— Позвольте, гражданин следователь.
— Прекратите болтать! Отвечайте на вопрос: вы знаете, кто такой Витте?
— Конечно, знаю. Граф Сергей Юльевич Витте, председатель Совета министров при царе с 1904 по 1906 год. И вообще великий политик и реформатор.
— Запишите в протокол эти откровенные монархические заявления, — приказал следователю один из «понятых», видимо, какой-то начальник.
— Ишь, как хорошо знаком с графом Витте. По имени-отчеству его величает, — заметил второй «понятой». — Может быть, вы и адрес знаете, где граф изволили проживать?
— Конечно, знаю, — сказал Фейгин. — На Петроградской стороне. Я знаю даже, где царь проживал: зимой в Зимнем дворце и в Петергофе, а летом в Царском Селе.
— Ну, хватит издеваться, Фейгин! — прервал старика следователь. — Отвечайте честно и прямо: в каких отношениях вы находились с махровым контрреволюционером, монархистом графом Витте, и при каких обстоятельствах у вас оказалась его трость?
Напрасно старик Фейгин пытался взывать к разуму своих следователей, объясняя, что ему — в те давние времена бедному студенту-еврею — было так далеко до царского премьер-министра графа Витте, как нынче до Калинина, к которому он собирается обратиться с просьбой о заступничестве. Еще меньше внимания было обращено на его замечание, что фамилия Витте должна быть написана с двумя, а не с одной «т» в середине, и с буквой «е», но не «а» на конце.
За отказ от дачи правдивых показаний ему пригрозили карцером и прочими карами. Предложили крепко подумать над своим вражеским поведением.
Рассказ бедного старика вызвал в камере бурное обсуждение. Все понимали, для чего Фейгину «шьют» монархические связи. Стихи против товарища Сталина мог написать только матерый, закоренелый контрреволюционер, враг советской власти. Значит, хочешь не хочешь — надо искать корни этих контрреволюционных настроений. Разумеется, нашлись бы какие-нибудь — не эти, так другие — «корешки». Но тут подвернулась палка с такой надписью! Вещественное доказательство еще дореволюционных контрреволюционных связей обвиняемого! Вот и решили кинуть палку на весы обвинения!
Кто-то из сокамерников предложил Фейгину объявить себя незаконным сыном Витте. Во-первых, ослабнет политический характер связи с царским премьер-министром, а во-вторых, могут и зауважать. Приученные к холопству «сталинские соколы», сознательно или подсознательно, в душе уважают всяких бар и «графьев».
Я тоже, в шутку, конечно, предложил Фейгину признаться в том, что «черносотенец» Витте подарил ему свою палку при вступлении Фейгина в «Союз Михаила Архангела», с тем, чтобы Фейгин мог использовать ее тяжелый набалдашник, участвуя в еврейских погромах. Пусть, мол, так запишут в протокол. А на суде вскроется вся дичь этого обвинения. Тем более что Витте был врагом черносотенцев.
— Не вскроется, — печально покачал головой старик Фейгин. — Осудят как миленького: и за то, что состоял в «Союзе Михаила Архангела», и за то, что участвовал в погромах. И если незаконным сыном самого царя признают — все равно упекут. Нет уж, дорогие мои, пусть будет, как будет.
Чем кончилась эта история, толком не знаю. Фейгин довольно скоро угодил в тюремную больницу. Доносились сведения, что он был осужден Особым совещанием на смехотворный по тем временам срок: пять лет лагерей. Впрочем, для Фейгина и этот срок вроде бы оказался пожизненным. Рассказывали, что до смерти Сталина и до реабилитации он не дожил.
А я до сих пор невольно вспоминаю старика Фейгина, когда захожу в книжный магазин на Литейном, что вблизи Невского.
Представляю себе, как он выходил из подворотни и шел к Невскому своими мелкими шажками, ощупывая впереди себя панель палкой с тяжелым набалдашником из слоновой кости и с серебряной втулкой, на которой было выгравировано «Vive Vita!», то есть «Да здравствует жизнь!»
