Я жил, как обессилевший пловец, от одного лихорадочного вздоха до другого. Удастся ли сделать третий?..
Два героя моей лекции и моего романа жили тоже в полном напряжении духовных сил, но всё же не так суетно. Есть фотография, где Пастернак запечатлен с лопатой в руках и в грубых яловых или кирзовых сапогах, в которых он работал в саду. Я ведь отчетливо понимаю, что это не оттого, что не было кому копать землю и подрезать малину. Конечно, Ломоносов часами не выходил из своей химической лаборатории и, как приклеенный, делал переводы с немецкого или французского работ своих бездарных коллег-академиков. Не из-за славы, конечно, и Пастернак, будто каторжный, переводил Шекспира и занудливый второй том гётевского «Фауста». Можно сказать, что и в этой работе их посещали гениальные прозрения, но это вовсе не оттого, что оба они сидели в соленых от пота на спинах рубашках. Это потому, что оба были гении, а гений изобретает своё в любом состоянии. Но ни тот, ни другой никогда не стирали себе носков и трусов, не гладили рубашек и концертных платьев жены. Вокруг были помощники, ученики, слуги, начинающие поэты. А впрочем, кто досконально и в точности знает чужую жизнь? Я вот хочу сказать, что тайно от Саломеи ходил к ветврачу на Пироговскую улицу, чтобы проконсультироваться по поводу опухоли у Розы, а Пастернак все же прошел и прожил войну. можно, конечно, иронизировать и сравнивать, но все же… Вот он пишет тогдашнему своему другу Борису Ливанову, выдающемуся артисту МХАТа. 1941-й а не 2004-й год! Сентябрь, Москву, между прочим, бомбят.
«Золото мое Боричка! Я дико занят. На мне две пустые квартиры, дача, чужие неразочтенные домработницы, самые разноречивые хозяйственные заботы. Все мои кто где, на Каме, в Ташкенте, под Челябинском. Изредка у меня ночные дежурства в Лаврушинском, где я прохожу ежедневное военное обучение».
Это случилось во время первой операции Саломеи или во время второй? Я отчетливо помню сам трагический эпизод, когда совместились, вызывая во мне ужас, происшествие с собакой, операция Саломеи и, главное, то чувство неуверенности, неясности дальнейшей жизни, которое вдруг накрыло меня.
Поэтапно я помню, и это повторялось два раза, при обеих операциях, все свои – ну, нескромно назовем это так – переживания. Мы расстаемся перед операцией с Саломеей, я подбадриваю её, говорю, что всё это ерунда, что подобное давно наработано медициной и представляется теперь столь же безопасным, как операция аппендицита, еще несколько десятилетий назад считавшаяся опасной. Она говорит: «Ни в коем случае не приходи завтра утром». Операцию обычно делают в первой половине дня. Утром и вечером накануне больных готовят, и она не хочет, чтобы я увидел ее непричесанной, увидел испытываемые ею страх и стыд, когда сестры и нянечки манипулируют ее телом: моют, ставят клизму, бреют лобок. «Сиди дома, – говорит она, – всё забудь и работай». Я соглашаюсь с нею, но знаю, что завтра, еще до начала операции, буду сидеть в скверике у больницы и, ничего не воспринимая, пустыми глазами буду читать кого-нибудь из двух своих любимцев – Ломоносова или Пастернака.
Не стану здесь описывать это свое ожидание, звонок по мобильному телефону лазутчику и конфиденту Дмитрию Николаевичу, который может войти даже в операционную. Возраст и работа со студентами подразумевает, что у всех у них есть родители, и если внимательно поискать, то кто-то заходит в главное хранилище Центрального банка, кто-то в приемную президента Федерации, а кто-то и в операционную нужной больницы.
Через три часа операция заканчивается. Пообещав Дмитрию Николаевичу немыслимо какие преимущества и помощь в учебе для совершенно бездарного и безответственного ребенка, я добиваюсь возможности краем глаза взглянуть на почти безжизненную Саломею, «спящую» Саломею, которую на каталке переводят из операционной в бокс реанимации. Потом еще час или два ожиданий, во время которых врач-анестезиолог, как жрец, стоя над её безгласным телом, заклинает: «Саломея Нестеровна, вы слышите меня?» Наконец, Дмитрий Николаевич звонит мне по мобильному: «Всё в порядке, она проснулась, чувствует себя нормально, смело идите домой. Её переведут в палату не раньше, чем через сутки или двое».
