Вглядимся попристальнее в здание вокзала, отчасти похожее на летний павильон в Петергофе. И нечего воротить нос, ссылаться на свое историческое чутье и последнюю войну, во время которой союзники во многих городах Германии не оставили камня на камне. Марбург не бомбили ни разу, будто чья-то воля распорядилась, чтобы ни одна бомба не упала на эту средневековую сказку. Так что вокзал почти наверняка «тот» и те же самые перспективы города открываются отсюда, что и сто и двести лет назад. Прямо от вокзала идет улица –Bahnhofsvorplatz. Когда перебравшись через мост она повернет у здания почтамта и через пару сотен метров остановится в изумлении перед первым в Германии готическим протестантским храмом – церковью святой Елизаветы, – будет смысл задуматься, почему Марбург не бомбили. Но это моя догадка. А пока стоит получше вглядеться и в здание вокзала, и в ступени ведущей к нему лестницы. Этот вокзал в жизни Пастернака и всей русской литературы имеет огромное значение.
В начале мая I912 года очень скромно одетый – на нем серый отцовский костюм пошива 1891 года (зафиксировано документально) – по этим ступеням сбежал только что приехавший сюда молодой человек, чьим именем через полвека в городе назовут одну из улиц. Эпитет «скромный» приведен не случайно, в нем нет намерения приблизить к нам великого человека. Его вторая жена Зинаида Николаевна Нейгауз, оставившая после себя замечательные мемуары, пишет об удивительной скромности мужа: он, раздавая много денег в качестве материальной помощи, «жался», когда дело касалось его одежды. В его гардеробе последних лет любимыми были две курточки – одну из них, «праздничную», привез из-за границы, после конкурса, сын пианист, а другая была рабочая. Похоронили поэта в черном парадном костюме его отца – опять эти фамильные вещи, «родовая кожа», – привезенном в качестве наследства из Лондона Алексеем Сурковым. («Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины…» – обращался к тому в годы войны Константин Симонов.) Сурков же очень сдержанно, почти отрицательно говорил о поэте на первом, учредительном, съезда писателей. Здесь возникает тема эмиграции Пастернаков – отца, матери, сестер. Надо ли усложнять лекцию и рассказывать об этом, надо ли объяснять, почему сам поэт не поехал с ними?
Здесь, на вокзале, я вдруг почувствовал себя много спокойнее. Кажется, сам по себе нашелся ход лекции, которая до сих пор тянула и тянула меня своей композиционной рыхлостью. Ход, стержень – экскурсия по городу, где чуть не каждый дом, каждая достопримечательность может вызвать ассоциации для поворотов сюжета в здешней жизни моих героев. Браво, русская литература! Ломоносов начнется чуть выше, когда в обзор войдет старый город.
Почти впритык к вокзалу маленькая стоянка такси, аптека с зеленым крестом и кафе с белыми пластмассовыми креслами. Самое время передохнуть, выпить кофе. Кельнер – молодой парень, белобрыс, ангелоподобен, с серьгой в правом ухе. Ах, как хорошо для романа ввернуть модную гомосексуальную тему! Кельнер, как конфетка фантиком, обтянут белым форменным фартуком.
Я устаю не от хождения, не физически, а от расщепленности сознания. Но я ненадолго отогнал все остальное и сосредоточился на лекции. Обычно мои мысли будто скручены в жгут: Саломея, Роза, работа, которая называется русской литературой. Сейчас к этому прибавилось со своими переживаниями юное существо во Франкфурте, а теперь вот еще и Серафима, которая, оказывается, тоже живет в Германии. Что-то многовато здесь всего соединилось, но в географии жизни всегда есть узлы, куда стекается слишком много. Я читаю лекцию или пишу роман?
– Эспрессо или капучино? – Кельнер глядит проникновенно и внимательно, как молодой Феликс Круль в глаза лорду. Напрасно уставился, мальчик! Я играю в свои игры, сам вызываю себе запланированные видения.
Как одни молодые герои специализируются на парикмахершах или продавщицах, так я в молодости влюблялся только в актрис. Или актрисы любили меня? Раскинем новое полотно воспоминаний, широкое, как бедуинский шатер или военная палатка. Что там видно из-за распахнутого полога? В романе литературных героев у профессора и романиста возник собственный эпизод. Вот и говори после этого на лекциях, что в романах не может быть «вдруг». Роскошные, обожженные солнцем горы, далекая страна, самая южная точка бывшего Советского Союза – населенный пункт Кушка. В советской армии той далекой поры моей молодости была одна особенность: солдат не только служил, но еще и путешествовал. Подумать только, я видел огромный крест-часовню, воздвигнутую к празднованию 300-летия дома Романовых! Филолога, не очень аккуратного в посещении занятий и сдаче зачетов отчислили после первого курса и отправили в армию, но как в некотором роде интеллигентного человека определили в военную команду театра, находящегося в ведении оборонного министерства. Гадайте теперь – был ли это Центральный театр Советской Армии или передвижной театр Туркестанского военного округа, все равно не скажу. Служба среди декораций и ящиков с реквизитом. Но рядом проходили, занятые своей творческой жизнью, кумиры и кумирши, знакомые по кино– и телеэкрану.
У военной команды было много обязанностей: ставить декорации, грузить, поднимать, тащить ящики с бутафорией и реквизитом, а еще выходить в массовках, играть толпу. Но и в толпе тебя могут увидеть, было бы обоюдное желание. Какую восхитительную охоту за стриженым под нулевку солдатом из военной команды устроила, как я понял позже, когда оказался ее жертвой, Серафима! Это издержки образа жизни ведущих артисток: всё в театре да в театре, и семейная жизнь рассыпается, вынося на отмели лишь одиночество, украшенное ролями, триумфами, сумасшедшей работой и корзинами цветов, которые можно, конечно, не спеша расставлять на кухне перед ужином холодной котлетой. Правда, у Серафимы была ко мне еще материнская нежность и забота: разницей в возрасте – мне восемнадцать, ей тридцать пять.
Ах, эта прелесть армейско-театральной жизни в команде: можно ночевать в общежитии, можно лишь приходить под утро. Как правило, все одинокие и интеллигентные мальчики-солдатики, имеющие театральное, искусствоведческое или филологическое образование, были пристроены. Один ночевал у давней подружки, другой у тренера по футболу или директора бани, а третий выныривал, заметая следы, у ведущей актрисы театра – основной, как тогда говорилось, героини. Но все это поначалу складывалось не так просто: мальчику за кулисами дали шоколадку, потом в сумочке, изящной, как паутинка, принесли – дело к осени – шерстяные носочки, потом сунули кусок пирога с мясом, завернутый в алюминиевую фольгу, потом попросили вечером, после спектакля, заехать передвинуть что-то из мебели. Мебель заняла десять минут, но на ужин лебединые ручки основной героини приготовили роскошный шницель из кулинарии. Это так естественно, что мальчишкам нравятся уже пожившие, уверенные в себе женщины, да еще в ореоле славы. Кто к кому, собственно, тянулся? Кто кого больше хотел? И все могло получиться просто, ясно, без сложностей, если бы у мальчика это не было в первый раз. Много времени ушло на застенчивость и рефлексию. Она, конечно, меня любила и по-своему, по-матерински, была ко мне привязана. А я ее начал ревновать, это была страсть. Ревновал даже к основному социальному герою, вовсю увлеченному только девичьим молодняком. Потом, когда через год я вновь поступил в университет и мы расстались, вернее мое место занял новый бездомный мальчик, я понял, что не исключено, кроме неистраченного чувства материнства ею руководила профессиональная необходимость расслабиться перед спектаклем. На это меня надоумила история одной знаменитой ленинградской примы-балерины, декоративно жившей с мужем-балетмейстером, глядевшим только в сторону мужского балетного класса. Накануне спектакля ей нужен был мужчина, все равно какой – молодой, старый, дворник, слесарь. Она выходила на поиск, набросив на себя шубку поплоше, и находила его. Но какая это была дивная, резвая и мечтательно-невинная Аврора, Одетта, Никия! «Из какого сора?..» Нет, это эрудиция, достойная провинциала.