Покушение на Тольятти
Как-то раз в дверях камеры зазвякал и защелкал ключ. Каждый из нас — троих тогдашних ее обитателей — стал взволнованно смотреть на дверь: «За кем пришли? Кого «выдернут» на допрос?»
Оказалось, что прибыло пополнение. В камеру тихо шагнул пожилой человек в каком-то весьма поношенном полупальто, в валенках и старой солдатской шапке без звездочки. Лицо у него было простое, добродушное. В его наивных, широко раскрытых глазах застыли испуг и удивление. Он довольно долго — минуту, а то и две — молча стоял возле захлопнувшейся за его спиной двери. Потом он поклонился нам и сказал. Впрочем, об этом потом. Рассказ о Василии Карпове и о том поразительном факте, который привел его в нашу камеру, лучше начать с самого начала.
Василий Карпов родился еще перед первой русской революцией в деревне где-то под Псковом. Семья была очень бедной. Свой хлеб Василий зарабатывал с самого раннего детства. Пас скотину, работал в поле. Когда немного подрос — это было в годы Первой мировой войны — осенью уходил из деревни на заработки. Учиться Василию не довелось. Жизнь была бедной, трудной и однообразной. «Темь и холод, грязь да голод» — так он сам охарактеризовал свою жизнь в те годы. Ничего не изменили для него и революции — Февральская и Октябрьская. Все так же он работал крестьянскую работу, все так же ходил на заработки. И только один раз на короткое время увидел он в «окошке» своей жизни яркий радужный свет.
Василий был мобилизован в Красную Армию. Было это под самый конец гражданской войны. В боях и походах ему участвовать не пришлось. Застал он уже шумный пир победы. Чуть не каждый день происходили митинги. Над головами бойцов и жителей деревень, в которых останавливалась часть Василия, полоскались красные полотнища. На трибунах сменялись ораторы — один другого голосистее и красноречивее. Гремела медь духовых оркестров. Ораторы громили Антанту, добивали разбитых белых генералов. Каждая речь заканчивалась здравицей в честь товарища Ленина, товарища Троцкого, товарища Зиновьева, товарища Белы Куна и многих-многих других вождей победоносной революции и гражданской войны.
Два года, проведенные Василием Карповым в Красной Армии, пролетели быстро. Он вернулся в свою деревню, в свою бедняцкую избу. Жизнь его стала еще бедней и тягостней. Наполнилась она невиданными «напастями»: коллективизация, голод, оккупация. И всегда, во всем мраке и темноте его жизни, виделся ему один свет в окне — вспоминались годы службы в Красной Армии: митинги, оркестры, яркие речи. В те годы он, Вася Карпов, был вместе со всеми, такой же, как все, ничуть не хуже и не ниже любого другого — все были равны, все были победителями, все торжествовали и все состояли при великом, хоть и не очень понятном ему всемирном деле. Да, он тоже торжествовал и тоже кричал: «Да здравствует товарищ такой-то! Да здравствует товарищ такой-то!» А ведь чем больше прокричишь великих и грозных имен, тем больше к ним приближаешься, как бы подымаешься над собой. А как встречали их полк у околиц деревень и на окраинах городов!! Крики «Ура!», цветы. Кринки с молоком подносят. И ему подносили. Да, все это было. А потом.
В 1948 году Василий Карпов снова ушел из своей деревни на заработки. Добрался он до бумажного комбината в городе Энсо, в Карелии. Нанялся в качестве «разнорабочего» в цех уборки территории. Целый день он подметал то один, то другой участок — то в цехах, то между цехами. Заводской народ Васе нравился. Начальник цеха у него был строгий, но справедливый, заработок выводил неплохой. Все шло хорошо, и быть бы Василию Карпову с хорошим заработком дома, и жить бы ему спокойно в своей деревне, и прийти бы через год снова в Энсо на заработки. Но случилась беда. В далекой Италии, в городе Неаполе, какой-то нехороший человек — «супостат», как говорил Василий, — совершил покушение на секретаря коммунистической партии Пальмиро Тольятти, а в тюрьме оказался он, Василий Карпов.
