Мама тоже не плакала, зато бабушка разливалась за всех нас и грозилась оторвать «молотобойце» голову. Кстати, дома его выпороли — и, как он мрачно нас информировал на другой день, «больше, чем следовало». Впрочем, мне это мало помогло. Ноготь был разорван на две половинки и уже не сросся. На среднем пальце правой руки с той поры у меня растут два ногтя, сходящиеся под углом, — единственная моя особая примета.
Впоследствии я не раз удивлялся, что коменданты и охранники, составляя мой словесный портрет, тщательно выписывали всякие несущественности — масть и густоту волос, которые явно менялись, цвет глаз, тоже не очень постоянный, рост, полноту и прочее в том же духе, а вот эту примету, раздвоенный ноготь, ни разу не заметили.
Я им, конечно, не подсказывал.
Как началась Первая мировая, уже не помню — разве что на улицах появились автомобили. До войны моторов, как их тогда называли, было так мало, что явление хотя бы одного авто на Прохоровской (она вела от товарного вокзала в порт) вызывало смятение среди детворы. А теперь машины ездили часто, и было глупо бегать за каждой, отчаянно сзывая товарищей…
На улицах загремела военная музыка. Шли солдаты, ехали казаки с пиками, разносились команды офицеров — было чем любоваться и что слушать.
В мамином киоске появились восхитительные плакаты и открытки — ухмыляющийся огромный казак нанизывает на шашлычный шампур орущих и извивающихся германцев в шлемах с остриями (все они казались издевательскими копиями кайзера). Гордая надпись извещала: «Храбрый наш Козьма Прутков ищет на поле врагов».
Война туманила головы, вызывала разговоры, порождала шум и сумятицу. Ужаса не было. Отрезвление еще не наступило.
Для меня война означала свободу: теперь мама уходила на рассвете и возвращалась затемно. Я подрастал. Мне разрешалось самому переходить улицу и околачиваться около киоска (и даже сидеть в нем). Правда, на это требовалось разрешение Вити (он был еще жив), а он не доверял моей самостоятельности.
Вскоре после начала войны (я уже говорил об этом) брата увезли в больницу, и у меня появился шанс стать настоящим «дворовым мальчишкой», как это называлось в Одессе, — первый шаг к тому, чтобы превратиться в «уличного». Высшей формой такого развития был «босяк».
И в материальном смысле война вначале не породила никаких затруднений. Базары ломились от снеди. В магазинах Чичкина, отделанных кафелем и освещенных яркими газовыми рожками, солнечно сверкали горы масла, вкусно пахли колбасы. В будние дни бабушка, по воскресеньям — мама брали меня с собой на базар.
Неподалеку, в трех-четырех кварталах, находился знаменитый Привоз, но туда ходила бабушка, мама предпочитала Косарку, небольшой рынок всего в одном квартале от дома. Косарка раскинулась на треугольной площади (примерно с гектар), к ней сходилось многолучье улиц: на первом углу — Мясоедовская, Комитетская и Средняя, на втором — Разумовская и Мастерская, в самую длинную сторону треугольника упиралась Южная, третий угол замыкало пересечение той же Разумовской и Садиковской.
Обычно такая бездна улиц, стекающихся в одно место, заставляет городские власти украшать устье прекрасными зданиями, создающими впечатляющую перспективу. Косарку окружали одно- и двухэтажные дома, она была самой невзрачной из городских площадей. Но рынок здесь был примечательный.
На две-три недели в году обычный продовольственный базар превращался в торжище рабочей силы, в средневековую биржу труда. В конце июня — начале июля по всей площади выстраивались косари — дюжие мужики и бабы (правда, их было гораздо меньше) со своими косами. По Косарке ходили мелкие помещики, управляющие имениями, просто богатые мужики и придирчиво проверяли наточку кос, вид косарей, ставили условия, торговались, били по рукам — приближались сенокосы, готовились к жатве. Сговоренные сезонники тут же садились в телеги и уезжали. Помню, какой-то мужик, положив наземь косу, хвастался мускулами: «Во, посмотри!» Мышцы, наверно, были могучими, но нанимали все же косарей, а не молотобойцев — сноровка была важнее силы.
Я сказал, что, кроме двух-трех недель, Косарка была обычным продовольственным рынком — но обычность относилась только к продовольствию. Базарчик этот мало походил на другие. Продажа здесь шла с возов. С раннего утра на площади выстраивались телеги, слышались конский топот, ржание и сердитые окрики возниц: «Тпру, тпру, нелегкая тебя возьми!»