В Москве этот сезон «первой любви», вернее «первой женщины» проходил вполне благополучно. И там возникали обстоятельства, когда мальчику доводилось ревновать. Ревность входила в обязательный круг переживаний: если есть любовь, значит обязательно должна быть и ревность. Хуже было на гастролях: основная героиня, знаменитая киноактриса – это некая эмблема театра, показательная фигура. Её вывозят после спектакля на встречи с областным начальством, ее забирают на радио и телевидение, ее, наконец, селят не как всех, а в особых апартаментах, куда не всегда можно прокрасться даже по черному ходу или водосточной трубе. А если какой-нибудь выездной спектакль в дальнем гарнизоне, здесь за ней увиваются молодые, пахнущие сапожной ваксой и одеколоном «В полет» офицеры и начальники погранзастав в средних чинах. Это еще хорошо, если основная героиня, пробираясь среди кулис «на выход» и повторяя про себя реплики, с безумным взглядом тем не менее ворохнет у тебя волосы на затылке: не забыла, помню, терпи. А терпеть было невмоготу, прижать бы, стиснуть, с криком растерзать. И какая мука думать, что из зрительного зала на нее, так же вожделея, как и ты, глядит толпа.
Среди недавних видений сегодняшней прогулки внезапно возникли горы, марево над перегретыми камнями и гигантская крестообразная часовня. Самая южная точка нашей тогдашней державы – знаменитая Кушка. Гарнизон, танковая армия, вода из артезианской скважины, крошечная гостиница при доме офицеров для актеров, огромная военная палатка для рабочих, осветителей, радистов и электриков. Зрительный зал – в ангаре для вертолетов. Телевидение сюда еще не доходило, а политпросветработу и культурный досуг никто не отменял.
Если бы ему дали тогда в руки пулемет! Спектакль начинался в десять утра. За рампой варилась густая людская масса. Играли знаменитейшую пьесу Всеволода Вишневского «Оптимистическая трагедия». Массовка, в которой и осветители, и рабочие сцены, и военная команда, обливалась потом, но здесь, между выходами, можно было еще сбросить с себя шинель. Серафима играла женщину-комиссара, и всё время на сцене. Почему же так запомнился мне именно этот эпизод?
Палуба корабля, толпа анархистов, среди которых и я в рваной тельняшке. Диалог Комиссара с Вожаком. Выстрел. Серафима, опуская тяжелый маузер с закопченным навеки стволом, поворачивает к толпе обворожительно-бесстрашную голову и низким, тревожащим подсознание голосом произносит свою знаменитую реплику: «Ну, кто еще хочет комиссарского тела?» Боже, как я ее в эту минуту любил, как я хотел этого комиссарского тела, этой домашней яичницы или купат из кулинарии, которыми меня сначала кормили, этого моего сжигающего себя и всё пытающегося что-то доказать безумства. Мне, худенькому, полуголому анархистику, хотелось закричать: «Я! Я хочу! Это только мое тело!».
Но потом было еще страшнее. Конец акта, уже в зале зажжен свет, и я увидел… В первых трех рядах на табуретках сидели офицеры, а сзади огромная полуголая орущая и ликующая толпа – из-за жары в раскаленном ангаре солдат приводили на спектакль в такой странной униформе: сапоги, трусы и ремень поверх голого живота с надраенной бляхой. Почему же я так плакал после этого спектакля? Серафиму и нескольких актеров увезли на завтрак, устроенный где-то на природе. Сопли и слезы мне утирала мужская костюмер-одевальщица Верка, она была старше меня лет на восемь…
Молодой кельнер принес кофе и тут же, потеряв интерес ко мне, занялся каким-то степенным, судя по выговору американцем, усевшимся за столик рядом. Ну, загудели: американец хочет еще яичницу с беконом и тосты с черничным джемом. Что-то говорят о достопримечательностях. Schloss – это замок, понятно. Elisabet – знаменитая святая и знаменитая церковь ее имени. Тоже понятно. Ага – Пастернак, естественно. До Ломоносова уровень и кельнера, и американца не дорос. Синагога – была, разрушена при нацистах. Она находилась в центре города, почти по моему маршруту. Сейчас это лишь пустая, мощеная камнем, площадка внизу, с другой стороны скалы и замка. В каждую годовщину Хрустальной ночи, когда нацисты били витрины еврейских магазинов и убивали владельцев, здесь собираются люди. Мужчины в кипах на головах. Возможно, именно к общине этой синагоги был приписан профессор Коген.
Но каким образом и почему в этом разговоре, половину из которого я не понимаю из-за ужасного акцента американца, а другая половина уносится ветром, возникает имя первого президента Германии – как считается, передавшего власть Гитлеру, – маршала Гинденбурга?
Чудный день, сегодня не вторник, не четверг, не суббота – это дни диализа Саломеи. Сегодня она дома, значит, пауза в моей вечно напряженной психике. Можно даже отключить телефон, который я никогда не отключаю, сегодня ничего не произойдет. Опасность наступает, когда к одной гидросистеме – к человеческому телу, подключают другую – огромный аппарат, клубок трубок, насосов, абсорбирующих кассет и электроники – искусственную почку. Жизнь на стыке природного и человеческого. Какое количество опытов и теорий, находок и изобретений, настоящих подвигов, подчас самоотверженных, тысяч химиков, физиков, электронщиков, металлургов и стеклодувов понадобилось долгие годы и века, чтобы продлить и сохранить жизнь Саломеи и многим ее обделенным жизненной удачливостью товарищам.
Я все время держу ее в памяти. Раньше, взглянув на часы, я мог точно сказать: сейчас она стоит за кулисами и ждет выхода, а сейчас поёт арию Далилы, Амнерис или ведет дуэт с Эскамильо. Взглянем на часы. Одиннадцать часов тридцать минут – прибавим два на разницу во времени – час тридцать. Значит, варит кашу собаке, чтобы остыла до вечера. Сама она в два съест сырник и, подумав, все же выпьет полчашки зеленого китайского чаю. Какая мука – экономить на питье, не разрешать себе в жаркий день выпить стакан кваса!
Кофе допит, кельнер, блестя глазками, подлетел с привычным блюдечком, на котором лежит кассовый чек, и где я оставлю ему два евро за этот самый кофе плюс чаевые. Не мало ли?
Тут же возник, другой «по-существу» вопрос: во сколько прибывал поезд, на котором из Берлина приезжали сестры Высоцкие, и во сколько уходил во Франкфурт тот, на котором Пастернак уехал на свидание к влюбленной в него двоюродной сестре Ольге. Узнать это, проведя определенные исследования, можно, специалисты знают, что это не праздное любопытство. Ступени, наверное, всё же не те, а вот вокзал никуда не сбежал, он на том же самом месте. Ой, недаром я уже писал, что Пастернак всю свою жизнь не влюблялся в женщин одними глазами. Но по порядку.
Сначала явление самого юного героя. В конце первой декады мая, в отцовском сером костюме – этому, повторяю, есть документальные подтверждения, у классиков в жизни всё подтверждено, почта из Москвы доставляла письма часто на третий день, мобильный телефон с ромингом еще отсутствовал, было не то что тоскливо, душа требовала общения с близкими, писали и переписывались много, – он сошел с берлинского поезда, чтобы, пройдя вокзал, оказаться на этой площади. Что сначала – первые впечатления или «зачем»? Приехал слушать курс философии у главы Марбургской школы неокантианцев Германа Когена.
