Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Книга бытия - Сергей Александрович Снегов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Я сидел на кровати, поджав под себя ноги. Я твердо знал, что внизу копошатся существа, норовящие ухватить меня, как только я зазеваюсь. Я почти видел, как кто-то плотоядно облизывается в углу. По полу бегали тени, что-то ползало по потолку, что-то стукалось в окна, пытаясь прорваться сквозь стекло, на кухне кто-то урчал и поскрипывал, притворяясь голосом половиц. Меня окружали неведомые враги, я был целью их охоты. Единственное спасение — ни в коем случае не сходить с кровати, как бы ни хотелось на горшок, и (особенно) не показывать страха.

Я начинал громко петь, а когда истощался скудный песенный репертуар, громко рассказывал себе прочитанные сказки. «Говорит она ему: опечален почему?» — бесстрашно бросал я во тьму и содрогался от ужаса. Это была вечная битва с темными силами ночи — и я еженощно обязан был побеждать, ибо первое же поражение означало смерть.

И я сражался, предчувствуя погибель, и чем сильней было предчувствие, тем громче я кричал на все, что таилось под кроватью и по углам, шастало по потолку, кралось по полу: «И тогда царевна-лебедь взмахнула широкими крыльями и полетела далеко-далеко!» Я мучился, изнемогал, почти плакал, но перемогал ужас и бессилие и отталкивал громким голосом все, что грозило мне из темноты!

И когда в квартиру входила бабушка, я, радостно визжа, бросался к ней, прижимался, повисал на шее. Мама задерживалась в киоске допоздна, бабушка всегда приходила раньше. Ее приход был избавлением. Думаю, она не понимала, какие ужасы окружали меня в моем темном одиночестве.

Иногда она сердилась: «Опять ты не спишь допоздна, горе с тобой!» — а я стыдился рассказывать о своих страхах. В доме горела лампа, по комнате ходила бабушка, теперь можно было подумать о сне. Она все равно не поверила бы, что засыпать одному было опасно, что на меня сразу напали бы, что единственным спасением было бодрствование, — нет, не поверила бы, не поняла, начала стыдить, может быть, даже накричала. Я требовал:

— Бабушка, расскажи сказку, тогда усну.

Она садилась рядом, заводила недлинную историю, и я, спасенный, засыпал.

Вряд ли мама понимала бездну ужаса, наваливавшегося на меня во время вечернего одиночества. Бабушка же, входя в комнату, расценивала мою радость очень просто — как любовь к ней и, растроганная, отвечала нежностью и лаской. Боюсь, она бы обиделась, если бы узнала истинную причину моих восторгов…

Я был самолюбив уже тогда (а впоследствии самолюбие мое стало патологически острым) — это мешало признаться, что я просто боюсь темноты. Видимо, страх этот я передал по наследству. Дочери мои, сколько знаю, не очень боялись тьмы, а сын ее определенно недолюбливал и защищался так же, как и я, — громко и фальшиво распевал песни. Правда, сказок вслух он себе не рассказывал.

Вите в больнице становилось не лучше, а хуже. Помню наше последнее свидание (день, видимо, был неприемный). Мы с мамой прижались к больничной решетке, по другую сторону стоял Витя — на костылях. Мама совала ему угощения, гладила его волосы, что-то долго и нежно говорила — он слушал, молчаливый, очень серьезный, очень насупленный. Возможно, он уже понимал, что не жилец. Я просто картавлю, а он вообще заменял «р» на «л» — это у всех нас (и у наших с Галей детей) от бабки Каролины: предки ее из Баварии, а там, кажется, недолюбливают «р». Во всяком случае, Каролина его не произносила.

На прощание Витя грустно прокартавил, по-взрослому протянув мне руку:

— Селезя, до свиданья!

Мама тихо проплакала всю дорогу домой — и я боялся отвлекать ее. Я знал: я безмерно виноват перед братом, потому что подвижен, крепок, потому что забрал себе все здоровье, отпущенное на маминых детей. Я готов был наказать себя, но ничего не мог изменить — и оттого молчал, чтобы хоть этим компенсировать мое плохое поведение.