Торг начинался на рассвете и продолжался часов до четырех. Бабы, восседавшие на возах, поднимали рогожи, демонстрируя товар: домашнее масло в мисках и капустных листьях, копченые колбасы и окорока, зелень, фрукты, соленые арбузы и огурцы, муку, мед, патоку… И прежде всего, раньше всего — молоко, целое море топленого, густого, почти коричневого молока! На возах, в сене, чтобы не разбились и не расплескались, стояли десятки глечиков, глиняных, покрытых глянцем кувшинов, наполненных доверху. И не просто наполненных, а прокаленных в печи. Толстая румяная корочка плотно затыкала горлышко каждого кувшина, а под ней (толщиной в два пальца) теснилось не то масло, не то тесто — что-то коричневое, как шоколад, и не менее вкусное. Покупатели приносили на Косарку пустые глечики — и получали взамен полные.
После голодных лет войн и революции, когда наступил нэп, на Косарке снова появились возы с молоком, но торг был куда меньше, да и посуды, этих самых глечиков, не хватало, глиняные кувшины заменили металлическими — и вкус молока стал уже не тот.
На той же Косарке, с таких же возов, торговали самодельным хлебами — черными, серыми, солнечно желтыми, снежно белыми, всегда вкусно пахнущими, обычно крупными — килограмма на три, даже четыре. Покупательницы привыкали к продавцам: у того хлеб кисловат, у этого пресноват, у третьего сдобен, у четвертого сдобрен тмином и пахуч — в общем, подобрать можно было и на привередливый вкус.
Если война в первые годы и породила оскудение, так явственно обозначившееся позже, то я его не заметил. Зато хорошо помню, как запасали продукты на зиму. Нынешнему горожанину, прикованному к магазинам, не понять, что это значило.
К холодам готовились как в далекое морское путешествие. Завозили дрова и уголь, сараи и подвалы — у кого что было — доверху заполняли топливом. Это дело (вероятно, самое важное для взрослых) нас, малышню, особо не затрагивало. Зато продовольственные заготовки превращались в праздник.
Помню, что в квартиру втаскивали куль муки и мешок (поменьше) сахарного песку — на готовку, а в шкафчики укладывали сахарные головы в синих обертках — для стола. Кухню доверху забивали капустными шарами, бабушка их шинковала, я ел кочерыжки, а несъеденное тащил во двор — среди моих приятелей были и те, которые победней.
Солили не только капусту, но и зеленые помидоры, яблоки и арбузы — тоже великолепная обжираловка. Арбузы на засолку покупались с возов — невзрачные, невкусные. Те, которые предназначались для стола, приносили с дубков, деревянных парусных суденышек, в конце лета и осенью густо населявших так называемую «военную гавань». Дубки шли из Херсона, Николаева, Голой пристани, Скадовска. Помню, больше всех ценились херсонские и голопристанские арбузы.
Мама, отправляясь в арбузный поход, брала с собой и меня. На маленьких суденышках — мне они казались огромными — вся палуба была забита кавунами. У свернутых парусов мачты стоял хозяин дубка. Каждый выбирал товар по желанию — «с надрезом» или без, хозяин называл цену. Обычно не торговались: она всегда была ниже, чем на рынке.
Я тоже «выбирал», то есть хлопал ладошкой по кавуну и просил маму взять вот этот, полосатенький, или соседний — черненький. Не помню случая, чтобы мама со мной согласилась, всю жизнь выборы (и не только арбузов) мне не удавались. Но меня это не огорчало — дело было вовсе не в кавунах.
Судно качалось на набегавшей волне, глухо билось бортом в причал, палуба убегала из-под ног — это было здорово, особенно если стоял вечер, и звезды над головой тоже метались, и клотик мачты чертил по ним свои кривые. Звезды были живые, как люди, гораздо живей: человеческая подвижность не изумляла, толпа на дубке и набережной не только двигалась, но и шумела, и толкалась, и незлобно поругивалась, а они молчаливо сверкали, молчаливо мчались — это было чистое движение, без сопутствующего гама, от него слегка кружилась голова.
Но самым большим праздником, конечно, было варенье. Его не варили, а творили, не изготавливали, а создавали — это был род искусства, а не кухонное ремесло. И как всякое искусство, оно нуждалось в восхищенных зрителях.