Здесь надо заметить два обстоятельства, сыгравших определенную роль в судьбе поэта. По Когену, в отличие от кенигсбергского старшего собрата, мышление порождает не только форму, но и содержание. И второе: как утверждают специалисты, Коген развил теорию этического социализма. Всё это не прокатилось мимо Пастернака, так тесно связанного в своей поэзии с коммунистическими социальными идеями. Но об этом еще, может быть, удастся сказать. И чтобы совсем всё поставить на место здесь, в экспозиции марбургского эпизода, заметим: приехал молодой человек, еще не осознававший себя поэтом, еще искавший свое место в жизни и призвание. Совсем недавно он полагал себя пианистом и композитором, а теперь, уже студентом-юристом Московского университета, почувствовав новый позыв, к философии, приехал на семинар услышать немецкое светило. Язык? Пастернак с детства говорил по-немецки, хотя в семье часто объяснялись на идиш.
Как же тяжело и в романе, и в лекции даются эти служебные. куски, полные, казалось бы, необязательных подробностей. Но всё необходимо скрупулезно обозначить, чтобы потом получить неожиданный эффект. Читатель и студент должны знать мотив поступка героя. Не только его возраст, цвет глаз, интеллектуальный багаж, но и сколько у него в кошельке было денег. В многолюдной семье Пастернаков, как и у всех интеллигентов той поры, денег было в обрез. Молодой Пастернак отчитывался перед родителями в каждой копейке. Так насколько уверенно он чувствовал себя, когда проездом из Бельгии в Берлин его навестили ни в чем себя не стеснявшие сестры Высоцкие? И как прошла во Франкфурте его встреча с Ольгой Фрейденберг, уже привыкшей к достатку, хорошей еде и дорогой одежде молодой дамой, которую он пытался угостить в какой-то харчевне сосисками? Может быть, из этих маленьких фиаско и поэтическая кантилена поэта? Это случится очень быстро в будущем. Время Марбурга – агрессивное время судьбоносных событий. Но пока папин костюм, в руках папин кожаный чемодан и первая открывшаяся картина.
Он сбегает по вокзальной лестнице, он – будущий философ, профессор, знаменитость!
И в лекциях, и в романе длинные прозаические цитаты выглядят довольно нелепо. Чудовищно выглядят цитаты стихотворные не на языке оригинала. Образы сплющиваются, превращаясь в фигурки театра теней. Воображение вроде бы не отказывает им в жизни, но это какая-то условная жизнь, существующая лишь в определенном ракурсе и при специальном освещении. Я твердо решаю сейчас, что в лекции все постараюсь лишь обсказать. Столь же нелепо будет выглядеть цитирование «Размышления о пользе стекла» Ломоносова, как и последних стихов из «Живаго». Переводчик должен умертвить в себе поэта, чтобы дух возродился в чужом стихотворении. Обо всем этом можно было и не говорить, потому что это очевидно. Цитат – не будет, в сплетении моих и чужих историй должна возникнуть новая художественная данность, в которой, может быть, как приведение в зеркале, появятся вызванные мною духи. И почему бы им не прийти на мой зов, и не показать себя? Но зеркала не надо, всё должно произойти в сознании читателя или слушателя.
И тем не менее без одной цитаты обойтись именно в местной аудитории очень тяжело. Она актуальна уже скоро сто лет, почти с тех пор как впервые на этой привокзальной площади, с которой в те времена открывался более свободный вид, появился папин костюм, папин чемодан и подаренные мамой сыну на эту поездку деньги. Это драгоценная цитата для Марбурга, потому что она на многие годы вперед определила оптику и взгляд на город тысяч людей. В этом особенность любого поэта: написав для себя или для близких, он прививает, делая его безусловным, свой взгляд всем. Теперь мы все видим так и никак по-другому. Но во имя выразительности, закавычив цитату, я все-таки сменю в ней местоимение первого лица на третье:
«Он стоял, заломя голову и задыхаясь. Над ним высился головокружительный откос, на котором тремя ярусами стояли каменные макеты университета, ратуши и восьмисотлетнего замка. С десятого шага он перестал понимать, где находился. Он вспомнил, что связь с остальным миром забыл в вагоне и её теперь… назад не воротишь…» Пленительнейшие строки эти можно было бы и продолжить, потому что драгоценнейшее для любого краеведа описание его города пером признанного гения на этом не кончается. Здесь будет время действия – полдень, описание улиц, сделанное с предельной для Пастернака, выплескивающейся образностью, тут прозвучит конструкция домов, и вдруг возникает совершенно новый образ и новая мысль. Она лучше всего свидетельствует, что и тема моей лекции в университете, и отчасти весь этот роман уже были придуманы тогда, потому что любой человек из России, попадающий к подножью этой огромной скалы, неизбежно что-то должен вспомнить. Опять, чтобы не менять ритма, произвожу ту же операцию с местоимениями: «Вдруг он понял, что пятилетнему шарканью Ломоносова по этим самым мостовым должен был предшествовать день, когда он входил в этот город впервые…»
Есть смысл опять отослать читателя, а может быть, и слушателя лекции к тем самым почтовым карточкам начала века. Что там представляли из себя Париж до барона Османа? Правильно, мощеная улица и тротуары? Не правило, а исключение. Кстати, если бы кто видел этот бисерный почерк «мушиные каки», которыми были исписаны эти открытки. Иногда он писал родителям или друзьям обратным ходом между строк. Бумаги мало – информации много. Кстати, эти почтовые карточки, их отправка, стоила дешевле, чем письма.
Итак – он взглянул! Кажется, в то время в Марбурге уже ходила электрическая конка, но романтичнее, конечно, в экипаже на лошадиной тяге. Ощущение расстояний, несмотря на наличие разных, но стабильных по много десятков, а иногда и сотен, даже тысяч лет мер длины, со временем меняется. Калужская застава в Москве, двести лет назад, по определению, край города, нынче, под названием Октябрьской площади, чуть ли не центр столицы, по крайней мере, на ней расположено три общероссийских учреждения включая Министерство внутренних дел, а в новом жилом доме на этой же площади – несколько зарубежных посольств. Подобные масштабы сохранились и в Марбурге столетней давности. До Gisselbergstrasse – название можно перевести как «Улица Гиссенской горы» – здесь Пастернак и поселится, – расположенной тогда на самой окраине, от вокзала, минуя подножье скалы, можно было дойти минут за тридцать, но, думается, он все же пошел сначала в университет – это минут пятнадцать. Кстати, один маршрут. Солнце, тишина, нарушаемая лишь звонком кондуктора конки. Желтый кожаный чемодан, хорошо попутешествовавший раньше с папочкой, стоял между сидениями. Лошадка идет сначала через один мост, над тихим Ланом, потом через другой мост, над его протокой. Где-то на этом отрезке пути, если доверять письменным свидетельствам, «в пяти минутах ходьбы от вокзала», слева находилась гостиница , здесь останавливались сестры Ида и Лена Высоцкие; Пастернак был влюблен в Иду. На этом же отрезке пути, почти напротив бывшей гостиницы, сейчас находится огромный магазин с интернациональной маркой «Вульворт», магазин недорогой. На стороне отеля – другой супермаркет. Почему сразу же, отправляясь от вокзальной площади по пастернаковскому маршруту, обращаешь внимание на эти два магазина? Но здесь надо вспомнить еще двух женщин, которые так много значили для Пастернака.
Жизнь и её обсказ существуют только в причинно-следственных связях. Лишь складываясь в своей таинственной бытовой последовательности, они приобретают полноту и весомость. Факт сам по себе гол и плосок, он не говорит, а лишь лопочет, но чтобы он набрался сил и заговорил, его надо сопоставить и сложить с другим. Так в химии вещество, само по себе не участвующее в процессе, делает реакцию стремительной. Мысль ясна, и к чему же здесь ее пояснить. Зайдем лучше в «Вульворт».