Непросто себе представить, как могло событие, случившееся в городе, о котором Василий, возможно, никогда и не слыхал, с человеком, о котором он тоже не слыхивал, так круто изменить его судьбу?
Как говорится: где Вася Карпов, а где Пальмиро Тольятти? Где Энсо и где Неаполь?
А вот случилось! Однажды утром, когда Карпов спокойно подметал заводской двор, к нему подошел начальник цеха разнорабочих. Он держал в руках какую-то бумагу.
— Слыхал, Карпов: в Италии произошло покушение на Тольятти!
— Не, не слыхал.
— Ну, про Тольятти ты знаешь?
— Не, не знаю про такого.
— Эх ты, темнота! Это же генсек Итальянской коммунистической партии.
— Все равно не слыхал.
— На него покушение было. Стрелял кто-то в него на площади.
— Ой, как нехорошо. Жалко человека, царство ему небесное.
— Какое ему царство небесное, когда он еще не умер.
— Ну, тогда слава богу.
— Ладно, Карпов, я к тебе с этим делом не зря пришел. Сегодня в четыре часа будет на комбинате митинг по данному случаю. Будем протест выражать против покушения. Так вот, есть решение — от нашего цеха тебе и выступить. Сейчас по всей стране митинги протеста идут. И во всем мире тоже. Вот и наш цех не должен оказаться в стороне.
— Так как же? Что говорить-то. Я же про этого Тольятти ничего не знаю.
— Не знаешь, так узнаешь. Вот тебе бумага. Здесь вся твоя речь на митинге уже отпечатана. Прочтешь и все. Не велика работа. Прочесть-то сумеешь?
— Сумею. Если, конечно, заучу. Прочту если бумагу раз десять.
— Вот и хорошо. Освобождаю тебя сегодня от работы. Найди где-нибудь тихое место, сядь и выучи свою речь наизусть, чтобы глаже было читать.
— А может, другой кто скажет, кто пограмотней?
— Нечего, нечего прибедняться, Карпов. Прочтешь речь не хуже других. Но, конечно, постарайся: души в нее подбавь, иначе говоря, злость.
Ослушаться самого начальника цеха Василий Карпов, как он нам сказал, «не имел никакого права». Он поставил, где полагалось, свою метлу и сел зубрить речь. Читать он к этому времени научился неплохо.
Карпов просидел над текстом несколько часов, не прерываясь даже на обед.
Наконец, настало время митинга. На огромном дворе собрались едва ли не все двадцать тысяч работавших на комбинате. Возле кирпичной стены нового цеха была сооружена трибуна. Гремел духовой оркестр. На ветру трепетали кумачовые полотнища лозунгов. На трибуну поднялось все начальство во главе с самим директором комбината, которого Карпов до этого ни разу и не видел. Наконец оркестр смолк. Начались речи. Митинг был радиофицирован, и слова ораторов громогласно неслись над головами двадцатитысячной толпы. После каждого выступления весь митинг взрывался аплодисментами в адрес оратора и многоголосым ревом возмущения в адрес фашизма и мирового империализма. Один за другим раздавались могучие призывы: «Да здравствует коммунистическая партия! Да здравствует великий Сталин!»
Карпов с удивлением услышал, что все ораторы повторяют почти то же самое, что написано и в его бумаге. Но он понял, что так надо.
Он знал, что его имя должны объявить, ждал этого объявления. Но когда вдруг на всю огромную площадь разнеслось: «Слово имеет рабочий разнорабочего цеха Василий Карпов», и многотысячный митинг взорвался аплодисментами, он обмер от страха. Стоявший рядом начальник цеха подтолкнул его в бок и сказал: «Пошел, Вася! Бегом! С богом!»