Тазы и чаны вытаскивались во двор по необходимости — там были печечки, составленные из кирпичей, но разделку ягод и разливку варева выносили на суд общественности из других соображений — ритуал требовал.
Моей, подмастерья, обязанностью было подавать сахар и миски с ягодами, открыто, а чаше украдкой — поглощать самые крупные экземпляры и вылизывать с тарелок сладкий ароматный «шум» (его снимали с кипящего варенья шумовкой или большой деревянной ложкой). В эти дни наш двор (да и соседние тоже) дышал ароматом кизила, райских яблок и винограда. И у всех малышей трещали животы. И мы гордились, как подвигом, неизбежными последствиями праздника. На другой день кто-нибудь непременно хвастался:
— Я так наелся, так наелся! Четыре раза ночью на ведро бегал, в первый раз думал: не добегу до горшка — нет, успел!
6
Война расширялась. В мировую схватку вторглась Турция: линейный крейсер «Гебен» обстрелял Одессу. Урон был ничтожный — эффект огромный. Могу представить, какие разговоры это породило среди одесситов, сходящих с ума и по меньшим поводам. Думаю, нападение «Гебена» довело воинственно-праздничные страсти до кипения.
Но странное дело: в памяти моей и моих друзей постарше — сужу по всем последующим разговорам — рейд крейсера к северным берегам Черного моря никак не отразился. Возможно, последующие трагические события вымели из головы и уличной трепотни вступление Турции в войну.
Зато отчетливо помню, как по Прохоровской шли полки, ехала конница, развевались знамена, кричали люди, женщины махали руками, мужчины бросали в воздух котелки и шляпы, картузы и кепки. Малышня тоже воевала — играми и насмешками над немцами.
Ненависть к врагу поменяла свою природу. В те годы Германия безусловно была самой выдающейся страной мира. Она уверенно завоевывала первое место в промышленности, в военном деле, в науке и культуре (кроме, может быть, живописи и поэзии), в социальном устройстве, в революционной теории и практике.
Гитлер начал схватку с миром, когда Германия и думать не могла играть ту блистательную роль, какая по неоспоримому праву принадлежала ей перед Первой мировой. С этой точки зрения фюрер пошел на войну, находясь во многократно худших условиях, чем кайзер. К нацистам относились вполне серьезно — со страхом, с ненавистью, с отвращением, но отнюдь не насмешничая и не глумясь над чудовищными их извращениями.
А над германцами кайзера измывались и хохотали, их представляли болванами и недотепами, толстый Михель (пивное чрево и пустая голова) выдавался за подлинный образ немца — понадобились тяжкие поражения, чтобы протрезвели до понимания реальности: орущий в пивной толстяк, трус и дурак если и существовал, то был исключением, а не правилом. Но взрослые тешились легендами об ограниченности врага, а мы бегали по улицам и орали: «Немец-фервалец обкакал свой палец, подумал, что мед, взял палец в рот!» Взрослые улыбались: они соглашались, что с немцами, особенно с какими-то фервальцами, такие оказии возможны.
Первым реальным образом войны, ворвавшимся в мою жизнь, было исчезновение пьяных на улицах. В районе Мясоедовской и Костецкой, где жили в основном евреи, и в мирное время пили не лихо, но чуть подальше, на Степовой, Дальницкой и Малороссийской, в русско-украинском районе, никакой самый крохотный праздник не проходил без звона стаканов, дикого ора, пьяных драк и мертво спящих на тротуарах (а то и на мостовой). Каменная постель была не так опасна, как сейчас: умные лошади умели обходить храпящие тела. И вот пьяные превратились в редкость. Водка пропала. Ни кварт, ни соток, ни мерзавчиков! Правда, наклюкивались денатуратом, надирались политурой — но и денатурату поубавилось. У нас дома была спиртовка (ее питали из старой бутыли, содержимое которой уменьшалось с каждым розжигом), бабушка часто варила на ней кашу, грела молоко. Война превратила плиту в единственный источник огня.
Кстати, первое мое знакомство со спиртом (если не считать церковного вина) произошло на политурной основе. Как-то днем в проезде нашего дома трое людей процеживали жидкую краску через плотную тряпочку — мутная жидкость текла в подставленную кружку. Пили и закусывали по очереди. Я остановился неподалеку, с удивлением наблюдая за странным пиршеством, и, когда кружку взял третий мужчина, робко полюбопытствовал:
— Дяденька, что вы такое пьете?
