Не знаю, как насчет пощечин, но тьма на улицах была воистину непроглядной, и городовые свистели часто, а дворники торопливо и подтверждающе им отзывались.
С Балковской родители уехали, когда мне не исполнилось и двух лет. Однако некоторые мои воспоминания вполне отчетливы.
Вот самое первое из них. Я стою на веранде второго этажа. Яркое солнце заливает просторный двор, окаймленный двухэтажными верандами, увитыми диким виноградом, а посреди двора неторопливо, очень солидно вышагивает себе мальчонка в красной шапочке со свисающей на ухо кистью — невозмутимо шагает, душа из него вон! Я знаю, что его зовут «мальчик-татарчик», он маленький, вероятно — годов пяти или шести, феска просто горит на солнце, а кисточкой мальчик-татарчик помахивает, как собака хвостиком, — и я, потрясенный, не могу отвести глаз от этого удивительного зрелища.
Мама потом говорила, что некоторое время в нашем доме действительно жил такой мальчишка и его на самом деле звали татарчиком. И добавляла, что мне в ту пору было чуть больше года.
Второе событие, врубившееся в память, разыгралось тоже во дворе. Мама подходит к воротам, с улицы появляется отец. Он хватает маму на руки, несет ее через весь двор, поднимается по лестнице и скрывается в нашей квартире (мы живем на втором этаже). Мама лежит на отцовых руках совершенно не протестуя, в полном смысле покоится, ничуть не мешая себя нести. Когда я потом вспоминал об этом, она равнодушно говорила:
— Саша сумасшедший, он таскал меня на руках целыми кварталами и радовался, когда выбегали из домов — поглазеть. Ужасно любил форс! На людях любую дикость мог вытворить. А носить меня ему было легко — он ведь сильный.
Я тоже был сильным (даже очень) и, случалось, таскал женщин по нескольку кварталов на руках — для форсу или тех, кто был мне дорог (хотя — за единственным исключением — не на глазах у прохожих), и могу засвидетельствовать, что дело это очень приятное, но далеко не такое легкое, каким представлялось маме.
Несколько лет назад я попросил показать мне дом, где я родился. Лучше бы мама не соглашалась! Мы подъехали на такси, я осмотрел снаружи двухэтажное, невзрачное строение, вид его ничего не пробудил во мне, ничего не сказал — я не помнил этого дома.
А потом мы вошли во двор. Я предвкушал простор, залитый солнцем, безбрежный простор, где-то на далеких краях обведенный кольцом двухэтажных застекленных деревянных веранд. Ошеломленный, я молча поворачивался. Двора не было. Все остальное сохранилось — веранды, пронзительно синее небо, обжигающее солнце, ползущий по стенам дикий виноград. А простор исчез. Было крохотное пространство, десятка два метров в длину, десяток в ширину — вот и вся моя детская необозримость. Конечно, я вырос с того времени раза в два-три, но двор уменьшился не вдвое, не в квадрате — в десятой, в двадцатой степени! Он был не просто мне незнаком — он был из иного мира, его не могло быть в моем детстве. Он был мне враждебен. Он разрушал, грубо и нетерпимо, что-то очень дорогое, почти заветное. Явление его было почти равнозначно крушению мироздания.
— Что ты вдруг остановился, Сережа? — спросила мама, удивленная.
— Наслаждаюсь прекрасным видом, — ответил я мрачно. — Кстати, ты узнаешь эту тесную дыру?
— Конечно. Здесь почти ничего не изменилось. Почему ты хмуришься?
Этого я объяснить не мог. В ее сознании крушения мироздания не совершилось. Дом был как дом — из ее мира.
Потом я снова приехал на Балковскую. Меня вдруг поразило, что лестница на второй этаж в доме, указанном мамой, расположена не там, где я ее помню. Мне сказали, что неподалеку стоял дом, сгоревший во время войны, — и там была лестница, которую я ищу.
Я пошел на пепелище — и разом ожили воспоминания. И двор здесь был широкий, и правая стена сохранила следы веранды, и лестница могла стоять там, где я привык ее вспоминать. На этом пустыре вполне мог быть мой дом, я без труда воссоздал его в себе. Стало легко, мироздание все же оказалось несокрушенным. Погибло одно жилое здание и отказала память у одной пожилой женщины — это тоже нехорошо, конечно, но куда отрадней катастрофы с мироощущением!
