить ориентиром для взыскующей истины мысли. «Римский миф» – величественная и прекрасная песнь, которая будет сложена Вечным городом о самом себе, – вот возможный идеал, вдруг открывшийся Александру. Меж тем и идиллия «римского мифа», как мы ещё это увидим, не примирит народы, поэтому вряд ли бы Pax Romana многим отличался от того, во главе которого стояли бы Афины, Спарта, Македония, да и вообще кто угодно.

Но, что бы в действительности ни вдохновляло вождя, его прозрение ещё не означает просветление всех ведомых им соотечественников; начинания Александра встретили резкий протест македонской знати, но в этом протесте звучал не только голос греческого республиканизма (нам ещё придётся говорить об этом. Его былых товарищей конечно же не могло не возмутить введение достойных лишь раба ритуалов, но не менее болезненно переживался и тот факт, что их, достойных владеть всем миром, уравняли с побеждёнными; гордыня «белого человека» весьма чувствительно уязвлялась здесь. Но всё же со временем с мыслью о том, что нет никакого вытекающего из самой природы вещей предопределения судеб народов, в результате которого именно они назначены владычествовать над миром, а все остальные – лишь исполнять их волю, придётся смириться и им. Отдадим должное: здесь, на заре европейской истории, искра откровенного расизма так и не разгорится в пламя; завершив зигзаг, миросозерцание эллина вернётся к начальной точке поворота воззрений на социальное устройство мира.

Впрочем, ощущение какой-то иной природы, готовая взорваться прямой враждебностью, насторожённость к чужому и непонятному, так никогда и не будет преодолена Грецией. Совершенный миросозерцанием эллина эволюционный зигзаг всё же оставит свои – весьма заметные – следы в сознании всей Западной цивилизации. Рукописи и в самом деле не горят, идеи никогда не умирают; брошенное же там, на самой заре западной цивилизации зерно попадёт отнюдь не в бесплодную почву; поэтому пройдёт время и оно ещё будет приносить свои (часто изобильные) всходы, которые одурманят сознание не одного европейского народа. Да, европейские завоеватели уже не будут говорить о специфической «рабской» природе тех или иных племён (хотя, конечно, не один раз встретится и такое), но отныне и всегда будут смотреть свысока на всех уже покорённых ими или ещё только подлежащих завоеванию.

Эта парадигма будет действовать даже там, где они столкнутся с превосходящей их собственную культурой; просто Западу станет (и уже навсегда останется) свойственным чрезмерно преувеличивать значимость принимаемых им самим ценностей и принижать всё, что составляет законную гордость покоряемых земель. Впервые же это обнаружится именно здесь, на Востоке:

Осознание собственной исключительности – это в первую очередь осознание богоизбранности именно тех идеалов, которым служат греческие народы. Отсюда, если в чём-то отдельном варвары и могут превосходить их, то общая результирующая всех цивилизационных отличий обязана формировать две восходящих ступени, высшая из которых по праву принадлежит только эллину. Даже его бедность – закономерное следствие экономической неразвитости – будет истолкована им как знак превосходства, ибо богатство существует только там, где нет свободы, в богатых же странах Востока свободен лишь один (царь), все остальные – рабы. Таким образом, удостоверившись в том, что варвары – такие же люди, как и они сами, греки сумеют-таки убедить себя, что их собственная культура – в целом выше иноземной. А значит, варвар так и останется для них чем-то по большому счёту не выдерживающим серьёзного сравнения с ними, иначе говоря, символом отсталости в общем развитии, словом, потенциальным объектом цивилизационных усилий. Такое отношение к варварам очень скоро переймёт Рим, который признает культурное превосходство над собой одной только Греции (что не помешает ему с высокомерием относиться и ко всему греческому, что выходит за условные гуманитарные границы). Такое отношение сохранит средневековая Европа, такой взгляд на мир унаследует и современная Западная цивилизация.