Я не умею ждать двое суток. Отчасти я устарел, как трифоновский герой Кандауров, мне всё надо сделать «до упора», у меня всё спонтанно, но всё и распланировано. Уже неделю, пока Саломея лежит в больнице, я каждый день вожу ей еду, которую она не ест, и фрукты, которые ей хочется, но которые ей есть нельзя. Ни одна душа не знает, что я нахожусь во внутренней панике, которую стараюсь ничем не выказывать. У собаки, у Розы, под мышкой огромная, с ладонь, опухоль. То есть у нее две опухоли: одна на бедре, эдакий бугорок, который она всё время лижет, почти разросшаяся родинка, об этой опухоли мы знаем, и, по правилам, ее давно надо было вырезать. Я так это себе и наметил – когда Саломея будет в больнице, свожу Розу в ветлечебницу на улице Россолимо. Копеечное, как мне казалось, быстрое дело под местным наркозом. Но не тут-то было…
В романе, как и в жизни, всегда есть некие подробности, без которых сюжет – жизненный ли, романный ли – не складывается, но тем не менее вся ситуация уже ясна. Вот и мучается над излишними подробностями романист и перебирается со ступеньки на ступеньку событий герой. Что мне хотелось сказать в этой главе? О не головном, а природном и естественном счастье, тяжелом, правда, как хомут першерона. Этого редчайшего счастья привязанности и любви, я, может быть, и не хотел бы иметь в лице данного конкретного объекта. Но что делать – другим не располагаю. Это волшебство, это магнит. Пропущенные подробности еще, наверное, найдут свое место. Бедная Роза!
Сейчас утро уже заканчивается. Хорош немецкий кофе, хорош «Брётхен». Главное, что Саломея жива и здорова, а Роза, это было слышно в трубку, своим густым, совсем не женственным басом облаивает двор. Мое покаяние и мои собственные духовные терзания останутся при мне. Я простил себя и признаю свою вину.
Часа два теперь посижу над своими привезенными из Москвы карточками, а потом через весь город пойду обедать. Лирическое раздумье укрепляет сознание, делая его более гибким, многовариантным, и точнее формулирует духовные параметры. А с чего, по правде сказать, мы кормимся? Только с собственной души, с того, что пережили и зафиксировали в себе, чтобы потом одарить, ну не мир, а хотя бы научное сообщество. Правда, пишет это научное сообщество таким корявым языком прописей, так суконно выстраивает слова, что оторопь берет.
Что там по соответствующему поводу говорил Пастернак? Но начнем компоновать образ будущей лекции с самого начала. С метрической книги московской синагоги. «Сын, имя ему дано Борис». Подробности жизненные: родился 21 месяца шавата, обрезан по слабости 5 месяца адара. Родина – Арбатская часть, 2-й участок по Оружейному переулку, дом Веденеева. Опять метрическая книга. Человек должен знать свое родство, и здесь ведут его истово, будто знают, что через сто лет при любом выезде и эмиграции так важным окажется именно материнская линия, всегда бесспорная в смысле крови. Потом обязательно надо записать о няньке, которая спрыснула своего воспитанника святой водой в церкви. Вот так, может быть, и возникает феномен русской культуры. Похоронен потом будет великий поэт рядом с резиденцией Патриарха. «Отец – запасный младший фейерверкер из вольноопределяющихся, действительный студент Исаак Иосифович Пастернак, мать – Райца (она же Роза) Срулева Кауфман (по отцу)».
К этому свидетельству надо сделать комментарий. Отец и мать познакомились во время прохождения студентом-юристом Леонидом Осиповичем Пастернаком военной службы (каждый московский студент о профессии отца поэта знает чуть ли не со школьной парты, немецким молодым русистам нужно объяснить). Город знакомства – культовый, Одесса, здесь уж ничего не прибавишь, фейерверкер – одна из артиллерийских специальностей, а что касается изменений еврейских имен на русский лад – у деятелей русской культуры это традиция, свидетельствующая о стремлении рассеянного народа, сохраняя свою самоидентификацию, слиться с культурой и бытом страны проживания, то есть с культурой родины.
Как же все-таки закончить главу? Опыт показал, что, как бы писатель ни умничал, тот образ, который первоначально привиделся ему, несмотря на пересечения мыслей и пространные эпизоды вначале, всё равно вытеснит скомпонованное произвольно. Ничего не могу с собою поделать: я никогда не забуду тяжести на моих руках почти умирающей собаки, когда нес ее из операционной с третьего этажа ветеринарной клиники по улице Россолимо, и неожиданности вот этого телефонного звонка в университетской гостинице Марбурга.