8
Мне не было двух лет, когда родители переехали на Мясоедовскую — дом № 11, угловой, двухэтажный. Одной стороной он выходил на оживленную Прохоровскую. Переезд, сколько сейчас понимаю, стал необходим в связи с новым партзаданием отца. Об отцовской партийной деятельности стоит поговорить подробней.
По натуре отец был бунтарем — любое правительство претит такому человеку. Удивительно, что он не примкнул к анархистам! Вероятно, впитанная с молоком матери чисто немецкая привычка к порядку и аккуратности отвратила его от революционного хаоса анархизма. Он был согласен на любое безумие, но требовал, чтобы в безумии была строгая система. Он стал ярым врагом анархизма — вероятно, и потому, что находил в нем бездну привлекательностей. Среди рабочих течений сильней других был, естественно, большевизм — отец стал большевиком.
В вожди не вышел: характер не позволил (слишком уж опасен был такой своевольный человек даже в роли местного вождика), но в своей среде занял положение довольно видное. В подпольном кружке (им руководил некий Земблюхтер — я часто слышал эту фамилию) отец числился первым активистом. На плужном заводе Гена организовывал подпольные собрания, чтение прокламаций, выступления против администрации, произносил речи, призывал к борьбе против царизма. Это не могло встретить понимания у блюстителей порядка — тюрьма быстро стала второй отцовской квартирой.
В первый раз он попал за решетку, если не ошибаюсь, в 1901 году, но вскоре вышел на волю. Вторая посадка, в 1903-м, была продолжительней: отец выбрался из камеры лишь к 1905 году, чтобы жениться на шестнадцатилетней девчонке (маме приписали в паспорте два года, дабы все стало по закону) и принять деятельное участие в забушевавшей революционной буре. Естественно, последовала новая отсидка.
С этого времени жизнь отца приняла стадийный характер: срок в тюрьме, примерно такое же время на воле, новая отсидка, новый выход на свободу. Существование достаточно сумасбродное, но порядок в безумии имелся — а это было самое важное. В тюрьме отец времени не терял: зачитывался книгами, занимался образованием, дискутировал с врагами — меньшевиками и эсерами. А на воле пил, шлялся по бабам и, сменив место работы, с пылом организовывал большевистские кружки, вел революционную агитацию. А еще ссорился с мамой, водил ее в театры, страстно любил и незамедлительно обеременивал — и снова удалялся в отсидку. Его хватало если и не на все, то на многое.
Так продолжалось до 1912 года, когда одесский комитет большевиков подыскал отцу новое занятие, по общему убеждению подходившее ему больше, чем работа у верстака. Стала выходить «Правда» — для ее распространения нужно было создать легальный центр в рабочем районе. Отец в это время слесарил в железнодорожных мастерских (сейчас завод им. Январского восстания). Ему предписали взять разрешение на газетный киоск, стоявший на углу Прохоровской и Мясоедовской. Хоть и с трудом, но разрешение было получено. Спустя пятьдесят лет в одесской газете «Знамя коммунизма» в статье «О том, как «Правда» шла в народ» некто Зубицкий рассказал о превращения слесаря в торговца.
Впрочем, сомневаюсь, что из отца получился сколько-нибудь добропорядочный торговец (тем более что торговать он должен был отнюдь не спекулятивным товаром). Вообще-то он никак не торговал. Он заходил в киоск, а не сидел в нем. Сидела мама, иногда бабушка — выдавать копеечные (или двухкопеечные) газеты и выпуски бульварного чтива (по пять копеек за шедевр) позволительно и без особого образования.
Но у отца освободилось время — и его вполне можно было использовать для партийной агитации. А в самом киоске вместе с литературой легальной и поощряемой наличествовала и запретная — и ее без труда распространяли среди верных людей.
Так газетный киоск на Молдаванке стал центром большевистской агитации.
Место было выбрано удачное. Перекресток Мясоедовской и Прохоровской тоже находился на окраине Молдаванки, но это была совсем другая окраина, чем перекресток Балковской и Виноградной. Район, что в Одессе называли «городом», начинался всего в двух кварталах, за Костецкой, резиденцией знаменитого Мишки Япончика, и за не менее знаменитым одесским Толчком. И люди здесь весьма отличались от людей Балковской — в основном евреи, торговцы и ремесленники, украинцев и русских было значительно меньше.
На первый взгляд, это место не очень подходило для большевистской агитации, но, во-первых, среди еврейской бедноты (а здесь селились, конечно, бедняки, те, что побогаче, стремились в «городские» дома), сплошь оппозиционной, доносчиков и филеров было негусто. И полицейского наблюдения поменьше, чем в чисто рабочих районах, которых власти, особенно после пятого года, основательно побаивались.