Для русского, советского замеса, человека подобный магазин – это целое приключение. Я сам лично хорошо знаю, как в прошлое, советское время, в Финляндии, с крошечными командировочными деньгами, я долго ходил по бесконечным залам магазина «Штокман», выбирая из длинного списка у себя в блокноте помеченные вещицы. Ах, ах, купите мне лифчик, там это копейки. Ах, ах, купите мне дрель, у них это сущая мелочь! Мы тогда редко выезжали, а быт и жизнь, как Молох, требовали «к случаю» одежды, книг, которые еще надо было, рискуя, провозить через пограничников и таможню. Актрисе нужно было какое-нибудь платье, блузку, выходные туфли или косметику для сцены и жизни. Не забуду, как возвращаясь из той же Финляндии, взял в дорогу подаренный профессором-славистом томик тогда запрещенного Солженицына. Всю дорогу читал, вокруг ходила, щелкая зубами, стюардесса. На таможне мне устроили демонстративный шмон. Но соблазнительный томик я предусмотрительно оставил в самолете. В этом смысле жизнь упростилась, в Москве, наверное, есть всё, дело лишь в цене.
На этот раз я захожу в «Вульворт», чтобы купить для Саломеи высокий и прочный термос, с которым она будет ездить на свои процедуры. Когда же заниматься поиском в Москве? В её, через день, каторге с машинами «скорой помощи», операционными, аппаратами, распухшими, вдрызг исколотыми венами на руках и видом через прозрачные трубки токов собственной и чужой крови – есть одна особенность: она сможет без вреда для себя съесть яблоко или бутерброд с икрой или соленой рыбой, лишь когда лежит под напряжения действующего и работающего вместо её собственных почек аппарата. «Чего тебе, Саломея, привезти?» – «Удобный термос». Значит, такой, что не разобьется, случайно выскользнув из руки, когда другая неподвижно прикована к креслу трубками, по которым текут растворы.
Описания здесь не будет. Уже привыкли: «Вульворт» как «Вульворт», ряды недорогих вещей, необходимых в жизни и быту, без роскоши, нужных для людей небогатых, скорее даже бедных. Я прихватываю еще зимние светлокоричневые сапожки 38-го размера. К легкой дубленке. Всегда она носила 35-й, но дело к старости, здесь надо, когда «скорая помощь» гудит под окном, быстро, просто сунуть ноги в сапожки, нагнуться, подтянуть молнию, взять сумку, в которой другой, для лежания в специальном кресле, костюм, термос – будет новый! – коробка с бутербродами, коробочка с лекарствами, еще одна сумочка с деньгами на всякий случай, с ключами и всякой мелочью – и вперед, в холодную, промозглую машину, чтобы через всю Москву в больницу, в диализный центр. И это мы называем жизнью?
В «Вульворте» хорошо предаваться собственным, советским, воспоминаниям. Это сладко. Но романист появился здесь еще и потому, что ему нужно кое-что высказать о своем герое.
Сколько же мы перетерпели из-за этого ширпотреба! Помню рассказ Саломеи, европейской, мировой певицы, о том, как она, когда пела в опере одной из африканских стран, через горничную продала две или три бутылки шампанского, чтобы привезти мне карбюратор для автомашины. Так мы платили не за чувство безопасности и уверенности в завтрашнем дне, свойственное социализму, а за глупость руководящей элиты. Подобные детали уже перестают быть пищей для романиста, потому что они так странно спаяны с той эпохой, что требуют для выявления художественной выразительности слишком большого пояснения и очень подробных описаний общей атмосферы.
Много чего подобного промелькнуло у меня здесь в памяти. В частности, как после какого-то спектакля, летом, я уговаривал Саломею пройтись пешком по улице Горького, вверх. Это были молодые годы. Она отказывалась, отнекивалась, предлагала троллейбус, а вечер был так обворожительно хорош. Причину я узнал позже: она втиснула ногу в модную, от перекупщицы, туфлю 34-го с половиной размера и практически не могла идти. Зато сапожки, которые я на этот раз купил с запасом, вряд ли нынче окажутся малы. И тем не менее я верчу ладно скроенный и сшитый сапожок, вспоминая Саломею еще молодой, босой, на даче, какие там, даже в мороз, теплые сапожки! Мы и трусики зимой носили тогда исключительно из шелковой паутинки. Если бы можно было этот сапожок еще на ком-то примерить. Ах, вот, оказывается, в чем дело! Вот что загнало очень немолодого мужчину в академически недорогой «Вульворт»!
Вспоминаю: когда больного, страдающего бессонницей Пастернака вместе с Бабелем «досылом» отправили в Париж на Конгресс в защиту мира – между прочим, взошедшего на трибуну поэта зал приветствовал стоя, – там были и посещения магазинов в сопровождении Марины Цветаевой. К этому времени русские, выезжая за рубеж, перестали покупать сувениры. Но он и галстука себе не купил – всё Зиночке!
Этот поход в «Вульворт» понадобился для того, чтобы в романе ли, в лекции ли завязать один необходимый узелок: еще одну женщину в судьбе поэта. Не удалось завязать на ступеньках вокзала, так значит стянем узелок в расположенном рядом магазине. Каждой из этих женщин поэтом был подарен цикл стихов, вошедших в историю литературы. Не слабо! Значит, за вожделением, за сексуальным началом таилось нечто такое невыразимо-крупно-духовное, чего обойти никак нельзя. Есть, правда, еще одна женщина, последняя в судьбе поэта, но сумею ли я подойти, чтобы ничего и никого не осуждая, к рассказу о ней?
Однако пора закончить наш «вульвортский» эпизод. Заканчивается он в траги-комическом плане. В Ленинграде, через который Пастернак возвращался из Парижа, его остановила таможня: подозрение вызвал чемодан, целиком забитый женскими вещами.
Но сначала, по хронологии эпизод с примерками в парижском магазине. Опустим сложные отношения, существовавшие между Пастернаком и Цветаевой, – от влюбленности в поэтессу до ее ревности Пастернака к Рильке, где она «отжимала» поэтов от личного письменного даже общения – только через нее. Поэт всегда, и в жизни и в творчестве, пользуется подручными средствами. В магазинах он всё время намеревался померить какие-то наряды, которые присмотрел для Зинаиды Николаевны, на сопровождавшую его в «дамский мир» Цветаеву, и тут же осекался. Сохранилась реплика, к которой можно относиться и по-фрейдистски и по-бытовому, рассматривая ее как живую оговорку: «Но у Зиночки такой бюст!..» Уместен ли тут восклицательный знак?
Я выхожу из «Вульворта», в пластиковом пакете термос и бежевые сапожки. «Быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей». Если человеческое не было чуждо великим поэтам, чего, собственно, стесняться мне? Пастернак говорил, что поэтическая натура должна любить повседневный быт и что в этом быту всегда можно найти поэтическую прелесть. Согласимся с этим. У меня же выбор товара, разглядывание его, оплата в кассу – всё почти на автомате, «работает» лишь одной частью сознания, другая узлом держит имена четырех женщин. Особая логика, чтобы донести образы до студента и читателя, – спрямить путь к их познанию. Каждой из них поэт посвятил книгу, Иде Высоцкой мы обязаны замечательными стихами о Марбурге. Эти богини стоят надо мною, не заплетя рук и не обнявшись, как балерины в романтических балетах Фокина. Что же это за город, в котором столько случилось во имя русской поэзии?
По улице в одну сторону, от вокзала к центру, бегут машины. Сытая, чистая Германия, вежливая, самодостаточная провинция. Возле трехэтажного почтамта, пересекая по мосту еще одну протоку Лана, машины заворачивают налево, к старому университету, к замку, к центру.
Мысленно вернемся опять к вокзалу. Опять поменяем время. 1923-й, семья Пастернака – отец, мать, сестры – уже два года как покинула Россию. Я думаю, что это связано с особенностями менталитета, характером профессии родителей: живописец и музыкантша – интернациональный, понятный повсюду язык. А что делать по-настоящему русскому поэту за рубежом? Можно сослаться на иные примеры: от Бунина до Адамовича и Ходасевича и до только что мелькнувшей в парижском магазине Цветаевой. Но здесь мы имеем дело со временем становления русского поэта. Можно не просто предполагать – это очевидно – потаенную, очень тесную связь, крепче, чем у семьи, с Россией, он русский по духу. Может быть, кому-то из «патриотов» это не понравится?