Неколебимая ничем уверенность в превосходстве своей собственных достижений над достижениями варварских народов, разделяемых им ценностей над идеалами, которым поклоняются другие, собственной культуры над их культурой ещё сыграет свою роль в истории, больше того, во многом, если вообще не во всём, она определит весь дальнейший её ход. Во все времена такое превосходство будет служить моральным оправданием любой военной экспансии Запада. Ведь ясно, что при таком соотношении высших ценностей, которым обязаны поклоняться все, покорение чужих земель уже не может, не вправе рассматриваться как простое хищничество, как обычный грабительский захват, ибо здесь вершимое насилие в значительной степени компенсируется тем перевешивающим любые негативы обстоятельством, что завоеватель цивилизует населяющие их племена. А значит, все они в конечном счёте должны быть преисполнены благодарностью к хирургу, пусть и причинившему сильную боль, но зато избавившему их от неизбежного вырождения.

Впрочем, здесь будет не одно только моральное оправдание. При нехватке ресурсов, обеспечивающих дальнейшее развитие «культурных» народов (в античное время ­­это в первую очередь земля, позднее ими становятся и её недра и сами обитатели – красно-, черно-, жёлто-, зеленокожие… любые), неизбежно встаёт вопрос о том, насколько оправдано (нет, не переменчивыми людскими законами – какой-то высшей, вечной надмирной справедливостью) то парадоксальное обстоятельство, что варварские племена обладают их явным переизбытком. Ведь это обстоятельство становится даже не тормозом исторического развития Запада, но чем-то вроде прямой удавки на шее высокоразвитой цивилизации. Иначе говоря, родом смертельной угрозы, а значит, некой виртуальной агрессией против неё. Поэтому любое движение более развитого народа в сторону её источника – это вовсе не хищнический акт, но превентивный шаг, способный на корню пресечь все возможные следствия изначальной несправедливости плохо устроенного мира. Ну и, разумеется же, никогда не следует забывать о великой благодетельной миссии (пусть даже и использующей шоковые меры) приобщения к вершинам цивилизации всех завоёванных…

Глава 5. Условие свободы

Свобода как возможность суда. Рабство как условие свободы. Оружие как средство достижения свободы. Конфликт между свободой и ресурсами её обеспечения. Исторические границы классического греческого полиса.

§ 1. Свобода как возможность суда

Итак, весь мир в умосозерцании тех, кому надлежит заложить основы европейской цивилизации, с становлением классического античного полиса окончательно разделился на «своих» и «чужих».

Первый из них – это мир высокой культуры, мир покоя, благоденствия и процветания; правильно организованный быт, справедливость и порядок господствуют в нём; словом, – это мир добра и света. В своём развитии – духовном, культурном, общественно-политическом, военно-техническом – он, как гранитная скала, возвышается над всеми; но при более широком взгляде на вещи обнаруживает себя лишь подобием маленького скалистого островка в неоглядном море всех окружающих его варварских племён.

Второй – это безбрежный океан тьмы и зла, источник постоянной смертельной угрозы. Ценности, разделяемые эллинским обществом, органически неприемлемы ему, все в его внутреннем устройстве отторгает их. Но дело даже не в том, что он смотрит на Грецию хищными враждебными глазами как на инородное тело, что-то вроде острой занозы, болезненно впившейся в его плоть (традиционная политика восточных держав, Лидии, Персии, по отношению к греческим городам, расположившимся на малоазийском побережье, – наглядное тому доказательство). Да и поползновения далёкого Карфагена вселяют тревогу. Даже полусонная, эта простирающаяся до самых границ мира мрачная тяжёлая стихия способна источать угрозу уже одной своей необъятностью (чего же ждать, когда она придёт в движение?). Энергия, переполняющая маленькую, но гордую свободолюбивую Грецию, не находит выхода, развитие экономики сдавливается безжалостными тисками огромной массы, которая тяжело навалилась на тесные её границы. Сдерживать давление ещё и можно, но лишь до времени; свободное же дыхание настанет только после того, как будет сброшен этот удушающий все живое вес.