Обещанного свидания с Витей не состоялось. Он умер, не дожив до семи лет.

На похороны приехал отец. Потом я узнал: мама послала ему телеграмму, что Вите стало хуже, покладистая ростовская полиция разрешила прервать ссылку на месяц или два. Современному здоровому гуманизму, возросшему на беспощадности и исповедующему догму «Если враг не сдается — его уничтожают»[1] (разумеется, во имя человечности), подкрепленную формулой Багрицкого: «Оглянешься — а кругом враги; руку протянешь — и нет друзей» (сколько же людей нужно человеколюбиво уничтожить?) — такая слюнтяйская акция жестокой царской полиции, возможно, покажется гнилым либерализмом и признаком духовного и социального вырождения. Что ж, опровергнуть это трудно. Но, как бы то ни было, отец приехал в Одессу, и Витя умер при нем.

Похорон я не помню — возможно, меня просто не взяли на кладбище. Но на могилу брата я ходил часто — с мамой и бабушкой, с мамой без бабушки и один. Витя лежал рядом с сестренкой Ниной — два крохотных холмика, два маленьких деревянных креста, березка по одну сторону, куст сирени по другую. Здесь мама часами плакала — тихо и горько, а я сидел рядом, боясь не то что звуком — жестом ей помешать.

А где были могилы брата Бори и еще одного мальчика, умершего от водянки, я не знал — мама, вероятно, ходила и к ним, но там она не задерживалась.

3

Бабушка, как я уже говорил, была неграмотной.

Гюго утверждал, что книга убила камень — открытие книгопечатания вызвало регресс архитектуры (опосредованно, конечно). Сомневаюсь — барокко и ампир свидетельствуют против Гюго. Но что книга губит изустную традицию — несомненно. Никто не будет старательно напрягать память, если можно просто перелистнуть страницы. Потребность знать (и знать много) — общая для всех людей, разница часто лишь в том, где удобней хранить знания — в голове ли, в книге или в мнемонической электронике компьютера.

Бабушка знала бездну историй, сказок и легенд — и не умела вывести на бумаге свою фамилию. А если учесть, что рассказчицей она была превосходной (для нее, в полном смысле художника слова, был не так важен сюжет, как орнамент впечатлений), станет ясно, с каким нетерпением мы с Витей ожидали сумерек — обычного часа сказок. Рассказывала она, разумеется, в любое время года, но я почему-то помню осени и зимы. В холодные и темные вечера сказкам предшествовал целый ритуал. Закончив приготовление ужина (и обеда на завтра), бабушка водружала на горячую плиту перину и подушки. Пух отлично прогревался — она переворачивала перину на горячую сторону, усаживала нас с Витей, сама взбиралась на плиту — и начинались сказки.

Свет не зажигали (нужно было экономить керосин) — и так было лучше: в темноте ярче работает воображение. Иногда Витя перебивал бабушку недоуменными или скептическими вопросами, она сердилась, что он ее сбивает, а я только слушал, слушал — и просил еще. Все было удивительно — и горячая перина под нами, и добрый голос бабушки, и сами сказки о братьях-богатырях, бедных царевнах, удачливых царевичах, верных волках и конях, злых волшебниках и ведьмах. И даже темнота, которая стала так терзать меня после ухода Вити в больницу, была волшебно прекрасна — в ней отчетливей прорисовывались образы и события, которые создавала бабушка.

Утро начиналось с молитвы — во всяком случае, наше с Витей утро, ибо, когда мы просыпались, отца с матерью уже давно не было. Молитвой командовала бабушка. Обычно добрая и покладистая, в процедуре утреннего общения с Богом она была строга, как старшина-украинец в казарме. Можно было не умыться (или только сделать вид, что умываешься), но не преклонить колени перед иконой было невозможно. Сначала опускалась на пол она сама, с боков коленопреклонялись мы. Она громко читала «Отче наш» — мы повторяли ее слова и жесты. Витя — без особой охоты и с некоторым недоверием, я — с верой и усердием (мне — в отличие от скептика брата — и в голову не приходило усомниться).