— Можешь и сам попробовать, щенок! — Незнакомец захохотал и плеснул остатки мне в лицо.
Невыносимая боль обожгла глаза. Мне показалась: я ослеп. Схватившись за лицо, ничего не видя и надрывно вопя, я ринулся во двор. Навстречу выбежала бабушка. Кричала она, кричал я, со всех сторон, ответно надрываясь, спешили соседи. Кто-то притащил ведро воды — сначала в него погрузили всю мою голову, потом стали промывать глазные яблоки, протирать лицо мокрым полотенцем.
Не знаю, может ли спирт выжечь глаза, но я несколько дней провел в постели с повязкой на лице, и мама гневно выговаривала бабушке за нерадивость, а та только плакала. И приходил врач, который заворачивал мне веки, надев на себя диковинное зеркало, — это я хорошо помню. Зрение, к счастью, сохранилось и в молодости было очень сильным.
Три героя, так славно угостившие спиртом пятилетнего мальчишку, конечно, немедленно драпанули. Соседи твердили, что след ведет к строителям, работавшим где-то в нашем районе. Но еще Марк Твен справедливо заметил, что след привлечь к ответственности нельзя — тем более что в моем случае никто и не собирался по нему идти…
Но я отвлекся. Мы все по-настоящему ощутили, что идет война, когда в Одессе появились пленные чехи. Разумеется, в австрийской армии были солдаты разных национальностей, но собственно австрийцев, тем более — германцев к нам не привозили. Чехов было множество, они свободно ходили по улицам. Вероятно, жили они в казармах для военнопленных и отпускали их лишь «на кормление» — но днем они заполняли город.
Удивительно, но одесситы относились к ним добродушно — даже доброжелательно. Взрослые выносили пленным еду — и те прятали хлеб в карманы, а кашу и супы с борщами выхлебывали на ступеньках. «Ну, и любят чехи сладкое, по пуду сахару могут сожрать!» — говорили вокруг. Бабушка как-то вынесла одному солдатику миску сахарного песку — так он высыпал песок прямо в торбу, а миску аккуратно вылизал. Малыши (я в том числе) не так одаряли, как устраивали обменные операции. Многие солдаты приносили тяжелый житный хлеб, угольно черный, пахучий, кислый (его выдавали в казармах), он казался нам — и сейчас, вероятно, покажется — необыкновенно вкусным. К тому же это была редкость — черный хлеб в магазинах южного города, где царствовала пшеница, не продавали. И когда во дворе появлялся «чех с солдатским хлебом», мы наперегонки мчались к нему с белыми булками и сайками, «франзолями», баранками, сдобой и сушками — хватали на кухнях все, что попадалось под руку. Мена была на редкость взаимовыгодная. Пленный получал белый хлеб, по которому стосковался, в весовой пропорции десять к одному, а мы упивались ароматным, вкуснейшим настоящим «житняком».
В памяти моей сохранилась еще одна сценка, разыгранная каким-то австрийским пленным. Я пришел из киоска. Во дворе около погреба сгрудилась толпа мужчин — они восторженно орали и радостно матерились. В стороне переговаривались и возмущенно плевались женщины. А когда какая-нибудь из них, любопытствуя, приближалась к толпе, ее бесцеремонно спроваживали — зрелище, видимо, было чисто мужское. Я, хоть и пятилетний, относился к мужской породе, к тому же мог пролезать у взрослых под мышками (а при большой охоте — и между ног), и мне не составило большого труда проникнуть в первый ряд довольно широкого круга, созданного мужчинами.
В центре его в одном «сербском ботинке» (сапожном творении весом, вероятно, с килограмм, если не больше, с толстенной подошвой, окованной железом) стоял высокий, очень худой, очень жилистый чех с длиннющими усами. Я вначале посмотрел на его лицо, потом на ноги об одном ботинке и лишь потом разглядел, где был второй, — он висел на возбужденном, высунутом наружу члене. И чех, медленно поворачиваясь, чтобы все разглядели его потрясающее мастерство, так же медленно, без помощи рук, вздымал и опускал тяжеленную свою обувку. Он учтиво кланялся каждому ботинком, он приветствовал каждого взметаемым и склоняемым кожаным грузом — и в ответ несся громовый рев и хохот, кто-то в упоении даже забил в ладоши.