Карпов, не чуя под собой ног, поднялся на трибуну, подошел к микрофону, кашлянул и начал говорить. Сначала он говорил медленно и неуверенно. Но когда почувствовал, что слова у него выговариваются те самые, что надо, те самые, что стоят в бумажке и которые он, к тому же, наизусть выучил, робость его прошла. Его вдруг охватил какой-то могучий порыв. Показалось, что возвернулась к нему его молодость, что повторялось то самое яркое и волнующее, что было в его жизни. Митинг, тысячи голосов, оркестр, кумачовые плакаты. Тут же рядом командиры — всякие начальники. Все кричат «Да здравствует!» и «Долой!». Сейчас и он закричит, и ему захлопает вся двадцатитысячная толпа. Да, прошлое вдруг ударило ему в голову. Он пришел в небывалое возбуждение. Под конец своей речи он уже не говорил, а кричал. Отдельно выкрикивал каждую фразу. Размахивал кулаком правой руки и даже левой рукой, в которой была зажата бумажка.
Митинг еще молчал, но Карпов чувствовал, что его слушают, и знал, что когда он кончит, тишина взорвется бурными криками одобрения. Он успел почувствовать, что ждет этого одобрения, хочет его.
Он закончил свою речь пламенными призывами. Теми самыми, что всплыли в его разгоряченном мозгу из тех давних митинговых лет.
— Да здравствует товарищ Ленин! — прокричал он. — Да здравствует товарищ Троцкий!..
Митинг омертвел. Остолбенели от ужаса стоявшие на трибуне начальники. И все растерялись.
— Да здравствует товарищ Зиновьев! — неслось над площадью. — Да здравствует товарищ Ворошилов!..
Этого последнего имени, однако, никто уже не слышал — радист уже выдернул из микрофона шнур.
На Карпова набросились какие-то люди. Он продолжал что-то кричать. Его связали, засунули ему в рот кусок кумача, оторванный от лозунга, свисавшего с трибуны.
В тот же вечер его доставили в Ленинград. Несколько месяцев держали в тюремной больнице — обследовали на вменяемость. Врачи признали его здоровым. Вот тогда и появился он в нашей камере.
Перед нами стоял пожилой человек в поношенном полупальто, в валенках. В его широко раскрытых глазах застыли испуг и удивление. Он довольно долго — минуту, и то и две — молча стоял возле захлопнувшейся за его спиной двери. Потом он низко поклонился, опустив правую руку почти к самому полу, и тихо произнес:
— Привет, миряне.
Обвинение Василию Карпову предъявили тяжкое. Что-то вроде такого: провокационная политическая акция, проведенная по заданию троцкистского подполья и иностранных разведок (не помню, каких именно стран).
Карпов пробыл в нашей камере недолго. Вскоре его от нас увели. По слухам, отправили в Москву в следственный отдел по особо важным делам. Больше я о нем никогда ни от кого не слышал. Неужели его расстреляли? Не хочется даже сейчас, спустя столько лет, так думать. Особенно когда вспомнишь его наивные добрые глаза и те первые слова, которые он произнес, войдя в нашу камеру: «Привет, миряне».
«Академия перепихнизма»
Позднее, уже в лагере, встретил я нескольких ленинградцев, сидевших в одно или примерно в одно время со мной во внутренней тюрьме. Был среди них и такой «государственный преступник» как Яша (если угодно, Яков Матвеевич) Маркус.
Это был во многих отношениях уникальный человек. Во-первых, он был уникальным сапожником-модельером, дамским мастером высочайшего класса. Во-вторых, этот сравнительно молодой — лет тридцати, ленинградец, умудрился остаться совершенно безграмотным.
«Скорее бы на слободу», — повторял он в лагере. Это «на слободу» было предметом насмешек со стороны даже самых темных блатных. И, наконец, у него был уникальный срок — всего пять лет ИТЛ (исправительно-трудовых лагерей). И обвинение у него и у его подельников было весьма уникальное.