И надо же было случиться, что именно меня бабушка высекла за глумление над символом веры — и это была единственная порка, которую я от нее изведал.

Когда она торжественно начала: «Отче наш, иже еси на небеси…», а мы хором повторяли, она вдруг прервала моление и с ужасом посмотрела на меня:

— Сережка! Ты как говоришь? А ну-ка, повтори! Я охотно повторил:

— Отче наш, ниже виси на небеси…

Разъяренная, она спустила мои штанишки и стала околачивать ладонью зад, гневно твердя:

— Вот тебе ниже виси! Вот тебе ниже виси! Над Богом издевается, разбойник! В кого ты такой уродился?

Витя за меня заступился, я, рыдая, уверял, что и не пытался посмеяться над строгим Богом — бабушка не слушала.

Сегодня, с высоты моих шести десятков, я понимаю: мы все были правы — и она, увидевшая посягательство на священные формулы, которыми слабый человечек должен молить всевластного хозяина, и я, со слезами и божбой доказывавший, что молился искренне и серьезно. Вероятно, в тот день я верил даже больше, чем бабушка, ибо вносил здравый смысл в непонятную фразу «иже еси на небеси».

Что Бог живет на небе — это я усвоил. Что ему ежедневно, перед иконами, громко и внятно надо возносить прошения и мольбы — тоже понимал. Но я уже знал, что отнюдь не все моления будут услышаны — очевидно, владыка слишком вдали, его небесный престол чересчур высоко над землей. И слова «ниже виси», следовательно, были не издевательством, а горячей просьбой занять положение поудобней — чтобы лучше разобрать прошения земных слуг. Они уточняли молитву, наполняли ее живой плотью настоящей, от сердца, веры, превращали бюрократический формализм навсегда затверженного текста в деловой совет меньшого друга, в них была жизнь, а не догма. Бабушке бы порадоваться их глубине, а не прибегать к обидному рукоприкладству, делая задницу ответственной за душевный порыв.

Хорошо помню, что с этого дня у меня возникло какое-то недоброжелательство к Богу, восседавшему «на небеси». Я обиделся на него. Он-то должен был понимать, что я не глумился! И мог бы просветить бабушку. Господь не из хороших людей, с ним лучше поменьше общаться — таким было мое смутное ощущение.

Болезнь Вити не оборвала ежедневных вечерних сказок — просто у бабушки стало меньше слушателей. И сердиться она перестала — Витя расспрашивал, когда было непонятно, возражал, если видел несуразности. Я просто слушал и верил во все. И после пересказывал Жеффику — или самому себе. «Витя был рассудителен, ты наивен, — объясняла мне потом мать. — Просто удивительно, до чего ты был наивен!»

Наступили тяжелые времена — преддверие революции и гражданской войны, и бабушка все больше выпадала из моей жизни. Она еще водила меня в церковь по праздникам, еще устраивала «сказочные вечера», но их становилось все меньше, а утренние молитвы все чаще предоставлялись моей совести.

Не могу сказать, чтобы совесть утруждала меня поклонами и длинными молениями — вряд ли ее хватало больше чем на пару торопливых крестных знамений и невнятный бубнеж «Отче наш». Только в утра, следующие за серьезными проступками, я хоть как-то старался — на всякий случай, чтобы задобрить боженьку (очень уж грозно подступали ко мне адские врата в некую геенну огненную…)

Я кое-что знал об этом — недаром в одесском зоосаде именно гиена вызывала у меня самый мертвящий ужас и самое живое отвращение, я боялся даже останавливаться у ее клетки. Это было воистину адское животное — об этом ясно говорило его название. Да и вид гиены соответствовал ее нехорошему имени…

Бабушка умерла в конце восемнадцатого или начале девятнадцатого года. Стояла зима. Было очень холодно. Я не вылезал из кровати. Сидя на перине, обложенный подушками, в комнате, где вода в ведре покрывалась такой плотной коркой льда, что приходилось делать прорубь, чтобы набрать кружку, я прижимал к себе Жеффика и изо всех сил старался сохранить еще оставшееся в нас тепло.