Потом чех сел на землю, деловито сунул разутую ногу в ботинок, столь же деловито спрятал сценическое орудие в штаны и радостно заулыбался зрителям. В него летели монеты, ему совали бумажки, бежали в квартиры, чтобы вынести оттуда что повкуснее — он принимал подарки, артистически кланяясь и прижимая руку к сердцу. А затем медленно удалился, отягченный разбухшим спинным мешком и провожаемый благодарными восклицаниями мужчин и возмущенным шипением женщин.
Впоследствии, знакомясь с бессмертным творением Баркова,[2] я часто думал, что легендарный предок Луки, до слез смешивший Ивана Грозного тем, что мастерски — тем же способом — выжимал гири, может быть, не уступал реальному чеху, но вряд ли превосходил его в этом редкостном искусстве.
7
Разлад между матерью и отцом глубокой трещиной прошел через мое детство.
Когда маме исполнилось пятнадцать, она нанялась упаковщицей на второй водочный склад. Вокруг нее уже начали виться парни — одним из них был мой отец. Она покорила его сердце сразу и на всю жизнь — и не только тем, что была миловидна (по южным критериям — даже красива). У нее было чистое, довольно сильное, звучное сопрано — в их заводском хоровом кружке (прототипе нашей самодеятельности) разучивали русские романсы, даже ставили сцены из «Жизни за царя»[3] и других опер. Она часто пела мне арию Антониды. И, в отличие от других работниц, она много читала, пробовала сочинять стихи, а потом, в годы революции, даже печатала их в большевистской газете. Так и не поладив с орфографией, она до старости любила писать письма стихами, чутко улавливая простейшие метры. Поэтических открытий не совершала, но корявые ее строчки поражали одновременно и полуграмотностью, и ясностью мысли, и каким-то явственным своеобразием. «Зиночка была самой замечательной женщиной в моей жизни!» — однажды признался отец.
На их общее горе, он никогда ей не нравился. Невысокий, порывистый, вспыльчивый, переменчивый, страстный охотник до женщин, не верящий ни в бога, ни в черта, «ни в господа, ни в господина», он был воплощением всего, что пятнадцатилетней девчонке казалось неисправимыми недостатками. Ей нравился казак Герасименко. Я часто потом рассматривал фотографию этого господина. Он, конечно, мог покорить сердечко любой провинциальной красотки. Лихо и браво закрученные усы, ладно сидящий мундир (он скрадывал узость плеч), высокий воротник, откидывающий голову назад (что, безусловно, доказывало превосходство ее владельца над прочими смертными), низенькие сапоги и брюки с напуском — впоследствии я часто наблюдал подобную аристократичность низкорослых и узколобых у блатных великой сталинской эпохи.
На другой фотографии он уже в штатском. Усы даже подлинней (правда, уже не закручены), а пиджак с оттопыренными лацканами не делает плечи шире. Зато под ним — кружевная рубашка, какой и на современных стилягах не увидать. И на неулыбчивом лице прописано: верность и благонадежность. Доверься, не обману — говорит фотография. Мама готова была довериться. Герасименко сделал ей предложение, оно было принято. Но в любовные переговоры грубо вмешался отец.
Мама часто, то негодуя, то вздыхая, а порой — и улыбаясь, рассказывала, как совершилось умыкновение невесты.
Отец явился в дом, когда Герасименко чинно сидел у стола и вел со своей так и не сужденной ему суженой благопристойный разговор. Схватки соперников не было, беседа тоже длилась недолго. Отец вынул нож и бросил его на стол.
— Нож или порог! Задержишься на две минуты, одного из нас будут выносить.
Храбрый казак быстро сообразил, кого будут выносить и кто выйдет на своих, и безоговорочно выбрал порог. Он так заторопился, что отец захохотал ему вслед. Думаю, впрочем, ему расхотелось смеяться, когда он остался наедине с мамой — она-то была не робкого десятка! Но у нее не оставалось другого выхода.
— Саша объявил по всей Молдаванке, что зарежет всякого, кто попробует за мной ухаживать, — жаловалась она впоследствии. — Хороших ребят было много, на меня заглядывались, но даже подойти боялись — такого страху он нагнал!