Группа, в основном молодых лоботрясов, стала в шутку называть себя «Академией перепихнизма». Члены этой «Академии», в том числе толстый Яша Маркус, выходили по вечерам на «Бродвей», сиречь Невский, с целью подцепить каких-нибудь податливых девиц. Надо сказать, что название «Академия» — оказалось весьма точным, поскольку ее деятельность носила, в основном, чисто академический характер. Разговоров на вожделенную тему было у «академиков» много, а девиц мало. Да и сами «академики» были, видимо, героями больше на словах.
В кругах артистов эстрады, среди которых есть специальный жанр — «разговорник», то есть конферансье, чтец, автор-исполнитель скетчей, видимо, и родился шуточный термин «бабник-разговорник». Вот и подельники Яши Маркуса были типичными «бабниками-разговорниками». На то, чтобы организовать постоянную «крышу», заманивать туда девиц, пытаться их опаивать или, не дай бог, изнасиловать, — ни на что подобное у них, слава богу, и пороха не было.
Так и захирела бы эта дурацкая «Академия», если бы не попала в сферу ее внимания одна весьма пикантная особа.
Толстая, с плохой фигурой и малопривлекательным лицом, она была наделена неукротимой сексуальной энергией. К тому же любила выпить наряду с парнями. Взахлеб курила, что в те времена было весьма редким явлением среди женщин и девушек. А главное — она обладала авторитарным характером. Очень скоро вся «Академия» перебывала на ней, но вместе с тем, и сама оказалась «под» ней. Она стала заводилой и организатором всяких веселых встреч. И деньги у нее всегда были.
Жизнь «Академии» стала более яркой. Встречи стали интереснее, проходили весело и, если можно так выразиться, вполне удовлетворительно. И вдруг над «Академией» разразилась гроза. Пришла она с неожиданной стороны. Сочлены столь приятной во всех отношениях дамы как-то не обратили внимания на ее фамилию. А между тем, фамилия у нее была знаменитая на весь мир. Ее родным дедом был, как оказалось, один из самых великих русских ученых, автор знаменитой таблицы. Тут я вынужден оборвать фразу, так как продолжить ее — означало бы назвать имя великого человека, что в данном контексте представляется нежелательным.
Лихая толстуха, связавшаяся с «Академией перепихнизма», воспитывалась у своей старой тетки — родной дочери великого ученого. У сестры отца нашей героини.
Каким-то образом тетка дозналась об «Академии». Во имя спасения своей племянницы она написала в Обком партии заявление, в котором просила оградить внучку великого русского ученого от развратной банды растлителей.
В МГБ, куда заявление было передано «для принятия мер», хорошо знали, что представляет из себя эта «теткина внучка». На несчастную жертву растления она никак не походила. Но указание Обкома гласило: решительно оградить внучку великого русского ученого от дальнейших покушений на ее честь со стороны группы разложившихся элементов. Тем более, что среди них находились явные «космополиты», вроде того же Маркуса. Ну, а это в тот момент само по себе было серьезным криминалом. Оперативно-следственная машина МГБ заработала на полный ход. «Академия перепихнизма» подверглась разгрому как антисоветская организация. Ее члены получили разные сроки наказания по статье 58–10. С какой стороны их развлечения подпадали под понятие «антисоветская пропаганда и агитация» — сказать трудно. Яша Маркус, видимо, по причине своего пролетарского происхождения — потомственный сапожник — и абсолютной политической, равно как и всякой другой, — безграмотности, получил «детский срок» — пять лет лагерей. А что с него можно было взять, если на вопрос следователя: «с какой целью вы в своей преступной деятельности прикрывались названием «Академия»»? Яша Маркус, знавший, что на всякий случай полезно все отрицать, решительно заявил: «Я в своей преступной деятельности никогда ничем не прикрывался, даже одеялом. Ей-богу не прикрывался». Заметив, что следователь хохочет и, сообразив, что сморозил что-то не то, Яша решил поправить дело: «Да и прикрывать-то было нечего». Следователь едва не упал со стула: «Это тебе-то с таким задом нечего было прикрывать?!»