Бабушка, накормив нас чем бог послал, — а посылал он теперь крайне мало — брала джутовый мешок и уходила на розыски топлива. Раньше любимым ее присловием была легкомысленная сентенция: «Бог даст ден, Бог даст и пищу на ден!», она радостно возглашала этот символ своей веры, не обращая внимания, что мама сердится — ей не нравилось, что бабушка портит внуков: Бог давал день значительно легче, чем еду, мама говорила об этом резко и прямо.

Теперь становилось ясно: мамина взяла! День был, а пищи не было. И находить ее стало так трудно, что задание это мама у бабушки отобрала. Еду надо было добывать, а не покупать, для старухи это было непосильно. На ее плечи упала добыча топлива, упала и в переносном, и в прямом смысле — вечерами, шатаясь, она вваливалась в комнату. Мешок летел на пол, она опускалась на стул и что-то бормотала, качая седой головой. Я знал, что это означает: хорошего топлива найти не посчастливилось.

Иногда она тихо плакала, вытирая очень морщинистые щеки такой же морщинистой ладонью. Это было еще хуже: бабушка ничего не принесла, готовить еду не на чем, квартиру согреть нечем.

После бабушкиного возвращения начиналась моя работа — первая в жизни. Мешок высыпали на пол. В нем всегда было одно и то же — шлак, который машинисты паровозов выбрасывали на колею. Бабушка выискивала несгоревшие, обгоревшие и не совсем превратившиеся в золу кусочки угля, туда же, в мешок, совала щепочки, сухие веточки, бумагу, тряпье — все, что могла найти. Моя задача была рассортировать ее добычу.

Истосковавшийся по движению и теплу, закутанный во все одежды, какие были в доме, я энергично раскладывал по отдельным кучкам хорошие угольки, еще годящийся в топку шлак, щепочки и ветошь. И я не помню, чтобы меня корили (а тем более — наказывали) за неаккуратность.

Бабушка растирала ноги, крестилась, охала, шла к печи и выгребала оттуда вчерашнюю золу. Мне разрешали взобраться на стул рядом с плитой и любоваться скудным огнем, разгоравшимся медленно, с едким дымком, и зачастую внезапно гасшим. Бабушка дула в плиту, чихала, отплевывалась, иногда, не справившись, снова плакала, но чаще ей удавалось разжечь пламя — и тогда на конфорки водружались чугунки со смесью воды и льда.

Дым наружу обычно не выгоняли — вместо него врывался холодный воздух, а он был хуже дыма. Лишь в очень большие дымостои, когда все пропадало из виду, бабушка приотворяла — и то лишь на несколько минут — наружные двери.

Еда была не только скудна, но и однообразна — ячневая каша (то есть молотый ячмень) и каша перловая (то есть ячмень немолотый). Мне первому выдавали ужин — я, конечно, не наедался, но острого голода уже не ощущал. Сразу после чая (горячей воды, заправленной морковным настоем) или гораздо более вкусного кофе (той же воды, но с настоем из жженого ячменя или жженых желудей; потом я часто удивлялся, что напиток этот вышел из употребления — таким райским он мне казался) с меня снимали пальто и прямо в рубашке и штанах немедленно отправляли спать.

Я скулил, что хочу еще посидеть, пока едят мама с бабушкой, но мама была так категорична, что ослушаться не удавалось. Потом я догадался, почему мне нельзя было оставаться на их ужин — ужина у них не было. Очевидно, львиную долю еды отдавали мне, а им оставались поскребки — только чтобы не протянуть ноги. Я ел — скудно и невкусно, но ел, а они — голодали.

Мама, более крепкая, выдюжила. Бабушка, не такая уж и старая (ей шел всего семьдесят третий год), свалилась от истощения. Когда-то она бежала от голода из Орловской губернии в хлебодарную Новороссию. Но он настиг ее и в Новороссии. Она умерла от голода.