И, наконец, самое главное: «чисто рабочие улицы» располагались неподалеку — кто поддавался агитации и жаждал нелегальных изданий, легко мог подойти к нужному месту, отправляясь на Толчок или на Привоз, самый знаменитый из одесских рынков (он тоже размещался поблизости).
А для пока еще не посвященных наличествовал богатый выбор бульварщины, как продаваемой (за обозначенные на обложке 5 копеек), так и выдаваемой («на прочет», за копейку). Киоск привлекал разнородную публику — на что, собственно, и рассчитывали.
Словом, родители переехали поближе к нему — посчитали, что так удобней. Тем более что хранить в киоске много нелегальщины было опасно, а сбегать (если что) домой и вытащить нужное из тайника — несложно.
9
Третье яркое воспоминание младенчества было связано как раз с киоском.
Помню, что был вечер: на перекрестке ярко горел газовый фонарь, на Мясоедовской (через два дома) вспыхнула реклама иллюзиона «Слон», такая же реклама пылала и напротив киоска, в другом иллюзионе, — названия его не помню. Мама закрывает киоск, отец торопит ее, а я, выйдя из будочки, наталкиваюсь на серого щенка — и замираю над ним. Щенок крохотен, жалок и смирен. Минуя взрослых, он подползает ко мне, я сразу его хватаю (хотя вряд ли много крупней, чем он). Прижимаю к груди и, похоже, целую. Он сразу признает во мне защитника и покровителя, сразу — и до конца своей долгой жизни — влюбляется в меня.
Кстати, собаки вообще меня любили — просто это была первая, открыто и сразу заявившая о себе собачья привязанность. Спустя много лет я напишу горькие и гордые строки:
Мне часто говорили (особенно женщины), что больше мужчине и желать нечего. Я не согласен. Для человека, пытавшегося что-то сказать миру, счастье не исчерпывается ролью отца, любовника и собачьего покровителя. Но тут уж ничего не поделать — собаки меня любили. За всю жизнь меня искусала только одна, да и та была бешеной. Мама часто пошучивала:
— Я знаю, почему псы тебя не трогают. Они чуют в тебе свое, родное, собачье.
Вероятно, это правда. Маяковский утверждал, что все мы немножко лошади. Во мне всегда было больше собачьего, чем лошадиного. Я воспринимал мир не только глазами, но и ноздрями. Запахи терзали и восхищали меня, одуряли и успокаивали. Я влюблялся и ненавидел по запаху. Незнакомые вещи я раньше обнюхивал и лишь потом осмеливался взять в руки. Принц Гаутама прошел, кажется, пятьсот перевоплощений, прежде чем стать верховным Буддой. Не знаю, были у меня перевоплощения или нет, но собакой я мог быть. Это по мне.
Итак, я с трудом поднимаю щенка на руки и прижимаю к груди. Помню грозный оклик отца, требующего, чтобы я выбросил «эту грязь» (он вообще ненавидел все, что грязно). Но грязи нет, есть очаровательное крохотное существо, беспомощное, ищущее во мне друга и покровителя. Я не могу обмануть его надежды, я рыдаю и гневно отталкиваю отцовскую руку. Пинаю ногами мать, которая пытается помочь отцу отобрать у меня щенка. Вероятно, я впадаю в истерику, первую в жизни, и она настолько поражает родителей, что они начинают совещаться, применять ли ко мне силу.
— Пусть берет щеночка, — решает мать. — Ты посмотри, Сережа весь трясется. Как бы его родимчик не хватил!
И я шествую через улицу к нашему дому, неся на руках новообретенного друга…
Наверное, щенка хорошо вымыли в тот вечер, потому что мне разрешили взять его в постель. Сперва он лежал на моих ногах, потом перебрался под одеяло и положил голову мне на плечо. Так мы и спали в ту ночь, о чем рассказывала мне мать, и еще много лет, что уже я сам хорошо помню.
Эта серо-беленькая дворняжка, названная Жеффиком, была самым добрым, самым нежным, самым верным другом моего детства. Жеффик просыпался раньше меня, но не будил, а терпеливо и неподвижно ждал, пока я открою глаза, и затем, впадая в трогательный восторг, ликующе прыгал на кровати. Он ходил со мной на прогулки, участвовал в моих играх или радостно следил, как я играю с другими, часами лежал у моих ног, когда я читал. Я говорил с ним, он меня слушал. Он умел великолепно слушать — внимательно и понятливо, лучшего слушателя я в своей жизни не знал.