И тут же, пока я в растерянности стою перед «Вульвортом» с пакетом и своими раздумьями, приходит мысль: главное, ничего не цитировать, только минимально. И в романе, и в лекции, особенно на чужом языке, цитата выглядит нелепо, а в переводе убого. Пока я только про себя пропускаю эти великие строки признания в любви к русскому народу. Они будут написаны много позже, после войны, когда поэт счастливо живет в своем Переделкино: «Я под Москвою эту зиму…» По этим стихам он совершенно и без остатка русский. « … здесь были бабы, слобожане, ремесленники… «. Какая мощь понимания русского духа. «В них не было следов холопства…» Обратим внимание, сталинское время, подмосковная электричка. «И трудности и неудобства они несли, как господа…» Это так сказать общественный темперамент и умозрительная, хотя и любовь. Но что поделаешь, если вся его юность – это любовь к еврейским молодым женщинам своего круга. Здесь какие-то вопросы генетики, комбинации крови, влияющие на эстетику?
Пастернак в 1922 году навещает за границей своих родителей. В это время из России выехать уже не так легко. Было ли что-то на уме у поэта перед отъездом? Не существовало ли тайного плана не возвращаться и, как сейчас говорят, воссоединиться с семьей? По крайней мере, с собою он взял шесть мешков книг, без которых не мог обойтись. Известно также, что перед отъездом поэта принимал всесильный председатель реввоенсовета Троцкий. Но здесь разговор не очень получился, взаимной симпатии не возникло. Вожди, видимо, любили Пастернака, скорее всего они чувствовали его духовную неразрывность с революцией. Троцкий принимал, Бухарин, делавший на Первом, учредительном, съезде писателей доклад о поэзии, посвятил ему значительную часть выступления и, похоже, вопреки мнению Сталина, посчитавшего «лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи» Маяковского, этот титул, строптивец, отдает Пастернаку. Сталин, по слухам, когда за зиму 1937-го из Переделкино взяли 25 человек писателей и арестовали соседа Пастернака, Пильняка, у которого он иногда по необходимости квартировал, так отреагировал на предложение ретивых доброхотов от Лубянки: «Не трогайте его, он небожитель».
Чуть отвлекусь – для себя, конечно, не для печати, на Сталина. Существуют, кажется, личные письма поэта к вождю. А какой писатель или поэт не старался быть к власти поближе. Даже великий Мольер «бряцал» на честолюбивых чувствах Людовика XIV. Когда советские писатели написали Сталину соболезнующее коллективное письмо по поводу трагической гибели Аллилуевой, Пастернак его не подписал. Он написал свое личное письмо. И второй раз отметился. Когда Сталин внес историческую беспрекословную коррективу по поводу Маяковского – «лучшего и талантливейшего», Пастернак тоже лично написал: второй я, второй, вы правы, товарищ Сталин. Добраться бы до этих писем в сталинском архиве.
В эту свою новую поездку в Германию Пастернак взял молодую жену Евгению Лурье. Почему этой милой молодой женщине вдруг не понравился Марбург? Она явно не видела мир глазами своего мужа. Может быть, она и не вполне понимала, за кого выходила замуж. Сокол виден по полету, ранние планирования Пастернака она, видимо, не восприняла как увертюру к долгой и мощной творческой жизни. Имя его к моменту их женитьбы уже было на слуху, а она вдруг предложила своему жениху взять ее фамилию, стать Борисом Лурье.
Маленький Марбург показался ей пыльным и убогим. Куры, огороды в черте города, сочные, в росе, кочаны капусты. Замок наверху как нечто чужое, абстрактное. Она не видела, верно, как быт прорастает историей. В ее сознании не возник и образ другого молодого русского путешественника-студента, и над замком не повис гром пушек Хотина. Эта история ее не взволновала. Она была обаятельной, милой молодой художницей. Развернутая походка, прямая спина, она немножко занималась балетом, это была мода времени, а в Москве расплодилась тьма студий, которые вели ставшие безработными балерины.
Я абсолютно реально вижу, как она сходит по ступенькам вокзала и оглядывается по сторонам. И чего Боря такой восторженный! Что он разглядел в этой немецкой архаике! У нее на прямой пробор гладкая прическа под шляпкой, чуть замедленные жесты. Она иначе видит окружающее, роза, конечно, пахнет розой, захолустье захолустьем, но роза хороша в воде, с аккуратно подрезанным черенком. Она готова менять в вазе воду, а муж вдруг внезапно вступил в свое прошлое. Его «Марбург» разрыва с Идой Высоцкой, был уже написан, перерастал в классику. Он путешествовал по своему стихотворению. Здесь он стал поэтом, фраза «Прощай, молодость, прощай философия, прощай Германия!» промыслена и произнесена тоже здесь.
Он потащил жену по памятным ему местам: «шатался по городу и репетировал» свою юность. Показал «свою» комнату в домике фрау Орт, познакомил с базедовой вдовой и похожей на нее дочкой, но фурор в этом домике произвел ореховый торт, отправленный на обратном пути к вокзалу из соседнего кафе.
Как бы хотелось для лекции, да и для романа, разглядеть кафе, где прислуживал кельнер, который дал молодому человеку несколько советов. Эти советы потом были запечатлены в ранней прозе Пастернака. Советовать молодым слушателям читать эту прозу мы не будем, переводы, как правило, сжирают поэтов.
Вряд ли Пастернак, когда вёз от вокзала и обратно молодую жену по той же улице – движение в городе тогда было двустороннее, – заходил в гостиницу, где произошел столь важный в его жизни разговор. Но что он дважды не отводил от гостиницы взгляда, пока она была в сфере обзора, не вызывает у меня сомнений.
Вообще-то хронология влюбленностей немножко нарушена привлечением в свидетели вокзальных ступеней: сначала была Ольга, потом Ида, а потом Евгения. Поэтому, как в кино, сделаем стоп-кадр. Молодая женщина с несколько сонно– мечтательным лицом и неясно очерченной вежливой улыбкой и молодой мужчина, что-то показывающий ей из достопримечательностей. Теперь разделим изображение, современные методы это позволяют, омолодим мужчину на десять лет, на нем уже сюртук его отца, академика живописи, пошива I89I года (то есть чуть ли не совпадает с годом его собственного рождения) и прогоним пленку обратно: юноша, совсем мальчик, худой, нескладный, костлявый, торопится к вокзалу, на поезд! Эдакая мультипликация.
Я продолжаю стоять с пакетом в руках у «Вульворта». Это почти на переходе через улицу. Напротив бывшая гостиница «Zum Ritter» (К рыцарю), где останавливались сестры Высоцкие, Ида! Не отрываясь, смотрю на этот дом. За светофором можно и не следить. В Марбурге уже давно работает школа, где обучают слепых. Все светофоры снабжены специальной трелью, у каждого – она своя, незрячий всегда сможет сориентироваться в городе по мелодии. Пока мелодия, означающая зеленый свет на светофоре, не звучит. Самое время подумать о женском могуществе, о женском очаровании. Пастернак с юности был его пленником. Описать почти невозможно, что нравится нам в изысканности движений, в поворотах шеи, в голосе и общей картине женского портрета. Трудно сказать, что и как нас зачаровывает и потом держит до невозможности дышать. Если есть в мире тайны, то это основная.