Каждый умирает по-своему — бабушка уходила смиренно. Может быть, нужно найти другое слово, более верное медицински, но я не могу: смиренное умирание — самое точное определение. Она не вставала с постели — и в комнате снова теплилась лампада (до бабушкиной болезни на лампадном свете тоже экономили). Иногда я поправлял фитилек — кусок нитки, продернутый через картонный поплавок. Сумрачный свет озарял строгое лицо Христа, хмуро сияла позолота оклада, а бабушка, беззвучная, неподвижная, такая маленькая на двухспальной кровати, медленно уходила из жизни.

А потом началось то, что навсегда осталось в моей памяти зримым образом смерти. В теле уже не было сил, а руки жили — они одни и жили, отчаянно не хотя умирать, отчаянно борясь с окостенением, но тоже по-своему, не бурно, не возмущенно, не протестуя, а как-то удивительно смиренно. Бабушка лежала на спине, она еще дышала, а руки ползли по груди к горлу и здесь, на горле, медленно шевелились, пальцы скрючивались и распускались, они словно нащупывали что-то. Бабушку душили неведомые путы, от них надо было освободиться, это были путы смерти — пальцы старались сорвать их. И вдруг, ослабев, руки падали, даже не падали — гасли, это единственное точное слово. Уже умершие, они лежали вдоль тела, потом в них опять что-то пробуждалось — они ползли на грудь, карабкались вверх, к горлу, и начинали новую безнадежную борьбу… Бессчетно, раз за разом — так мне казалось.

Я сидел неподалеку. Мамы не было — но она приказала мне ухаживать за бабушкой и помогать ей, если та захочет на минутку сойти с постели. Бабушка ничего не хотела. Она не пыталась встать, даже глаз не открывала, она лежала неподвижная и безгласная, почти мертвая — только руки еще жили…

Мама часто говорила, что перед смертью бабушка благословила ее и меня образом Богородицы — на долгую жизнь, на большое счастье. Этого я не помню.

Зато вижу, как бабушку увозят на кладбище: телега, на ней — гроб, накрытый рядном, и возница покрикивает на лошаденку. А за телегой идем мы с мамой — и она крепко держит меня за руку…

4

В детстве — как и всю жизнь — я бывал всяким. Порой во мне сидела похвальная (и длительная — на месяцы) благопристойность, временами перло дикое озорство…

Знаю одно: в отличие от Вити, сосредоточенного и самоуглубленного, я был непомерно общителен. Лез на все колени, требовал сказок и внимания — и всем приходящим рассказывал одну и ту же историю о царевне-лягушке: «А лягушка плиг, плиг! А лягушка плиг, плиг!» Если бы мои дети так надоедали мне и гостям, я быстро бы им внушил, что они неправы — а мне все сходило с рук. Конечно, иногда меня обрывали — но никогда не наказывали. Временами (разумеется — впоследствии) я поражался долготерпению окружающих.

Отсутствием аппетита я не страдал, но с детства умел превращать еду в тяжкое испытание для близких. В хорошие годы (до войны и в ее начале) продуктов было завались — и куриный бульон стал обязательным элементом моего меню. Я от него не отказывался — но ложку отвергал. Я хлебал бульон косточкой от куриной ножки (там, на суставе, есть крохотная ложбинка) — и никак иначе. При таком способе обед мог растягиваться на часы — как это можно было вытерпеть? Сам бы я полез на стенку, если бы при мне кто-нибудь осмелился так издеваться над едой…

— Неужели ты никогда не пыталась справиться со мной силой? — удивленно допрашивал я маму, когда подрос. — Побила бы, что ли!

— Это никому не мешало, — отвечала она, — хватало и более серьезных причин тебя бить.

Меня любили. Больше того — я был всеобщим любимцем. Мама объясняла свою холодность именно тем, что любви мне и так перепадало с лихвой. Я с удовольствием тараторил, редко плакал, был потрясающе легковерен и наивен — это не могло не нравиться взрослым, в любом из них я утверждал сознание взрослого превосходства. И потом — в детстве я был красив…

Юношей, рассматривая в зеркале худое, носатое, красногубое лицо, я удивлялся: куда что девалось? Когда-то я был похож на девочку — и мама подчеркивала это и длинными моими волосами, и яркими костюмами.