Следователь, ведший дело «Академии», вероятно, для того, чтобы развлечь свое начальство, записал эти показания Яши Маркуса в протокол дословно. А нам, своим товарищам по лагерю, об этом допросе неоднократно рассказывал сам Яша. Он каждый раз искренне недоумевал — чему мы смеемся. Сам он считал, что проявил мудрость и твердость, когда заставил следователя записать в протокол, что он «ничем не прикрывался», считал, что тем самым он «отмотал» от «катушки» грозившего ему срока, по меньшей мере половину. Думаю, что в этом последнем утверждении он был прав. Скорее всего, именно эти «материалы дела» поспособствовали тому, что Яша получил такой малый, ничтожно малый по тем временам срок — всего пять лет. Да еще, будучи участником антисоветской (?!) организации!
Не могу не сказать здесь следующего: я отнюдь не хотел выставлять покойного Яшу Маркуса (он умер лет через десять после освобождения) на посмешище. Я просто не мог не написать здесь о том, каковы были «дела», за которые людей сажали в тюрьму как государственных преступников. Что же касается самого Яши Маркуса, скажу без преувеличения — он был очень душевным, очень добрым человеком. Думаю, что это подтвердят все знавшие его по нашему Каргопольлагу строгого режима и те, кто вместе с ним работал в мастерских ленинградского театрально-постановочного комбината. А что касается счастливых женщин, в том числе многих известных актрис, которых он осчастливил, сшив им модельные туфли, — те, безусловно, вспоминают его самым добрым словом. Ведь лучших туфель, чем те, что им сделал Яша Маркус, они никогда не носили.
Следствие. Следователи. Свидетели
Вернусь к своим делам.
Разбуженные моим приходом, обитатели камеры, Берстенев и Ефимов, прежде всего поинтересовались — откуда я прибыл: с воли или из другой камеры. Когда они узнали, что я являюсь «свеженьким», сегодняшним, сон от них отлетел. Они накинулись на меня словно на свежий номер газеты. К сожалению, ничего интересного для них я рассказать не мог. К тому же, дежурный по этажу, появившийся, чтобы бросить на свободную койку матрас, подушку, наволочку, простыню, тоненькое одеяло с выцветшими полосками на одном конце и вафельное полотенце, — цыкнул на нас:
— Разговоры прекратить! Не нарушать отбой!
Когда он вышел, мои новые знакомые, ворча и позевывая, отвернулись от света к стене. Я стал быстро стелить простыню, надевать наволочку. Вспомнилась привычная процедура подобного рода в вагонах поездов.
Я очень торопился побыстрее справиться с бельем, так как решил, что яркую лампочку, торчавшую под потолком, которая мешает моим соседям спать, надзиратель не гасит, чтобы я успел постелить постель, раздеться и лечь. «Святая простота»! Лампочки в тюремных камерах гаснут только днем, да и то редко, когда в неширокий зазор, оставляемый козырьком, навешанным за окном, попадает яркий свет солнца. В течение всего остального времени суток лампочка ярко светит с потолка камеры, чтобы дежурный надзиратель мог, сдвинув в сторону закрышку «глазка», в любое время видеть, что происходит в камере. Я этого еще не знал и долго лежал с открытыми глазами в ожидании — когда же наконец погасят свет.
Мысли — одна мрачнее другой — сменялись в голове. «Что будет с моей семьей? Неужели в случае моего осуждения жену с крошкой-сыном и немощной старушкой-тещей выселят из Ленинграда? Куда им ехать? На что и как жить? Что будет со мной? Неужели осудят? На сколько? За что?..»
Я попытался вспомнить хотя бы один случай освобождения арестованного МГБ до суда или оправдания на суде. О таких случаях я не слыхал. Но ведь могли, тем не менее, иметь место такие факты?