Но у Пастернака, как мне кажется, была одна особенность. Он не тот брутальный самец, который, закрыв глаза, идет на сигнал женской плоти. Образы его любимых состоят из деталей женского колдовства. Он, любуясь, рассматривает их по очереди. Его любовь – не любовь с первого взгляда и через дорогу, не образ любимой в окне замка. Ему необходимо тихое общение, разговоры, медленное внедрение в женскую душу и сопряжение своего духовного мира с миром избранницы. Здесь он с молодости стар, как весь девятнадцатый век. Одним словом, он влюбляется в женщин, которых близко и впритык видят его карие, блестящие, малоподвижные как телескоп, глаза. (Как заметила Цветаева: похож на араба и одновременно на его лошадь.) Он всегда любит женщин своего круга, и каких он встречает в своем кругу. Вот почему, наверное, первая его любовь – двоюродная сестра Ольга Фрейденберг. Какая, кстати, осталась уникальная переписка, начатая почти влюбленными молодыми людьми и продолжавшаяся пятьдесят лет. Правда, надо сказать, что, во-первых, оба были влюблены в бумагу, в возможность из слов конструировать свой мир, всё описать, а во-вторых, страсть, видимо, разжигалась тем, что, как много позже, уже опытный аналитик минувшего, Ольга Фрейденберг скажет, что всегда чувствовала себя сестрой ему. На острие ножа.
Влюбленному в ту пору было двадцать лет. На это стоит обратить особое внимание. Это возраст, когда молодые люди еще летают во сне и кости у них трещат от слишком быстрого роста. Был ли это роман прикосновений или предприкосновений? Некоторая библейская ограниченность, когда достаточно узок был племенной спектр, естественно, имел место, да простят мне стилисты этот канцеляризм. Слишком тесны были соприкосновения: дружили отцы, и сестра Леонида Осиповича вышла за другого брата, фантазера, выдумщика и в какой-то мере авантюриста. Всё это было еще заквашено на южном солнце, лете и том единственном месте в мире, где, кажется, сходятся все рулоны земной коры и которое называется Одессой. В Одессе семьи Пастернаков и Фрейденбергов совместно проводили лето. Все дружили. Потом, позже, лето проводили под Малоярославцем, в Оболенском. Место памятное, останавливался здесь Кутузов, есть замечательная старинная церковь.
Рядом лето проводил Скрябин. Фон: лето и солнца и скрябинской музыки. Может быть, если бы отношения были менее сдержанные… А примеров достаточно и для того времени. Вторая жена Пастернака, З.Н.Нейгауз, не скрывая, признавалась, искупая тем самым душевную рану, что в свое время в Петербурге, в пятнадцать лет ходила на свидание в гостиницу к человеку, который был на тридцать лет ее старше, к офицеру и, кстати, вот оно, натяжение символических совпадений, – к двоюродному брату композитора Скрябина и собственному кузену.
В еврейских семьях женщины всегда старше по внутреннему и духовному жизненному опыту. Отношения остались обостренными, пульсирующими, но молодой женщине не в чем было себя упрекнуть. Она все время дула на вскипающее молоко. Эта постоянная грань отказа, видимо, сыграла свою удивительную роль в воспитании лирического пафоса поэтического дара поэта. Мы все помним выразительную формулу в стихотворении «Марбург»: «Я вздрагивал. Я загорался и гас./ Я трясся. Я сделал сейчас предложенье./ Но поздно, я сдрейфил, и вот мне – отказ./ Как жаль её слез! Я святого блаженней». Но, может быть, здесь не один отказ?
Со временем, когда первая боль прошла, а горечь нескольких неудач укомплектовалась, возникла эта формула. Первоначально (одна из редакций знаменитого стихотворения) она была другой: «День был резкий, и тон был резкий. Резкими были и день, и тон – ну, так извиняюсь». Между вариантами лирического этого репортажа об отказе – несколько лет. Но мы уже знаем: Ольга, оказавшись во Франкфурте, послала двоюродному брату открытку. Бросив все дела, брат полетел во Франкфурт. Это сейчас почти без остановок до Марбурга всего один час пути, тогда – целых два. Дальше идет знаменитая сцена в кафе с угощением сосисками. Это больше, чем отказ. Может быть, в лекцию именно сюда стоит вклеить небольшую цитату из воспоминаний Ольги Фрейденберг («я ему сестра»), заодно откомментировав, с какой искренностью и аналитической беспощадностью к себе надо писать, если хочешь, чтобы тебя потом цитировали столетие вперед. Но, если по сути дела проанализировать эту сцену, что мы получим в остатке, впрочем, как и в любовном эпизоде с Идой Высоцкой? Две взрослые, уже ощущающие свое женское и духовное призвание молодые женщины – и юноша, мальчик-поэт, все еще чувствующий за спиной окрик папы и носящий его сюртук.
Замок со времен Пастернака, конечно, сильно изменился, но надо отдать дань и времени: вся эта запомнившаяся, много раз исхоженная дорога до вокзала поменялась. Наверху, у ратуши и на площади рынка, где стоит, как и в Москве – у двух городов общий символ, – монумент с фигуркой Георгия Победоносца, еще жива старинная, дорогая, гранитная, почти как на Красной площади, брусчатка, а вот внизу, где «на небо глядел исподлобья булыжник», все теперь покрывает интернациональный и демократический асфальт.
Но, слава Богу, светофор пропел короткую песню о возможности перехода, и, по– прежнему не отрывая взгляда от здания бывшей гостиницы, перехожу улицу.
Только почему меня здесь будто ударяет ветер истории? Конечно, воображение способно подсказать, иногда и довольно точно, любые детали, но дух захватывает от желания знать частности, увидеть их в бытовой и определенной конкретике. Самая дорогая и фешенебельная тогда гостиница города. Как и новые русские сейчас, так и богатые русские раньше держались за границей с вызывающей и раскованной свободой. В этом смысле и молодой Пастернак, наверное, уже тогда интуитивно понимая свое первородство или духовное превосходство над всеми либо над многими, вел себя как истинный аристократ, – отправляясь в Германию на самом дешевом, с бесконечными остановками, поезде. «И трудности, и неудобства/ Они несли, как господа». Ничего с собой поделать не могу, любимые строчки!
И всё же, как выглядела гостиница внутри, как располагались номера, была ли горячая вода, можно ли было подняться в номер под взглядом серьезного портье или надо было ждать в холле? Такую же тоску по факту и понимание его невозвратности я испытал в Германии же, в Баденвейлере, в городке, где лечился и умер Чехов! На втором этаже гостиницы я видел дверь, ведущую в его номер, и балкон, где он сидел, наблюдая улицу.
В Иде Высоцкой, видимо, была изысканная грация, которая свойственна молодым женщинам из еврейских семейств. Они почти все красавицы в юности. И давайте, перечислив юношеские влюбленности – Ольга, Ида, Елена, Фанни, – отметим: здесь всегда была некоторая этническая предопределенность. Это вполне естественно, понимаемо, хотя в жизни встречаются любые варианты. Пастернак, как и обычно, влюбился в существо, которое он хорошо знал и, следовательно, представлял духовный мир «предмета», мог сопрягать его со своим. Так обычно у него и происходило: долгие разговоры, оперенье слов.
Ида была дочерью очень богатых людей, и мальчик из безупречной еврейской семьи давал ей частные уроки. Сдавая выпускные экзамены в гимназию сам, одновременно проходил билеты и со своей подопечной. Кстати, необходимо отметить: будущий поэт одинаково безукоризненно овладел всеми предметами и окончил гимназию с золотой медалью. Можно представить себе, заглянув в стихи и прозу Пастернака, эти уроки. Не только разбор очередного билета или, точнее сказать, очередных билетов – экзамены в гимназиях, в данном случае в мужской и женской, не совпадали, – но и какая-то общая молодая болтовня вокруг. Взрослые-то люди, прошедшие искус обучения, знают, что важно, не о чем болтаешь, а с кем, так же как в литературе, где уже всё было и всё использовано, основным являются мысль и стиль.
Отличительная черта этих тихих домашних собеседований заключалась в том, что они проходили не с глазу на глаз. Где-то в уголке всё время сидела старуха-француженка, гувернантка. Можно предположить, что именно по этой причине в речи молодых людей появились метафоры, и обсуждаемая ими геометрия была «скорее Абелярова, чем Эвклидова». Они, безусловно, друг другу нравились. У них все получалось, как у взрослых, обоих вроде бы посетила любовь. Тайна и таинство жизни. Как, правда, мешала чувству гувернантка! Но есть одна фраза, которая цитируется в литературе: «По своему складу и воспитанью я все равно не мог и не осмелился бы дать ему волю».