Свадьба состоялась в 1905 году, когда маме (если верить ее нынешнему паспорту) было шестнадцать. Она утверждала, что в тогдашних документах ей добавили два года, чтобы создать благопристойные восемнадцать, — но мне что-то не верится. На фотографии, датированной 1903-м, мама выглядит отнюдь не тринадцатилетней девочкой. Правда, на снимках с Витей она очень юная — невозможно представить, что это дважды рожавшая женщина. И все-таки я думаю: ей не тогда добавили, а сейчас убавили два года…
Дети пошли через год после свадьбы, ссоры — на второй день. Мама всегда объясняла это одинаково: ему были по душе другие женщины, он на всех кидал завистливые взгляды, говорил, что вот эта ему нравится, а та — еще больше… Много пил, а пьяный становится диким. Приносил домой мало денег (и в лучшие-то времена зарабатывал всего два рубля в день — да еще две трети пропивал и тратил на распутство). Причины, конечно, серьезные, но как-то мама, уже старенькая, разоткровенничалась:
— Отец твой был в любви бешеный, мог всю ночь меня терзать. А я еще девчонка была — что я тогда понимала? Я всегда отталкивала его, он только силой и добивался своего. Бывало, так расстраивался, что плакал. И все грозил, что пойдет к другим женщинам! И ходил, не стеснялся, даже хвастался, что те к нему относятся лучше.
Вероятно, все это правда. Отец не мог много зарабатывать — половину времени он проводил в тюрьмах. На свободе же много сил отнимали партийная работа и ухлестывания «за другими». А каким он становился диким, напившись, — это я и сам знал.
Один из скандалов врубился мне в память. Думаю, это случилось после смерти Вити, когда отца на два месяца отпустили из ссылки. Горе — вполне уважительный повод, чтобы планомерно и систематически надираться. Как-то он явился домой очень поздно — я уже спал. Меня разбудили звон разбиваемой посуды, грохот опрокидываемых стульев и крик матери. Отец бил маму — бабушка защищала дочь. Только то, что он еле стоял на ногах, спасло женщин от серьезных увечий.
Вырвавшись, мама выскочила во двор, бабушка схватила меня и побежала следом. Было далеко за полночь, все спали, искать убежища у соседей мама не захотела (да и нрав не позволял выносить семейные неурядицы на общий суд). Мы спрятались в погреб и закрыли крышку — но и через нее ясно слышали дикие крики отца, продолжавшего крушить все, что попадалось под руку.
Вероятно, шум доносился и до соседей, но все благоразумно притворялись спящими (тем более что скандалы такого рода в те времена отнюдь не были редкостью — сказано же: «Жена да убоится мужа своего!»).
Отбушевав, отец затих. Кто-то — бабушка или мама — забеспокоился: не случилось ли с ним чего? Мама хотела выглянуть из погреба — бабушка не пустила: «Увидит — еще убьет!» Решили послать меня: детей отец не бил — меня, любимца, тем более не тронет.
Я прокрался к окну. Комната была тускло освещена лампадой у образов и спиртовкой, стоявшей на полу. У спиртовки сидел отец. Сначала мне показалось, что он хочет поджечь квартиру. Я испугался, проскользнул в дверь — отец даже не повернул головы. Он громко, со слезами, твердил:
— Зиночка меня не любит! Зиночка меня не любит! — и совал в огонь палец.
Я схватил его за плечи, пытаясь оторвать от спиртовки, но он оттолкнул меня и снова ожесточенно погрузил в пламя ладонь. И все бормотал, что Зиночка его не любит и что он теперь сожжет свою руку.
Я так страшно закричал, что мать с бабушкой мигом ворвались в квартиру — наверное, вообразили, что отец стал меня мордовать. Вдвоем они оттащили его от спиртовки, мама перевязала руку, заставила лечь. Он стал покорным, только плакал — возможно, не от одной обиды, но и от боли. Много лет этот недожженный палец на правой руке плохо его слушался — все-таки он был основательно поврежден.
На мать, как и на всякую женщину, такое пламенное доказательство жгучей любви, несомненно, произвело впечатление. Как я ни напрягаю память — и раньше, когда она была посвежей, как ни напрягал — не могу вспомнить новых скандалов до его возвращения в ростовскую ссылку.
Благополучно прошел и второй его приезд — летом революционного года. Он прожил в Одессе несколько недель и, как говорили, испарился после июльских событий в Петрограде.
Зато финал семейной жизни родителей был жесток. Как понимаю, развязка наступила во время болезни бабушки (или сразу после ее смерти). Я уже ходил в гимназию, в первый приготовительный класс.