Проснулся я от громкого, продолжительного звонка, гремевшего снаружи на всю тюрьму. Вслед за этим надзиратель, проходивший вдоль галереи, открыл «кормушку» — прямоугольный вырез в дверях камеры — и громко прокричал: «Подъем! Кончай ночевать!» Мы с моими соседями поднялись, застелили койки, умылись. Начался мой первый тюремный день.
Опишу кратко нашу, естественно, вполне стандартную камеру. Это был каменный «мешок» — стены и потолок которого были выкрашены в шаровый цвет, в какой окрашивают военные корабли. От двери до противоположной стены было шагов десять, в ширину — пять. В верхней части стены, напротив двери, находилось небольшое — меньше, чем метр на метр — окошко, забранное снаружи «намордником». Так в тюрьмах называют специальный козырек, позволяющий видеть только полоску неба, да и то в «шашечку», поскольку за стеклом в проем окна была вделана толстая решетка.
В каждой камере была, как теперь говорят, «встроена» мебель на одного человека: железная койка — прямоугольник из цельной согнутой железной трубы с продольными и поперечными железными полосами. Днем койка, укрепленная у стены на петлях, наподобие лежачей двери, поднималась и прижималась массивным, вделанным в стену плоским крюком. У противоположной стены был укреплен небольшой металлический стол, рядом с которым находилось также приделанное на железных петлях к стене сиденье. Отворотом металлического кронштейна в сторону сиденье можно было опустить. Возле параши находилась металлическая раковина умывальника, над которой торчал медный кран. Пол в камере тоже каменный, с гладким, вроде бы даже асфальтовым покрытием.
По предположениям царских проектировщиков тюрьмы в таких следственных камерах должно было находиться по одному арестанту. В мое время в них сидели обычно по три, по четыре человека. В дополнение к железной койке в камеру втискивали еще два-три топчана — один под окном напротив двери, один между столом и парашей, третий по той же стене, что и койка.
Как я слышал еще в детские годы, во времена так называемой «золотой лихорадки», в тюрьмах нарочно создавали невыносимую обстановку, запихивая в такую камеру по десять, а то и по двадцать человек. Никаких топчанов, само собой, не было и железные койки поднимались к стене. Бывшие нэпманы и другие лица, у которых, как полагали власти, имелись золото и драгоценности, набивались в такие камеры так, что можно было только стоять, как в набитом до отказа трамвае. Ни сесть, ни лечь не было никакой возможности. Батареи парового отопления (под окном) нагревались до предела. Говорили тогда об этих арестах — «посадили в парилку». В «парилках» пожилых в основном людей держали до тех пор, пока они не соглашались сдавать свои ценности.
В такой парилке побывал и мой дядя Гриша, в прошлом коммивояжер, давным-давно расставшийся со своей профессией и ставший высококвалифицированным автослесарем. Его держали дольше обычных трех-четырех дней потому, что ему нечего было сдавать. Золотом и ценностями он не обладал. Вспоминая теперь (в 1949 году) его, да и не только его, рассказы об ужасах многодневного стояния на ногах в толпе, втиснутой в небольшую камеру, я понимал, что по сравнению с условиями «парилки» нахожусь прямо-таки в раю.
Помногу людей набивали в камеры и в тридцать седьмом году. И находиться в этих камерах было тогда еще страшнее, чем в «доброе старое» время «парилок» — в конце 20-х, в начале 30-х годов. В те прошлые годы пытка заключалась в самом пребывании в камере.
В тридцать седьмом камера становилась местом короткой передышки между допросами, во время которых арестованных зверски били и мучили, выбивая признания в неслыханных преступлениях. Избитых и окровавленных, порой потерявших сознание «врагов народа» и «шпионов иностранных разведок» приволакивали в камеру, где они, хотя бы на полу могли отлежаться и немного прийти в себя перед следующим сеансом избиений и пыток.
Рассказов об этом периоде «нарушений социалистической законности» я тоже наслушался достаточно много. Хотелось верить, что теперь, в сорок девятом, — «другое время», что бить и пытать не будут. Разве что будут лишать сна с помощью длительных ночных допросов. Днем, как известно, в тюрьмах спать не дают.