Как бы в скобках, следует заметить, что понятие свободы, конечно же, было известно и Востоку, но как основополагающая ценность культуры оно было унаследовано всей европейской цивилизацией только от Греции, – и все от того, что именно ею впервые в истории в неявный состав этого понятия будет внесена мечта о мировом первенстве. Именно свобода (элевтерия) станет для греков высшей ценностью этого мира, отношение к ней разных народов станет мерилом отношения эллина и к ним и к самим себе. Часто гипертрофированная, оценка этой стихии будет формировать не просто мировоззрение греков, но нечто более глубокое и фундаментальное. В сущности, весь мир в их глазах поделится на две неравные части в частности (если не в главном) и по этому основанию. Всё то, что разделяет народы – особенности культуры, религиозных верований, традиций, отличия в цвете кожи, разрезе глаз, словом, всё без остатка растворится и до конца исчезнет в одном – в прикосновенности к ней. Отнюдь не множество различных языков – две разные расы наполняют ойкумену:

Одна в наряде рабьем гордо шествует,Покорно рот поводьям повинуется.Зато другая вздыбилась. Руками в щепьСломала колесницу, сорвала ярмоИ без узды умчалась неподвластная.[139]

В общем, в аллегории Эсхила, символизирующей Персию и Элладу, которых в виде двух женщин пытается запрячь в одну колесницу Ксеркс, отношение не только к его державе…

Меж тем свобода способна воцариться только тогда, когда готовая расплющить Грецию враждебная стихия отхлынет от её пределов (сосуществование невозможно, как невозможна жизнь в принципиально чуждой ей агрессивной среде), но безрассудно ждать, чтобы она сделала это по своей собственной ничем не понуждаемой воле. Таким образом, окончательное решение состоит только в том, чтобы самим отбросить её. А это может быть достигнуто только одним – силой оружия.

Кстати, «отбросить» вовсе не означает того, что между источником угрозы и её объектом должна сформироваться некая ничем не занятая политическая пустота. В государственной практике так никогда не бывает, да и не может быть; соприкосновение граничащих держав, конечно же, остаётся, просто линия противостояния переносится куда-то вдаль. Вместе с тем смещённый в пространстве рубеж конфликта всё-таки снижает степень его напряжённости. Это следует уже хотя бы из того, что существенно сокращается наступательный потенциал побеждённого противника. Впрочем, соприкосновение обязано остаться не только потому, что образующуюся пустоту тут же заполняет обеспечивший свою безопасность победитель. Дело в том, что сама свобода существует только там, где есть непрерывное военное взаимодействие с тем, что всё время стремится её уничтожить, или, по меньшей мере, хоть в чём-то ограничить.

Это, на первый взгляд, может показаться невозможным, даже абсурдным, но исчезновение всех её врагов есть в то же время и её собственная аннигиляция, – ибо нет никакой свободы там, где решительно ничто не сдерживает её. К тому же пусть и замешенное на рационализме, сознание эллина, которое окончательно удостоверяется в последней истине лишь только там, где все и вся выстраивается в какую-то грандиозную и вместе с тем логически безупречную замкнутую систему, пронизанную строгими иерархическими отношениями, ещё не в состоянии породить идею политического господства над миром. Но эта неспособность имеет в своём основании только отсутствие достаточно внятных представлений о нём самом (слишком огромна населённая разноязыким людом вселенная, слишком многое ещё скрывается за пеленой недоступного). Ну и, конечно, ещё не сформировавшееся умение справляться с абстрактными представлениями о бесконечном. Перспектива же методически организованной мысли уходит именно в те сияющие сферы, которые озарят сознание государственных мужей более позднего времени. Поэтому в представлениях той героической эпохи состояние свободы – это вовсе не отсутствие всего, что могло бы нанести, пусть даже минимальный, ущерб суверенитету античного города, но реальная возможность в любой момент – силой оружия! – свершить правый суд над враждебным его свободе иноплеменным окружением. То есть возможность смирять всех, кто не желает подчиняться его воле, и дарить милость покорным её изъявлению. А кроме того, состояние свободы – это ещё и позиция абсолютного нравственного превосходства полиса над своим внешним варварским окружением. Нравственное же превосходство не только оправдывает возможность подобного суда над ним, но и (часто) делает его необходимым. Словом, расширение свободы одних могло произойти только за счёт ограничения свободы других, а это, в свою очередь, достигается только оружием и – одновременно – моральным подавлением. А впрочем, в вечной войне добра и зла оружие – всё, что служит оборению, в том числе, конечно же, и нравственный потенциал.