В это время и появился Осип Соломонович. Он пришел в гости с конфетами и роликовыми коньками — я не мог этого не запомнить. Визиты его учащались, он засиживался допоздна. Меня отправляли спать раньше обычного, но я как-то подглядел, что гость не ушел, а спокойно улегся с мамой в ее постель.
Разумеется, с возвращением хозяина посещения моего будущего отчима прекратились, но кто-то, наверное, донес отцу, что жена неверна.
Помню, был вечер, мы шли по Балковской и, свернув на какую-то улицу, остановились около ничем не примечательного дома. Мама вошла во двор. Я спросил, куда она отправилась, отец зло усмехнулся.
— К адвокату.
Я не знал, что это такое — поэтому не удивился, что адвокат живет на окраине города, и не стал ничего спрашивать. Зато спрашивать начал отец.
— Сережа, можешь сказать мне правду?
— Конечно, папа, — заверил я.
— Когда меня не было, к маме кто-нибудь приходил?
— Один дядя приходил, — мигом выдал я маму.
— Какой дядя?
— С черной бородой — он еще подарки мне принес, — охотно доносил я.
— Ночевать оставался?
— Оставался. Он утром ушел. Мама еще не вставала, а он ушел.
Больше отец ни о чем не расспрашивал. Мама задерживалась. Я засмотрелся на что-то и повернулся спиной к воротам. Обернуться меня заставил сдавленный мамин крик.
Увиденное отпечаталось в мозгу, как на фотографии. Левой рукой отец схватил маму за грудь, а правой занес сверкнувший в глаза нож. Лица отца не помню (видимо, я не смотрел на него), но лицо матери говорило ясней слов. Она не защищалась, не вырывалась, не звала на помощь, она беззвучно кричала — широко распахнутыми глазами, крепко сжатым ртом: «Ах, так! Ах, ты такой! Тогда убивай!»
Я прыгнул на отца, повис у него на руке и потерял сознание. Очнулся я в аптеке на Степовой. Надо мной наклонился человек в белом халате, в стороне молча стоял отец, мать со слезами просила аптекаря спасти меня. Я посмотрел на них — и снова потерял сознание.
Второй раз пришел в себя уже дома, в постели. Около меня сидела мама, по комнате ходил угрюмый отец, на руке у него белела повязка. И опять я куда-то провалился — может быть, просто уснул. А когда сознание возвратилось окончательно, отца в квартире уже не было — прошло пять лет, прежде чем я увидел его снова.
Конечно, я стал спрашивать маму, почему отец хотел ее убить. Она удивилась, потом засмеялась, потом спокойно разъяснила, что ничего не было, я видел страшный сон — вот и все.
— Не думай об этом никогда! — говорила она ласково. — Мало ли какие сны пригрезятся. Бывают и ужасней твоего!
Я сердился, настаивал: это был не сон. Но она, не раздражаясь, непривычно нежно твердила свое и только через тридцать лет, уже после войны, рассказала правду.
Мой отчаянный прыжок спас маму. Я вцепился зубами в руку отца — и он не сумел ударить. И даже потеряв сознание, я не разжал челюстей. Я висел у него на руке — он не смог меня стряхнуть.
Подняв нож, отец лезвием разжал мне зубы — мама помогала ему. Кровь из прокушенной руки заливала одежду, но отцу было не до крови — его перепугала моя безжизненность, белое лицо, остекленевшие глаза. Прижав меня к груди, он кинулся в аптеку. Мама бежала за ним изо всех сил, но он далеко опередил ее. Когда она ворвалась в аптеку, меня уже приводили в сознание, а отцу делали перевязку.
— Он нес тебя на руках от Степовой до Мясоедовской, — говорила мама. — И все бежал: его пугало, что ты опять без сознания. А потом мы вызвали врача, тот провел ночь у твоей постели. Мы рассказали ему правду, и он посоветовал объяснить, что тебе приснилось это нападение. Он сказал: ты очень впечатлительный, ты можешь стать психически больным, если будешь думать, что мать чуть не убили на твоих глазах. И мы с Сашей поклялись, что никогда не расскажем тебе, как все происходило.
Возможно, совет врача был мудр. Но суть в том, что я не усомнился ни на секунду: страшные сны посещали меня куда реже, чем страшная реальность. И я всегда интуитивно знал, что горькая правда лучше сладкой лжи.
И всю жизнь ненавидел, когда мне лгали!
8
Воспитывал ли меня отец? Не знаю. Вернее — не могу ответить в двоичном коде: да или нет. Все было сложней.