Было трудное время, дни, недели, месяцы проходили, а я и носа не показывал на улицу — не в чем было выходить. Да и незачем — всех детей обрекали на затворничество. И я сидел на кровати, поджав под себя зябнущие ноги, и читал Жеффику книжки или рассказывал страшные сказки и истории, вычитанные в пятикопеечных выпусках. Жеффик не сводил с меня умных глаз, не прерывал моих рассказов, они были ему захватывающе интересны. Он все понимал. Я знал это, я чувствовал, что иначе быть не может — все рассказы свободно доходили до его собачьего разума. Иногда он повизгивал, или коротко лаял, или начинал нервно двигаться (вероятно, давая выход эмоциям). Я не всегда разбирался в его настроениях и мыслях, но это уже факт моей биографии, а не его.
Не сомневаюсь, что Жеффик удивлялся непонятливости людей. Хозяин у него был взбалмошный и добрый, но недотепа. Сам Жеффик все понимал в хозяине — каждое слово, каждый жест, каждый взгляд, а хозяин не всегда был способен разобраться в простой собачьей речи, не говоря уже о тонких собачьих чувствах. Это было общее человеческое свойство, вовсе не индивидуальная хозяйская ограниченность. Люди в понятливости значительно уступали собакам. И я часто думал, что если бы изобрели дешифратор, переводящий человечий язык в собачий и наоборот, то первой фразой любого пса было бы ликующее восклицание: «Наконец-то вы стали понимать меня! Наконец-то вы поумнели!»
10
На перекрестке стоял городовой.
Вероятно, он не только стоял, но и ходил, а если было нужно — бегал, придерживая болтающуюся шашку. Но в моем воспоминании городовой только стоит. Даже не стоит — высится: огромный, завернутый в темную, тяжелую шинель, с шашкой на левом боку, кобурой на правом, затянутый широким ремнем со сверкающей бляхой, перекрещенный портупеей, в погонах, со свистком на груди, краснорожий, усатый, бдительно озирающий подвластный участок, грозный и непреклонный — именно такой образ власти, какой она всегда усердно, но не всегда успешно старается создать, какими бы туманящими фразами ни прикрывала это желание.
На детское мое воображение задумка власти действовала, для меня видимость была неотделима от сути. Я страшился городового, я старался не привлекать его внимания. Я осторожно обходил перекресток, когда он там возвышался, а если почему-либо раздавался его оглушающий свист, немедленно удирал, хотя, несомненно, свист этот не мог относиться ко мне. Как хорошо было бы власти, если бы люди всегда оставались детьми!
Картина «бдящего на посту» городового — статична. И она так врезалась в детскую память, вероятно, лишь потому, что существовало и другое, динамическое воспоминание. Была ночь — я знаю, что ночь, а не день, ибо в окнах темно, а у стола сидит отец в подштанниках (днем такой вольности он себе не разрешал). Я на руках у горестно молчаливой матери, к нашим ногам жмется смертно напуганный Жеффик, в открытой на кухоньку двери видна бабушка.
Все мы (кроме, конечно, Жеффика) сидим. Но в комнате полно движения. По ней ходят городовой и жандарм. Какой-то офицер стоит около стола, неподалеку притулился дворник — он понятой. Все мое внимание сосредоточено на главном, так я сразу определил, жандарме. Он точно и всецело такой, каких рисовали потом на карикатурах. Много лет я пребывал в убеждении, что революционные карикатуристы изображали именно этого жандарма — огромного, с невероятными усами, с рожей, о которой говорят: «Семь ден ее объезжать — не объедешь!» Жандарм этот командует своими безликими подначальными (среди них и наш городовой), они раскрывают комоды, шкаф, переворачивают постели. А в углу поднимают (к моему страшному удивлению — легко поднимают) половицы и вынимают из тайника газеты и книги, книги и газеты. Гора бумаги накапливается, ей нет конца, так мне кажется, но конец все-таки наступает. Страшный жандарм подходит к столу и рапортует, я навсегда запоминаю его густой, как из бочки, бас:
— Три пуда нелегальной литературы, ваше благородие.