Конечно, было бы несправедливо утверждать, что именно стремление к демократии и свободе греческих городов порождает войну. Война – это вполне обычное дело для всех государств и для всех форм правления того героического времени, поэтому она вовсе не чужда и монархическому Востоку – отвечному противнику Греции. Но всё же необходимо заметить: чем шире демократия, тем громче пламенная риторика свободы, тем более враждебным представляется все иноплеменное окружение, тем отчётливей и звонче песнь военного металла. При этом именно мифологема свободы вносит в эту древнюю песнь совершенно новый, неведомый никому ранее мотив – пламенную мечту о собственной исключительности, о неоспоримой никем гегемонии. Нужно заметить и другое: никакая форма правления не препятствует ни накоплению оружия, ни сбору вооружённых ополчений, – но только демократической форме правления удаётся принудить к созданию наступательного потенциала куда больший массив живого труда, только демократически устроенному государству дано мобилизовать ещё и такой ресурс полиса, как совесть и вера гражданина, сделать из войны некую высшую нравственную ценность. Только идеалу свободы дано породить готовность к жертвам, стремление к подвигу у всех граждан полиса, только демократии – превратить в военную элиту не одну знать, но всех его пассионариев.

Впрочем, до начала исторического суда над давними врагами свободы греческих городов ещё очень далеко, ибо это великое дело требует мобилизации всех ресурсов, консолидации всех эллинских сил, и здесь необходимо понять одну – на первый взгляд парадоксальную, но вместе с тем вполне логичную и оправданную обстоятельствами – константу внешней политики демократического полиса. Дело в том, что (поначалу подсознательное), самоощущение осаждённой превосходящими силами крепости делает первоочередным объектом активной обороны вовсе не внешний источник угрозы, а потенциальных союзников города, стремящегося объединить вокруг себя всю Грецию.

Да, уже давно было тревожное ожидание генерального столкновения с могущественными державами Востока – Лидией, полтора столетия воевавшей с Ионией и около 550 г. до н. э. покорившей греческие города, расположенные на малоазийском побережье Эгейского моря, затем с огромной персидской империей, поглотившей Мидию, Ассирию, Египет, ту же Лидию вместе с теми же греческими городами. Персы сажали по греческим городам своих тиранов из греческих же граждан (которые, кстати, неплохо уживались с местным населением). Отнюдь не за пределами досягаемости находился и хищный Карфаген… Политическая ситуация уже требовала от Греции решительных действий, к тому же не только Персия мечтала о покорении эллинских государств, но и самой Греции не давали покоя неисчислимые богатства персидских городов. Геродот рассказывает, что подготавливая восстание малоазийских городов, Аристагор, тиран Милета в 500/499 г. до н. э. прибыл в Спарту и Афины, чтобы заручиться их поддержкой. Во время переговоров со спартанским царём Клеоменом он уговаривал его пойти походом на Сузы. «Если вы завоюете этот город, то смело можете спорить в богатстве с самим Зевсом. К чему вам воевать за незначительные и даже скудные земли с равными вам по силам врагами, как мессенцы? Или с аркадцами и аргосцами, у которых нет ни золота, ни серебра, из-за чего вы готовы биться не на жизнь, а на смерть? Если есть возможность легко овладеть всей Азией, то к чему вам завоёвывать другие земли?»[140] Однако Спарта отказалась – родной стихией греческих народов было море, поэтому удаляться от побережья на большое расстояние они просто боялись. Правда, афиняне решили вмешаться и послали 20 кораблей. Вместе с эретрийцами с соседствующего с Аттикой острова Эвбея они помогли повстанцам захватить и сжечь столицу персидской сатрапии Сарды в 498 г до н. э., однако вскоре этот отряд был отозван; восстание было подавлено после поражения ионийского флота при Ладе, Милет же был разрушен (494 г. до н. э.)…