В конце концов, круг интеллигенции в Москве, в то время доходившей только до застав, был чрезвычайно мал, все знали друг друга. Боря давал уроки Иде, а младшая его сестра Жозефина-Иоанна, Жоничка, дружила с Идой. Здесь все были в сложных отношениях друг с другом. Только что умерший Толстой (Борис, сопровождая отца, делавшего по приглашению Софьи Андреевны посмертные зарисовки, простился с ним в Астапово), а еще раньше Достоевский заразили общество рефлексией и поисками внутреннего мира. Тягучая самоспровоцированная влюбленность Пастернака и кокетливо-вопрошающая привязанность к своему учителю Иды в глазах вчерашних гимназистов вырастала в это самое взрослое чувство. Как его называют взрослые? Но еще раз здесь вспомним – насколько умнее и духовно осмотрительнее на заре своей юности бывают девушки, нежели молодые люди. Они уже соглядатаи чужого огня, они уже могут чуть ворошить в костре, кажется, затухающие угли и смотреть, как вдруг вспыхивает сухое, в летящих искрах, вчерашнее пламя.
Правда, есть смысл вспомнить, что в определенном возрасте девочки растут и развиваются быстрее мальчиков. Скорее взрослеют, прагматичнее выбирают спутника для дальнейшей жизни. Иногда, более жесткий выбор заставляет сделать стоящий за спиной отцовский капитал. А хорошо ли мы знаем, что такое в прошлом, практически, по установкам и духовному климату, в позапрошлом веке, что значит родительская воля? Ровню! Интеллигенты, конечно интеллигенты, но у капитала и буржуазии всегда были свои законы.
За те несколько месяцев, что Пастернак и Высоцкая не виделись, в этой статной и осанистой девушке, в ее внутреннем мире что-то произошло. Или это не разглядели прежде? Брат Шура, находившийся в то же время, что и Высоцкие, на том же курорте за границей – заграничный курорт в то время обходился обывателю дешевле, чем нам поездка в Ялту или необустроенные Сочи, – брат как бы предупреждает брата и упреждает трагическую развязку их будущего свидания. В этом роду все достаточно прозорливы, неталантливых нет.
Опять достанем из бокового кармана карточку с выпиской. Вот тебе и нежелание цитировать, попытка составить портрет из отблесков чужих слов и мнений. Есть случаи, когда и литература, как судебное заседание протокола, требует точных доказательств. Но пусть из большого письма будут лишь фрагменты «протокола». «Когда долго не видишь кого-нибудь, то при первой встрече всегда открываешь в другом новые качества, ведь человек не может сохраняться без изменений. Может, тебе это неприятно, я почти в этом уверен. Но я должен признаться, что в них, то есть в Иде и *** разочаровался». Дальше и все на эту тему довольно большой текст. «…Ида, да и вообще все Высоцкие (может быть – из-за тебя) кажутся «более лучшими», чем это на самом деле…» «В ней уже нет той простоты, которая ей так шла». «…Лицо Иды достаточно испорчено косметикой, этой ложью красоты…».
Ида с сестрой Леной проездом из Бельгии были в Париже. Взрослая, уверенная в себе и не стесняющая себя в расходах молодая женщина, ну пусть девушка, и ее младшая сестра. (Кстати, в это самое время Пастернак по домашней привычке считал марки и в письме родным радовался, что какой-то студенческий сбор обошелся ему не в семь марок, как он предполагал, а только в пять.) Старшая уже думала о будущем, о достойной паре, о ровне. Направляясь на встречу с родными в Берлин, трепетные проказницы решили навестить своего московского знакомого в его высокоинтеллектуальном логове – в Марбурге.
Эти пять дней, пока сестры находились в городе, у Пастернака описаны весьма сдержанно. Их лейтмотив – вместе, втроем. Я думаю, младшая здесь исполняла роль дуэньи-француженки. Юные девы повзрослели. Ида просто так не могла перешагнуть головокружительный слалом детских разговоров последнего класса гимназии. Больше таких удивительных восторженных еврейских мальчиков на ее пути не попадалось. А вдруг? Ей надо было все оценить и принять решение. Сестра была напоминанием о семье, заслоном. Они осматривали город, он показал им университет, они даже сидели на лекциях Когена. Пастернак не хотел, видимо, пропускать лекции любимого профессора, а для девушек это было новое впечатление, о котором можно будет рассказать. И та, и другая сторона думала.
Легко возбудимый – как и любой художник, обостряющий свой внутренний мир и судьбу, – в последний день пребывания сестер в Марбурге он признается Иде в любви. Возможно, неожиданно и для себя. Видимо, делает это очень неловко, но у старшей сестры уже готов ответ. Гостиница была в пяти минутах ходьбы от вокзала, в коридоре уже тащили тяжелые дорожные сундуки, нужно было уезжать. Слово «отвергнут» – из лексикона знаменитого стихотворения. В остатке его семантики обида, жаждущая искупления или реванша.
Вот чему в Пастернаке можно восхищаться – это его решимости и смелости. Нужно была решимость, чтобы отдать рукописи «Живаго» за границу, нужна была решимость, чтобы во время Конгресса мира в Париже встретиться сначала с эмигранткой Цветаевой, а потом с эмигранткой Высоцкой – Ида выехала из России много раньше, чем родители Пастернака; нужна была решимость, чтобы не уехать за границу с родителями, нужна была решимость, чтобы отказаться от Нобелевской премии и написать ту полную издевательской уклончивости записку в Нобелевский комитет. Он, некогда медалист и уже любимчик профессора Когена, не может быть отвергнут. На вокзале при прощании он бросается вслед уходящему поезду, вспрыгивает на ходу и виснет возле вынесенного на задней площадке штурвала тормоза Вестингауза.
В поезде до Берлина наш герой чувствует себя настоящим героем, и сестры ведут себя с ним как с героем. Такое бывает не с каждой девушкой, чтобы влюбленный бросался вслед за поездом. Все в несколько приподнятом настроении, но Ида, которая, конечно, в этот момент поднялась в собственных глазах, непреклонна. В разговорах, наверное, возникает привычка «здраво рассудить». Сестры владеют способностью здраво рассуждать. Они даже убеждают молодого человека, что ему не следует показываться на глаза встречающим их родным. С точки зрения буржуазной логики, резонно.
Итак, весь день он едет с исчезающей любовью до Берлина. Затянувшееся прощанье. Его внутреннее бурление не находит ответа. Разум победил. На вокзале милые сестры сядут в лакированное ландо или в автомобиль и уедут в семейный ласковый дом, в уют и распорядок, а он , хоронясь, чтобы его не заметили их родные, отправится на поиски самой дешевой гостиницы, чтобы, проведя ночь в бессоннице – каждое слово в стихотворении «Марбург» имеет смысл и опору в этой документально зафиксированной истории, – чтобы наутро в самом дешевом поезде уехать обратно в Марбург.
Но что-то за эту ночь и за время этого возвращения случилось. Так иногда – по крайней мере, это описано в литературе – удар, падение с высоты или автомобильная авария, в которую попадает человек, что-то в нем меняет, перегруппировывает внутренние силы, рождает новые возможности, проявляет какой-то особый духовный дар. А может быть, это всё та же, не отмененная никакими революциями и переворотами в России, старая рассудочная гегельяно-фейербаховская диалектика? Он возвращается в Марбург другим человеком. Прощай, философия! Кто-то за него сделал мучительный выбор? Не музыкант и композитор, как мама. Не живописец и график, как папа, с которым у него уже давно сложные раздраженные отношения, потому что папа хочет, чтобы сын зацепился за что-нибудь материальное и земное. Не философ, как еще недавно ему, любимчику неокантианца Когена, казалось. Он возвращается поэтом. Но об этом чуть позже.