Офицер что-то пишет, присев к столу, отец расписывается, потом натягивает брюки, надевает пиджак и прощается с нами. Не знаю, что он говорит, но как поднимает меня на руки, как целует, как гладит мои волосы — помню, словно это было недавно. Толпа, заполнившая нашу тесную комнатку, удаляется, мама громко рыдает, всхлипывает бабушка, тихо визжит Жеффик, от страха за увезенного отца и от сочувствия к плачущей родне начинаю скулить и я. Мама властно обрывает меня, унося в кроватку:
— Спи, тебя это не касается.
Меня это все-таки касалось. Отца после отсидки в тюрьме выслали в Ростов-на-Дону, под гласный надзор полиции. Выбор места удивляет — все-таки техника высылок с той поры усовершенствовалась, один город на другой, такой же («шило на швайку»), теперь не меняют. Все решается не так по географическому, как по климатическому принципу: например, знойный юг заменяется ледяным севером, столичный асфальт — дикой тайгой.
Впрочем, в мире мало понятий столь же относительных, как ссылка. Множество людей за всю жизнь так и не выезжали за пределы родного города — и они вполне свободны и довольны. Но если им объявить, что город этот покидать запрещено и они обязаны еженедельной явкой в комендатуру доказывать свое послушание, они мигом почувствуют себя горестными невольниками. Когда-то король Испании выслал Дон-Жуана из столичного Мадрида в Париж — и бедный Дон-Жуан, как о том свидетельствуют драматурги, безмерно тосковал в диком, холодном, неуютном, некультурном, провинциальном Париже — и, не вытерпев мучительной ссылки, тайком вернулся в родные места.
С той ночи я несколько лет не видел отца, младенчество мое кончилось.
Началось детство.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Детство
1
Дом наш номер одиннадцать снаружи, с Мясоедовской и Прохоровской, высился двумя этажами, а внутри приткнулись одноэтажные флигельки. В одном из них жили мы (квартира состояла из просторной кухни и комнатки, которая вряд ли была многим больше).
Справа, в таком же одноэтажном флигельке, обитал сапожник Исаак Клейман с сыном Хуной, дочерью Соней (кажется, так ее звали) и вечно больной женой Сарой. Соня была старше меня года на четыре или пять, Хуна — мой ровесник. С Хуной мы дружили, то есть играли и дрались — как выходило.
Дом был населенный, даже перенаселенный, домовладелец Федотов (или Федосов — точно не помню), отставной офицер, сдавал и квартирами, и углами. Плату взыскивал строго, а дворник, всегда нахмеле, всегда с метлой, бдительно следил за порядком — жили в большой тесноте, но не в такой уж большой обиде.
Ребятни в доме, как зачастую сокрушенно объявлял дворник, был «полон рот». Меня это устраивало. У меня, кроме Хуны, объявилось множество друзей. Среди них — Аня Цалкина, девчонка моих лет. У нее была сестра Шура, мать Соня, но отца не просматривалось не только в натуре, но и в помине — особенность для тех времен довольно редкая. «Меня зовут Аня Соневна!» — почти с гордостью сообщала моя подруга, когда подросла настолько, что стала понимать: кроме имен, у людей бывают и отчества.
Отсутствие приличного отчества мешало не Шуре, старшей, и не Ане, младшей, а их матери — безмерно худой, некрасивой, всем кланяющейся женщине. Ей покровительствовали — снисходительно, немного пренебрежительно, строго следя, чтобы ненароком не забыла: она — существо низшего ранга. Соня Цалкина, впрочем, была из тех сверчков, что знают свой шесток — смиренно принимала унижение как должное. В доме жила голытьба (особой нищеты, правда, не было, но и достатка тоже), однако и в этой социально однородной группе возводились кастовые перегородки и микроскопически возвышающийся демонстрировал микроскопически приниженному такое высокомерие, что и родовая аристократия позавидует. Я, правда, аристократов увидел попозже, да и то в тюрьме и лагере, — свидетельствовать об их кастовости не могу.
Посреди двора располагался погреб с наклонной крышкой. Эта крышка служила местом сбора детей, площадкой игр и драк. Это был наш клуб. А еще был погреб в двухэтажном крыле по Мясоедовской, но сначала нас туда не пускали, там облюбовали себе местечко ребята постарше — они играли «во взрослых», «в папу и маму». Лет в пять я убедился: игра эта настолько откровенна и так бесстыдна, что моралисты могли бы хором завопить о распущенности детей, хотя скорее нужно говорить о невоздержанности родителей. Дети были как дети, не лучше и не хуже других. Но когда семья живет в одной комнате и родители не стараются скрыть свои отношения, чада обязательно подглядят, что вытворяют взрослые, а поглядев, захотят в это поиграть. Но то, во что с увлечением играли в погребе пятилетние, для семилетних мальчишек и девчонок становилось самозапретным. Стыд вообще приходит позже жажды подражать взрослым, он знаменует самостоятельность (иными словами — повзросление). «Распутные» девочки и мальчики через несколько лет становились вполне пристойными. Слепая подражательность спадала, наружу выступала чистая натура. Нужно было основательно хлебнуть житейской погани, чтобы замутить эту первоосмысленную чистоту. Погани, однако, хватало.