Днем я торчал у ее киоска и часто попадал в объятия какой-то девицы-маникюрши, ходившей на работу по Прохоровской. Я жестоко ее ненавидел! Она измывалась надо мной. Она целовала мой рот и говорила приторно-нежным голосом: «Мальчик, в каком магазине ты покупал такие красивые губы?» Однажды я больно укусил ее в щеку. Она заплакала. Мама отшлепала меня, но своего я добился — маникюрша больше не восхищалась моими губами и не намекала на их магазинное происхождение.

Кстати, у мамы сохранилась ее фотография. Юношей я часто вглядывался в красивое лицо и жалел о своей грубости. Если бы меня снова поцеловала такая девушка, я бы, конечно, не убирал губ…

5

Когда началась Первая мировая война, в моду вошла военная одежда. Мама обрядила меня в мундир пехотного офицера — с погонами и шашкой на боку. Против шашки, пусть игрушечной, я не возражал, но мама оставила мне длинные, почти до плеч, волосы — а это было ни к чему. Мои мольбы успеха не имели, я попытался действовать сам — от меня стали прятать ножницы. Неудачным оказался и другой, хитроумно задуманный и терпеливо подготовленный план.

Ежедневно мне выдавалась копейка (или две) — на семечки. Я стал их копить, постепенно обменивая на серебро. Когда состояние мое достигло огромной суммы в 20 копеек, я направился в парикмахерскую.

— Мама сказала, чтобы вы остригли мне волосы, — доложил я мастеру.

Он покачал головой.

— Такие волосы не снимают, мальчик. Приведи сюда маму — и я буду иметь удовольствие видеть, как она ремнем всыпет тебе за эту просьбу.

Я вышел из парикмахерской расстроенный. Неизрасходованное состояние жгло руки. Я купил несколько стаканов любимых тыквенных семечек и коробку папирос «Цыганка». Папирос было десять, на крышке красовалась лихая черная девица с чудовищными серьгами. Я решил стань курцом — небрежно зажатая в зубах папироса смягчит позор длинноволосости.

Выпуская из носа клубы дыма и лихо постукивая шашкой по ноге, я неторопливо шел по Мясоедовской. На Госпитальной закурил вторую папиросу, свернул на Костецкую, вышел на Прохоровскую — и потерял сознание. Кто-то на руках притащил меня к киоску — я помню испуганное мамино лицо. Она принесла меня домой, уложила в кровать, обложила голову компрессами — и то ругала, то упрашивала больше не прикасаться к папиросам.

— Буду курить, если не острижешь волосы, — твердил я, плача. — Всю коробку выкурю!

Во избежание греха мама выбросила «Цыганку» в помойное ведро. Шантаж мой успеха не имел — шевелюра осталась. Восемь папирос мне скурить не удалось — за всю остальную жизнь их было только две (зато не с таким плачевным результатом). Итого, четыре папироски за шестьдесят лет — на большее моих курительных потенций не хватило. Иногда я даже хотел посмолить, но не мог: отвращение оказывалось сильней.

Подрастая, я часто оставался в квартире один — и даже начинал чувствовать себя хозяином. Не могу утверждать, что чувство это всегда имело под собой основания. Пол я как-то подметал, мог и мусор вынести — хотя старался делать это тайно (очень уж стыдно было). Однако роль свою в домашнем устройстве преувеличивал — и весьма сильно.

Однажды в доме готовились к большому празднику. Мама принесла двух гусей и две бутылки запечатанного церковного вина — и сказала, что завтра вечером придут гости. Помню, как бабушка (она была еще жива) при свете керосиновой лампы ощипывала птиц, я усердно ей помогал. Утром мама побежала в типографию за газетами, бабушка, начинив одного гуся яблоками, а другого — гречневой кашей, сунула их в духовку. Когда они подрумянились, она тоже ушла — до вечера. Из духовки несло таким дурманящим запахом, что и у сытого слюнки бы потекли. Наверное, я не раз в нее заглядывал — чтобы отщипнуть, где понезаметней.