После же нашествия персов мечта о Востоке стала едва ли не идеей фикс. Эта мечта не умирала даже во время междоусобных войн. Аристократическая партия Афин видела в нём средство разрешения всех социальных конфликтов, кроме того, поход на Восток давал возможность сплотить вокруг себя всю Грецию, ибо борьба против исторического врага была популярна повсюду. Правда, во время Пелопоннесской войны, которая, кстати, во многом велась именно на персидские деньги (видя в объединённой Греции своего смертельного врага Персидская империя проводила политику, направленную на подрыв мощи и Спарты, и Афин). Но уже в 400 г. до н. э. значительный контингент греческих наёмников в составе войск царевича Кира проник в самую сердцевину Персии. Правда, Кир потерпел поражение, и наёмники были вынуждены спасаться тем самым отступлением, о котором уже говорилось здесь. Но именно отступление-то лишённого всех баз снабжения десятитысячного войска и показало, что у Персии нет ничего, что можно было бы противопоставить греческому военному строю и греческому оружию…

Разрешение зреющего конфликта диктовало необходимость мобилизации всего, что может служить победе, и будь Греция государственно-политическим монолитом, возможно, ей была бы уготована совсем иная участь. Однако на землях Древней Эллады, сколько помнили себя сами эллины, существовало бесконечное множество карликовых государственных образований. По оценкам специалистов, как уже сказано, на территории, занятой эллинами, существовали около двух тысяч мелких государств, обыкновенно состоявших из одного города с примыкающими к нему полями или деревенскими поселениями. Каждое такое государство-город пользовалось полной политическою независимостью или во всяком случае стремилось к ней и всеми силами отстаивало её; только эта микроскопическая область и была настоящим отечеством для её обитателей; все прочие эллины были, иноземцами, и взаимные отношения между государствами были международными.

Воспетая Гомером Итака, царство Одиссея, маленький скалистый остров, общей площадью менее 100 кв. км (проще говоря, квадрат со стороной менее 2 часов пешего хода), – пример тому. Спарта была крупнейшим по территории греческим полисом с площадью примерно 8300 кв. км. Площадь, подконтрольная Афинам, как уже говорилось, составляла около 2800 кв. км. Большинство других полисов занимало площадь от 80 кв. км до 1 тысячи кв. км. Существовали и совсем маленькие полисы с территорией 30—40 кв. км и с населением в несколько сотен человек, как, например, фокидский полис Панопей (на границе с Беотией).

Между тем численность населения – фактор критический, и это понимают лучшие мыслители Греции, рассуждающие о структуре идеального полиса. Она не может быть слишком низкой; нам ещё придётся говорить об автаркии, самодостаточности государства, численность ниже критической не в состоянии обеспечить это принципиальное условие его независимости и свободы. Но и слишком большая ставит существование государства под угрозу. Аристотель считал, что полис с избыточным населением – это уже не полис, ибо он теряет управляемость: «…ни из десяти человек не образуется государство, ни из десятижды десяти тысяч тоже уже не будет государства».[141] В другом месте философ пишет о том, что население и территория полиса должны быть легко обозримы. «Население полиса должно быть легко обозримо, также легко обозрима должна быть и его территория: легко обозрима в приложении к территории значит то же, что её легко можно защищать».[142] Платон в V книге своих «Законов» утверждает, что идеальный полис должен включать 5040 полноправных граждан[143] (точнее земельных наделов, но это – одно и то же), что примерно в 5—6 раз меньше Афин.