На Мясоедовской четкими рядами высились акации, к некоторым проволокой (чтобы мальчишки не унесли) были привязаны железные миски, выгнутые по обводу ствола и наполненные водой — для бродячих собак. Не знаю, какие основания для этого были, но в городе верили, что, дав собакам воду, можно защитить их от водобоязни, то есть бешенства.
Воду собаки лакали охотно, но бешеные все равно появлялись — о схватке с одной такой я еще расскажу. Бродячих псов вообще было множество. И хотя по городу ездили гицели, арканившие беспородных и безнадзорных, и появление фургона немедленно вызывало в собачьем народе (даже среди хвостатых аристократов) ужас и смятение, бродяг меньше не становилось. Думаю, они лучше увертывались от гицелей, чем домашние собачонки — те составляли основную часть добычи охотников за псами. Жеффик во всяком случае попадался три раза — и каждый раз я заставлял маму идти его выручать, что, конечно, стоило денег.
Один раз с ней пошел и я, но раскаялся. Псы за решеткой так выли и стонали, так бросались ко мне и маме, так просили их освободить, а мне так хотелось их выручить, что призрак этого собачьего ада преследовал меня много дней. Больше мама меня с собой не брала.
Жеффику выправили медную медаль на шею, но защита оказалась не абсолютной: выкуп домашних собак был, наверное, главным источником доходов собаколовов, а бесхозных псов, естественно, никто не выкупал — приходилось охотиться за хозяйскими.
Каждое утро улица выметалась начисто. Я много лет прожил в Одессе, она всегда была не такой уж грязной — я повидал много городов и погрязней. Но в моем детстве она сверкала чистотой. Дворники знали свои обязанности и не пренебрегали ими, как сейчас, — хозяин все равно спросит (а с того — городовой). Так что порядок был. По улицам метался черноморский ветер — он взметал листья, но не пыль. Ветром можно было дышать, а не задыхаться от него.
Наискосок от нашего одиннадцатого дома помещался номер двадцатый, тоже двухэтажный, с зеленым двориком и такой же ребятней. Это был дом-противник. Там жили наши враги. Одиннадцатый воевал против двадцатого. Агрессором были мы, одиннадцатые, война началась, вероятно, задолго до моего рождения, каждый, подрастая или переселяясь к нам, с увлечением включался в распрю, посильно подогревая ее.
Война разворачивалась в полдень, утром и вечером военные действия прекращались — слишком много в эти часы было взрослых (и в квартирах, и на улицах). Но в жаркие часы битва пылала. Достаточно было кому-нибудь завопить: «На войну! На войну!», как все мы самозабвенно бросались на штурм ненавистных двадцатых ворот. Летели камни, мелькали кулаки, временами жалобно звенели, разбиваясь в дробь, бутылки. Двадцатые скоро очищали поле сражения — булыжную мостовую — и укрывались во дворе. Иногда и вражеские ворота торопливо захлопывались — это была высшая победа, она знаменовала конец боевых действий и переход к миру.
Но что интересно: эти драки не были просто игрой. Они не только оставляли царапины и умножали синяки, но и порождали ненависть. Я ровно десять лет прожил в доме № 11 по Мясоедовской, дружил со многими мальчишками нашей, нечетной, стороны. Но не помню ни одного случая, чтобы в играх моих участвовал хоть кто-нибудь из стороны противоположной. Вражда была игровая — но она не просто существовала, не просто умножалась. Ее лелеяли, ее ревниво охраняли, ее любили.
Да, пока это была игра. Но она порождала потребность всегда иметь противника и, если реального врага нет, придумывать его — себе на доблесть, ему на горе. Девять десятых борьбы, виденной мной в жизни, были сражением с выдуманными врагами (особенно это касается битв, объявленных не простыми, а «принципиальными»). Сама эта формула — «принципиальная» борьба — приобретала мистический оттенок, в ней угадывалась нераскрываемая тайна, она исключала любую возможность допытываться причин раздора, она понуждала к вере, а не к разуму. История свидетельствует: именно там, где верят во вражду, вражда становится самой свирепой. Сошлюсь на религиозные войны, чтобы не будоражить более близкие дела.