Во дворе я с гордостью объявил, что у нас вино и печеные гуси. Мне не поверили — я распалился. Все вопросы у нас решались на «спор». Меня прямо спросили: берусь ли я на спор доказать, что гуси имеются и зажарены, и что поставлю, если проиграю? Я поставил конфетные обертки — такие же обертки были предъявлены мне.

Толпою в десять-двенадцать голов мы двинулись на кухню. Гуси были торжественно вынуты и поставлены на стол, туда же я водрузил и две запечатанные, с ленточками акциза на горлышках, темные бутылки со сладким красным вином. Распираемый гордостью, я разрешил попробовать угощение — и сам к нему приложился.

Не прошло и часу, как все было выпито и съедено. Ошалевшие от выпивки и обильной жратвы, мы затянули песню — все пьяные в городе пели, мы не могли пренебречь обычаем. А когда хмель немного повыветрился, товарищи мои разбежались, а я остался сидеть перед заваленным объедками столом.

Тогда и появилась мама. Я знал, что долгой и основательной порки не избежать — ремнем по мягкому месту мне доставалось и не за такие прегрешения. Вероятно, я даже хотел наказания — кара все-таки снимала вину.

Мама с ужасом смотрела на стол и на меня. Ее лицо убеждало, что наказание нужно принять безропотно, каким бы оно ни было. Я даже хотел усилить его, чтобы хорошая боль очистила совесть, — и почти весело, с вызовом, начал рассказывать. Но то, что произошло после, потрясло куда больше порки. Мама села у окна, закрыла лицо руками и разрыдалась.

— Сереженька, что ты наделал! Они же сейчас придут, я не успею ничего приготовить!

Я тоже разревелся.

— Мама, побей меня! — попросил я. — Не плачь, побей меня посильнее!

— Ты пьян! — сказала мама. — Боже мой, ты, наверное, много выпил. Ты можешь заболеть.

— Побей! — молил я. — Побей, я тебя прошу! Возьми папин ремень, он в комоде.

— Немедленно ложись спать, — приказала мама. — Хорошо, если отделаешься поносом.

Она поддерживала меня, когда я шел к кровати, и даже хотела бежать за врачом — так страшно я был бледен (она мне потом сама это рассказывала). Но заснул я быстро, дышал ровно. Сквозь сон смутно видел, как сходились гости — родственники и друзья, праздничные парочки, веселые, шумные…

Все закончилось сравнительно благополучно — гости поохали, повозмущались, посмеялись, мама просила прощения — и все (даже она) скоро забыли о неудачном угощении. Все — кроме меня.

Но далеко не все мне сходило с рук — причем иногда не в переносном, а в буквальном смысле. Как-то один из мальчиков, здоровяк и силач (лет восьми-девяти), забавлялся тем, что бил молотком по стенам — просто бил, по сучкам, зазубринам, мелким пятнам… Зрелище было захватывающее, вокруг толпилась малышня.

— Я бью как стреляю — какое угодно место с одного удара попаду, — похвастался он. — Иду на спор, что не промахнусь.

Черт дернул меня поспорить! Восьмилетний верзила окинул меня презрительным взглядом.

— Сопля! С тобой спорить, сосунок! Клади палец на стену, вмиг расквашу!

— И положу! — упорствовал я. Он бил неточно, это видели все.

Он перевел спор на деловую почву.

— Что ставишь?

— Папиросные этикетки.

Я приложил к стене средний палец правой руки — здоровяк размахнулся и ударил. На этот раз он не ошибся. Брызнула кровь. Молотобоец-любитель испугался, позорно закричал и удрал. Я опрометью кинулся домой.

Бабушка чуть не упала, увидев мой искалеченный палец. Она опустила его в ведро с водой — вода порозовела, потом потемнела. Бабушка побежала за мамой.

Мама примчалась через минуту, перетянула руку у локтя, завернула ладонь в полотенце и повела меня на Госпитальную, в больницу. Там сделали перевязку. Я был так ошарашен случившимся и так напуган обильным кровотечением, что в первый момент как-то забыл заплакать, а потом было неудобно.

Сначала я боялся, что меня накажут, но быстро сообразил, что на этот раз кара минует. Это ободряло.



Поделиться книгой:

На главную
Назад