Одним из первых моих вопросов к старожилам камеры и был такой — бьют ли на допросах. Оба сказали, что их пока не били и что вообще, вроде бы, не бьют. А если кого и ударят, то по-божески — влепит следователь раз — другой по морде. А так все больше на крик стараются брать и на запугивание. Непризнающимся угрожают большим сроком, вплоть до двадцати пяти лет лагерей.
Я подумал, что угрозы такого рода отнюдь не пустые слова. В городе было широко известно о том, что многие из ранее арестованных получили именно по двадцать пять лет.
Один из моих соседей — старик Ефимов свой первый срок получил еще совсем молодым человеком, в 1920 году, за участие в Антоновском мятеже на Тамбовщине. Участие его выразилось в какой-то мелочи. Если не изменяет память, однажды он показал дорогу отряду антоновского войска. Наказание он тогда получил, по нашим временам, пустяковое — два года высылки на Кавказ. Теперь, само собой, ему следовало добавить.
С Ефимовым и Берстеневым мне пришлось просидеть вместе недолго — несколько недель. Следствие по их делам было закончено, и их одного за другим перевели в другие камеры.
Из разговоров с Берстеневым и Ефимовым запомнился нескончаемый спор. Начали они его еще до моего появления и поэтому я оказался для них третейским судьей. Спорили они, как теперь говорят, — «до посинения» на тему: кому тяжелее оказаться в тюрьме — молодому или старому.
Берстенев утверждал — молодому тяжелее. Старый свою жизнь уже прожил, все радости ее испытал, многих уже и так лишился с возрастом, а доживать оставшиеся годы можно и в заключении. Тем более, что старого на тяжелые работы не пошлют. А вот молодому арест и тюрьма жизнь ломают в самое лучшее ее время и всю дальнейшую жизнь испортят.
Ефимов утверждал свое. Во-первых, молодому легче переносить тяготы тюрьмы и лагеря, он выносливее, здоровее, не обременен болезнями, которые в тюрьме вдвое труднее переносить, чем дома. Во-вторых, насчет жизни. У молодого все впереди — отсидит и будет жить нормально. А для старика, говорил он, тюрьма — «предбанник смерти». И, значит, жизнь уже как бы кончилась, ждать от нее уже больше нечего.
Я, по молодости лет, склонялся к мнению Берстенева. Хорошо бы пожить на свободе еще лет десять — двадцать. Попользоваться прелестями жизни вовсю. Ну, а потом, ладно уж, все равно быть стариком плохо. Но зато, после прожитой на свободе жизни, будет, сидя в заключении, что вспомнить. Теперь, когда я пишу эти строки, я думаю иначе. Прежде всего, сегодня я бы, наверное, просто не вынес того, что сумел перенести тогда в возрасте 30–35-ти лет. Кроме того, чем дольше продолжалась бы свободная и счастливая жизнь, тем тяжелее было бы с ней расставаться, тяжелее было бы вспоминать то, что было. В молодости жизнь — это состояние обычное, само собой разумеющееся и кажущееся вечным. А в почтенном возрасте каждый год жизни ощущается как подарок судьбы. Вопрос — «сколько еще осталось» — не сходит «с повестки дня». Жажда жизни на этой почве обостряется, а силы жизни ослабевают. Прежней, пусть подсознательной уверенности — «все переживу, все выдюжу» — нет и быть не может. По всем этим причинам, как я теперь полагаю, прав был Ефимов. Да и вообще, быть молодым везде лучше, чем быть старым. В том числе и в заключении. Моя память, воплотившаяся в эти записки, как мне кажется, подтвердит именно эту мысль еще не раз. Тюрьма и лагерь, как и война, — это для человека, пока он жив — жизнь. Какая ни на есть — жизнь. А тяготы жизни и радости жизни легче и лучше переживать в молодом возрасте.