Дотошный критицизм, иронические сомнения, душевный скепсис еще никогда не порождали войны. Война создается верой. Я говорю о больших войнах, а не о мелких пограничных, династических и грабительских стычках.
2
Научился читать я на четвертом году жизни.
Удивительного — и даже сколько-нибудь выдающегося — в этом нет. В современной интеллигентной семье, где книги — жизненная потребность, а не развлечение, трехлетние грамотеи давно не редкость. Мой сын Женя в два года читал на улицах такие надписи, как «столовая», «магазин», а в три отстукивал на машинке «папа», «мама», «Женя» и отчетливо разбирал любой крупный шрифт. Правда, я рос не в интеллигентной, а в рабочей семье, бабка моя была неграмотная, а с ней я проводил большую часть дня, но зато книг у нас было много (из киоска и для киоска) — что было делать с книгами, как не пытаться прочитать?
И все-таки удивительность в моем раннем чтении наличествовала. Удивительным было то, что научил меня Витя, мой брат (и мама ему не помогала). Он был старше меня почти на два года. Если трехлетние чтецы и не редки, то пятилетний учитель, конечно, необычен.
Он был, не сомневаюсь, выдающимся человеком, мой брат Витя. Все, что он делал и говорил, после его смерти стало легендой среди родных и знакомых — и оно заслуживало того. Он отличался от всех нас — и внешне, и по характеру.
Туберкулез у него открылся, если не ошибаюсь, года в четыре, но необычен он был еще до болезни — я помню его лицо, к тому же у мамы сохранились фотографии. Страшно серьезный, с огромными глазами, с пышными темными кудряшками, он был иного типа, чем я или мама. Возможно, он походил на нашу греческую родню, южная кровь явственно забивала русскую половину.
В нем, ребенке, не было ребячливости. С ним мало играли. Он не заводил друзей среди мальчишек (я был единственным исключением). Мама любила его беспредельно и безраздельно, страстно и нежно. Я не был ее любимцем, ко мне она относилась с холодным безразличием, впоследствии превратившимся почти во враждебность. Она говорила мне: «Я любила Витю, а не тебя. Витя был такой больной и несчастный, а тебя все цацкали, с тобой носились, тобой восхищались — зачем мне было тебя любить?» Привязанность к больным, жалость к несчастным, недоброжелательство к здоровым и удачливым были в ней уже тогда, потом они разрослись и перешли на животных — она окружала себя неописуемыми собачьими и кошачьими развалюхами, когда жила одна!
Бабушка, тоже любившая Витю, но далеко не так, как меня, часто мне жаловалась после его смерти:
— С Витенькой было трудно. Что ему ни скажешь, он не верил. Никакой правде не верил, все ему покажи, дай потрогать. Витенька, говорю, надо делать так, чтобы Бог поглядел и порадовался на тебя. «А как он глядит, бабушка?» — «Глазами, Витенька, такими же глазками, как у тебя». — «Откуда он глядит?» — «С неба…» — «Так далеко смотрит… А как он может?» — «Бог все может!» — «А если я в комнате, как он увидит?» — «Он через крышу видит!» — «А если я в погреб спрячусь?» — «И в погребе увидит». — «Там же темно!» — «Богу и в темноте светло». — «Нет, бабушка, этого не бывает, в темноте света нет, Бог не увидит, что я делаю в погребе ночью». Тебя бы, — сердито заканчивала бабушка, — я за такие слова отшлепала, а Витю жалко было, он ведь слабенький, да и не со зла на Бога наговаривал, обо всем ему надо было задуматься. И ничего плохого не делал, проказы (не то что ты) недолюбливал…
Я, конечно, передаю не дословно, но суть верна.
Для меня было загадкой, кто научил Витю читать и писать. Мама убежденно говорила: «Сам научился!» Сам научиться он не мог, но допускаю, что помощь взрослых была так несоразмерна успехам, что и впрямь могло показаться, будто он осилил грамоту самостоятельно. Как бы там ни было, года в четыре он хорошо читал, немного писал, немного считал, а поднаторев в чтении, стал преподавать это искусство мне.