Шторки воображения захлопываются. Старый отель вновь превращается в современное серьезное заведение. Ида Высоцкая уезжает сначала в Москву, а потом навсегда за границу. Пряничный марбургский вокзал подвергается современной реконструкции. Опять звучат трели светофора, можно перейти обратно на другую сторону и пойти вдоль улицы, ведущей от вокзала к старому центру, мимо почтамта.
Этот почтамт всегда вызывает у меня особое впечатление. Его, конечно, трудно сравнить с районным отделением связи где-нибудь в России, но изумиться образцовой постановке почтового дела и связи, и в прежней и в нынешней Германии, можно. Вот бы узнать, на этом ли месте стоял старый почтовый двор или раньше, век или полтора назад, почту отправляли через старый постоялый, нынче разрушенный двор под графским замком. Откуда слал свои письма в Академию, отбиваясь от жалоб и инвектив, Ломоносов? Каким образом, через чье посредничество он сумел переслать в Санкт-Петербург, в северную столицу, «Оду на взятие Хотина»? Стихотворный залп, произведенный в крошечном провинциальном Марбурге, разрушил редуты неуклюжей, отчасти заимствованной у поляков поэзии. Видимо, Марбург с его воздухом, берегом Лана и стерегущим, как коршун, окрестности старым замком оказался хорошей позицией.
И тем не менее у меня не хватит знаний, чтобы в аудитории, которая всё знает об этом городе, доказать или хотя бы обозначить особую роль марбургского почтамта в жизни двух поэтов России. Пастернак, может быть, именно отсюда посылал свои пространные письма и выразительные открытки отцу, сестрам, другу юности Штиху, Ольге и Иде. Это другое время, иного ритма работа почты. Она уже стала гордостью любой державы и надежной, как электричество. В восемнадцатом веке всё было по-другому, ее услуги принадлежали другому классу, располагающему иными возможностями. Доставка корреспонденции почтовыми каретами и парусными кораблями, наверное, и стоила много дороже, чем в веке нынешнем. Значит, не сохранился быт, точная датировка, перипетии, нюансировка событий. И кому писать? Ломоносов с его обращенностью ко многим вопросам – от мироустройства до конкретных явлений, от создания собственных неповторимых текстов до служебных переводов и заказных «надписей» (это в дальнейшем), – был одинокий путник. Может быть, в силу этого такой объем сделанного за непродолжительную жизнь? И где в то время располагалась марбургская почта? Надо умерить полет фантазии, да и в Марбурге ли эта ода была написана?
К сожалению, судя по всему, ода была написана во Фрейберге, куда двадцативосьмилетний Ломоносов явился продолжать свое обучение к обер-физику Генкелю. Хотя… хотя Радищев – это другой совершенно не известный Западу русский классик (а ведь по постановке вопросов не менее радикальный, чем Вольтер) – Радищев об этой знаменитой оде Ломоносова писал, что она марбургского происхождения. И кое-что в этом есть: не так быстро всё пишется, лучший работник, как знает любой писатель, это труд подсознания.
«Хотин» – это лишь иллюстрация, вначале была полемика с небезызвестным В.К.Тредиаковским. Оба теоретики и оба практики, оба шли по правильному пути. Один размашисто пишет «Новый и краткий способ к сложению российских стихов», это 1735 год. Ломоносов только что оказался в Петербурге, и это одна из его первых книжных покупок в столице империи. Ломоносов отвечает через четыре года «Письмом о правилах российского стихотворства». При этой коллизии хорошо бы вспомнить еще одного коллегу двух поэтов: «Мертва теория…» Ломоносовскую теорию оборонял «Хотин».
Рискнем все же на цитату, вещь совершенно не нужную в романе и малопонятную для всех, кроме самого приглашенного с лекцией профессора. «Ломоносов, – писал Радищев, – вознамерился сделать опыт сочинения новообразными стихами, поставив сперва российскому стихотворению правила, на благогласии нашего языка основанные. Сие исполнил он, написав оду на победу, одержанную российскими войсками над турками и татарами, и на взятие Хотина, которую из Марбурга он прислал в Академию наук. Необыкновенность слога, сила выражения, изображения, едва не дышащие, изумили читающих сие новое произведение. И сие первородное чадо стремящегося воображения по непреложному пути в доказательство, с другими купно, послужило, что когда народ направлен единожды к усовершенствованию, он ко славе идет не одною тропинкою, но многими стезями вдруг».
В этом тумане и будем разбираться. Цитата приведена еще и потому, что освящена знаковым словом «Марбург». Так приятно и заразительно всё действие стянуть в один узел, но и для читателя нужна пауза и для «выхаживающего» свою лекцию и свой роман профессора и писателя. Обратимся к правде жизни, к её фактам. Обо всем этом есть еще возможность поговорить возле дома Вольфа и выходя из здания почтамта. А пока войдем внутрь. Если собственное подсознание что-то уже решило, то от наваждения можно избавиться лишь одним способом: поддаться желанию.
Стоит только войти в любое официальное заведение в Германии, как сразу найдешь разницу в российских и западных порядках. Перед каждым окошечком, на расстоянии метров трех от него, красная линия. Любая очередь там, у этой линии. Клиент подходит один к окошку операциониста, твердо зная, что из-за его плеча не выдвинется чья-нибудь любопытствующая голова, чтобы посмотреть, что у него там за бумажки и что в них написано, либо послушать, о чем вы беседуете? Сколько просите снять со счета или положить денег? Куда посылаете телеграмму или письмо? Откуда получаете известия? Немцы, западные люди, не любопытны по природе или предпочитают в ответ на собственную скромность приобрести чужую? Не лезь в мои дела, и я в ответ не заглядываю в твои. Мы-то так точно не можем. Но это между прочим, обычное умиление русского человека перед «их» порядками, расчетливостью. Мы по-другому не можем, мы плохо считаем быт, разгульны по натуре и хорошо помним, сделав это чуть ли не основным, евангельскую заповедь: Бог дал день, Бог даст пищу.
Крестьянский сын Ломоносов, еще совсем недавно нищенствовавший и перебивавшийся в Москве, в Славяно-греко-латинской академии, с хлеба на квас, вдруг здесь, в Марбурге, наделал долгов, которые нижайше просил оплатить императорскую Академию. Ах, эти нерасчетливые русские, ах эта вечная трудность молодого существования! Опять напряжём сознание, и так называемым «внутренним взором» представим себе эту табличку, счет из письма в Санкт-Петербург. Тем более, что эта табличка хорошо ляжет на курс мировых валют, уютно устроившийся в зале почтамта при входе.
Аптекарю Михоэлису – 61 рубль
Учителю французского языка Раме – 22
Башмачнику – 15
Книготорговцу Миллеру – 10
Портному – 10
Учителю фехтования – 8
Учителю танцев – 5
Правда, в этом счете были еще и другие фамилии, по всей вероятности, ростовщики. О какой русской расчетливости здесь может идти речь! Но что самое интересное: проклятый царский режим все эти долги оплатил.
Экран «внутреннего взора» погас.
Где здесь можно купить телефонную карту? Мобильная сотовая связь – лишь для неотложных сведений; чтобы немножко повольнее поговорить, приходится пользоваться обычной междугородней. Перед красной на полу чертой никого не было. Вполне современный просторный операционный зал, стекло и пластик, электроника, светятся экраны, мигают лампы, с тихим звоном закрываются денежные ящики под кассовыми аппаратами. Милая девчушка, протянув телефонную карту, даже посоветовала, из какой кабины удобнее будет позвонить.
Голос Саломеи был хриплым и будто бы заспанным:
– Подожди, я выключу магнитофон.
– Чем ты занимаешься?
– Достала кассету Мирелы Френни в партии Чио-Чио-Сан, слушаю и плачу. Какое это божественное искусство! А еще читаю Гроссмана. В твоей комнате нашла журнал «Октябрь» за восемьдесят пятый год и перечитываю «Все течет». Там, кстати, есть одна фраза по твоей теме. Если хочешь, я найду быстро, страница у меня заложена.