Кстати, имеет значение и расположение города – по Аристотелю, он должен находиться в центре полиса: «Город должен представлять собою среди всего окружающего его пространства центральный пункт, из которого возможно было бы повсюду выслать помощь. Другое условие заключается в том, чтобы к городу легко могли быть доставляемы земельные продукты, далее, чтобы был удобный подвоз к нему лесных материалов и всего того, что государством будет приобретено для обработки…». Кроме того, сообщение города и всей территории полиса с морем является большим преимуществом и в целях безопасности государства, и с точки зрения полного снабжения его всем необходимым.[144] Надо думать, что картина идеального полиса, нарисованная Аристотелем, была обобщением реальной действительности того времени.

В большинстве городов-государств численность свободных граждан (мужчин) находилась в диапазоне 2—10 тысяч человек, и каждое из них тяготело к разным региональным центрам, а то и вообще стремилось проводить какую-то свою самостоятельную политику, далеко не во всём совпадающую с общенациональным вектором. В этом сумбуре переплетения противоречивых частных интересов развёртывающееся на протяжении десятилетий приготовление гегемонов к решительному отбрасыванию от границ Греции всех сил зла и тирании делает уязвимым в первую очередь тех, кто стоит между ними и собственно врагом. Это и понятно, ибо здесь со всей отчётливостью просматривается многое из необходимого для такой подготовки. Это и постепенное накопление мелких позиционных преимуществ, которые рано или поздно обязаны перерастать в стратегические, и мобилизация каких-то дополнительных средств, и – не в последнюю очередь – решительное устранение опасности перехода тех, кто может быть включён в свой союз, на сторону противника.

Конечно же, все это не укрепляет единство греческих городов, но зато служит ускорению и резкой интенсификации общего развития тех стихий, которые и являются предметом предпринятого нами анализа, – свободы и демократии. Логическая цепь здесь достаточно проста и очевидна. Ведь именно генеральная тенденция региональных центров концентрации сил к усилению собственной гегемонии способствует первичному накоплению критической массы невольников, уже не связанных узами соседства и родства со своими господами. В свою очередь, прехождение количественного предела рабов, на которых не распространяются никакие патриархальные ограничения, делает невозможным сохранение остатков тиранического правления и кристаллизует начала демократии. В свою очередь, становление народовластия порождает нравственные обязательства гражданина перед своим полисом, готовность жертвовать ради его интересов едва ли не всем личным. Наконец, формирование ордена искренне преданных своему отечеству гоплитов как центральной политической силы полиса и общая милитаризация его духа ведут к тому, что подсознательное ощущение какой-то жёсткой неразрывной связи между собственным суверенитетом, свободой и силой оружия становится силовым каркасом, аксиоматическим ядром всего миросозерцания эллина. В свою очередь, всё это даёт новый более сильный импульс к расширению военно-политической экспансии. Не забудем и о том давлении на государственную политику (которое в особенной мере проявится в Риме), что оказывает практически полностью зависимая от военных трофеев и дармовых раздач городская чернь… И так далее по кругу.

Забегая вперёд, скажем, что, к сожалению, очерченная здесь логическая цепь в конечном счёте замыкается не только в этот, но и в другой круг, трагический и для стремящихся к гегемонии городов, и для всех подчиняемых ими земель, и для самой Греции в целом: ведь только в начале общего стремления к единой цели она даёт некоторым из региональных центров шанс к объединению страны, но лишь до той поры, пока те не приходят в прямое соприкосновение друг с другом. Дальше все вырождается в обыкновенную междоусобицу, известную едва ли не всем народам мира. Делясь своей болью за Грецию, Исократ рисует картину в сущности агонизирующего общества. В её морях хозяйничают пираты, наёмники из числа разорившихся земледельцев захватывают беззащитные города. Граждане, вместо того, чтобы воевать с другими за свою страну, сражаются между собой внутри своих городских стен. Частые перемены формы правления ведут к тому, что жители городов находятся в более смутном настроении, чем даже подвергнутые остракизму, так как первые боятся за своё будущее, а у последних ещё есть надежда на возвращение. И все бесконечно далеки от подлинной свободы и политической самостоятельности: одни государства находятся под властью тиранов, другими владеют гармосты (спартанские военные наместники), некоторые разорены, над другими господами стали варвары…[145]



Поделиться книгой:

На главную
Назад