Игрушки он недолюбливал, а мне подарили железную дорогу — рельсы, пружинный паровозик, семафоры. Твердо знаю, что хитрая эта конструкция не просуществовала и двух дней. Я ее, конечно, разобрал и, конечно, не смог собрать. Витя что-то наладил, но починки были не про меня, после очередной игры сам изобретатель паровоза не мог бы его воссоздать. Мы с Витей оставались одни — мама сидела в киоске, бабушка уходила на базар или подрабатывала у кого-нибудь домашними услугами — стирала белье, мыла полы, таскала дрова на кухню. Витя садился на пол, я плюхался рядом. Он раскрывал букварь, показывал картинки, называл буквы, учил их складывать. Думаю, ученье на первых порах шло не борзо, Витя часто говорил мне:
— Селезя, ты дуляк!
Он не сердился, не раздражался, не вспыхивал и уж, разумеется, не бил меня, только произносил эту фразу, которая десятки лет потом звучала в моих ушах: «Селезя, ты дуляк!» И говорил так огорченно, с таким страданием за мою неспособность, что я, вероятно, из кожи лез, только чтобы не услышать ее снова. Она действовала куда сильней маминых колотушек и бабушкиных укоров.
Я боялся смотреть на брата, на его нахмуренное лицо, я знал: я, естественно, дурак, куда мне до Вити, но я честно старался постичь урок, я вглядывался в буквы и картинки, каждая буква была картинкой, я соединял в уме одну с другой, обе с третьей, три с четвертой и пятой и вслух объявлял, что получалось. Но получалась иногда такая несусветность, что приходилось опять выслушивать серьезное и печальное:
— Селезя, ты дуляк!
Каждый день мы сидели на полу, постигая тайны букваря, и Витя честно говорил маме, забегавшей нас проведать, — он в эти одинокие часы отвечал за мое поведение:
— Селезя не баловался, но Селезя дуляк!
Этот приговор до того соответствовал маминым представлениям о моих способностях, что она никогда его не опровергала, только в утешение целовала меня, как и Витю, торопливо усаживала за стол, торопливо ела сама и уходила в киоск. Посуду убирала уже бабушка.
На фотографиях Витя лихо разъезжает на велосипеде, просто стоит рядом со мной, но я не помню его без костылей. Костный туберкулез, уведший его в могилу, вскоре после ареста и высылки отца так обострился, что брата положили в больницу. Отныне и до смерти я видел его только в те дни, когда разрешалось посещение и мама брала меня с собой.
Я остался без строгого наставника и друга. И оказалось, что за время наших занятий я так сносно научился читать, что мог коротать одиночество с книгой. Одиночество было странным, я не тяготился им, пока не наступала темнота.
Днем я гонял по улице, частенько наведывался к маме в киоск, а когда она отправлялась в типографию за вечерними газетами, возвращался домой. Дома было темно, только в уголке перед образом Богородицы и деревянным складнем с Христом теплилась лампадка, но она часто гасла (то ли лампадного масла не хватало, то ли фитилек не справлялся). И при лампадке было не сладко, Христос, строгий, как мой брат, только не такой всепрощающий, грозно глядел со складня огромными темными глазами. Куда бы я ни забивался, меня настигали безжалостные Господние глаза, у меня спирало дыхание, я уныло вспоминал, что натворил за день. Грехов выходило так много, что карающий взгляд вполне мог смениться чем-нибудь посущественней — например, низвержением в ад. Каждый вечер я чуть ли не ждал, что меня прямо из удобной постели вышвырнет в адские котлы — честно говоря, ожидание было не из приятных. Я начинал отчаянно, самозабвенно молиться: «Больше не буду!», «В последний раз, Боженька!» Собственно, это была не молитва, а мольба, вряд ли она могла порадовать бабушку, старательно обучавшую меня взывать к Господу по-хорошему и уверяющую, что никакой отсебятины Господь не потерпит, лучше уж совсем не молиться, чем разводить самодеятельность.
При колеблющемся огоньке лампады было жутковато — легкий ветер клонил, осаживал и приглушал огонек, Богородица, закованная в золоченый оклад, не менялась, но Христос то темнел, то светлел, глаза его тускнели, затем зловеще разгорались — и в это время смотреть на него было выше сил. Но все же и Богоматерь, и Сын ее, грозные судии моих прегрешений, были надежными защитниками от всякой ночной погани, они не только укоряли меня, но и оберегали от разных злых сил — такова была их главная служба в мире (это-то я твердо усвоил!).
Когда лампада гасла, охранительная мощь икон пропадала — и становилось вконец страшно.