Волшебный город: здесь старая юношеская любовь всегда сама приходит на свидание. Сначала к молодому Пастернаку приехали сестры Высоцкие, а потом из близлежащего Франкфурта-на-Майне прислала призывное письмецо другая – сестра, Ольга Фрейденберг. В моем спокойном и тихом номере, где витали еще запахи кофе и не попрятались по углам образы отнюдь не раблезианского застолья, вдруг раздался звонок. Я бы совсем не удивился, если бы это была мелодия Моцарта, традиционная и привлекательная, из моего любимого мобильного телефона. Это значило бы, что меня преследует Москва и преследует совсем не тревожно, не страшно, потому как я только что разговаривал с Саломеей. Но меня вызывал по гостиничному телефону Марбург! А что он мог мне предложить, если дата и даже время моей лекции были уже обусловлены и назначены?
Я снял трубку и услышал женское «Аллё!» Слово вполне интернациональное, почти эсперанто, в отличие от русского «Слушаю» или, скажем, итальянского «Пронто». Но первые же слова, последовавшие за безличным «аллё» сразили меня наповал. Я узнал и голос, и манеру говорить, и кто стоит за этим…
– Это ты, чекалка?
«Чекалкой» в Средней Азии зовут дикого шакала. Серафима называла меня так за постоянно-зверский аппетит. А какой аппетит мог быть у юноши в восемнадцать лет?
– И неужели у тебя даже есть свои сигареты? – продолжал тот же голос.
То ли привидение, то ли моя юность пришли ко мне на свидание!
Глава пятая
В мире есть только два существа, которыми я безмерно дорожу: моя жена и моя собака. В одном случае это любовь с первого взгляда, в другом – более сложные и драматические отношения.
Я хорошо помню, как почти в пятьдесят лет впервые узнал, что такое любовь с первого взгляда. Тут же меня прошило и удивление: это собака! Я никогда не забуду ее взгляда. Правда, Роза почти так же глядит теперь на меня по утрам на кухне, когда я подношу ко рту кусок хлеба с сыром. Так трогательно-пристально, как голодная девочка-нищенка в рождественском рассказе. Эдакая Козетта. «Как тебе не стыдно, Роза, ты изображаешь голодную, когда уже навернула миску каши с супом!» Делает вид, что ей совестно, забирается под кухонный стол, но уже через минуту снова садится рядом и кладет мне на колени голову, не «выключая» проникновенного взора. Из пасти течет слюна, на моих брюках расплывается пятно. Я отдаю ей недоеденный бутерброд: «На, обжора!» Схавав, она продолжает глядеть на меня взглядом оперной примадонны.
Точно так же она взглянула впервые на меня во Внуковском аэропорту. Блатной пилот вынес мне откуда-то из недр аэродромных служб дерматиновую сумку. В сумке сидел, крутя головой, щенок. Мне вручили еще пакетик с сухим кормом на пару дней, я передал пилоту символический комплимент – бутылку коньяку и нагнулся к щенку. «Как ее зовут?» – «Розалинда». Вот тут-то молодой зверь и исхитрился
Я, естественно, понимаю, какие иронические ухмылки возникнут сейчас, когда я попытаюсь воскресить в своей памяти наши отношения с Саломеей. Ах, у него на первом месте собака, потом жена! Лучше, критики, взгляните-ка на себя. Сколькие из вас всю жизнь прожили со своими женами, детьми, никого не любя, не обладая ни жалостью, ни самоотверженностью, ни состраданием? Я здесь не говорю о мужском обмане, имеется в виду черствость и неумение души вибрировать и откликаться на ответное чувство. Вы жили, как в общежитии, когда у соседки по коридору готов суп и расстелена постель. Зачем мотаться по городу и выискивать неожиданные приключения?
Вот чего-чего, а любви с первого взгляда у нас с Саломеей не было! Перестрелка глазами, перестрелка руками, работающие с перегревом железы внутренней секреции подавали свои сигналы, тело соприкасалось с телом, уста с устами, мы созванивались, чтобы встретиться, и не больше… Но это всё я – по собственной, мужской модели. Саломея, конечно, организована тоньше и изощреннее. Для меня брак это предприятие с деторождением и удобствами, некий союз, потому что вдвоем по жизни идти и бороться проще и разные глупости в конце концов не отвлекают. Жизнь – борьба, прожить так, как миллионы, а может быть, чуть-чуть поинтереснее.
Я проходил месячные офицерские сборы в военных лагерях под Рыбинском, и надо было угораздить попасть на эти сборы в конце осени. Невероятное захолустье, нищета окрестных деревень, скучный город с двумя или тремя ресторанами, октябрьская, промозглая грязь, лежащая жирным слоем даже на городских тротуарах. Мне еще повезло: во взводе, каким меня поставили командовать, был замечательный сержант сверхсрочник, который лучше целого штаба обучал меня командирским премудростям и прикрывал, когда надо было сорваться из части, чтобы развеяться. О, эти незабываемые пустые дождливые вечера в брезентовой палатке! О, этот непередаваемый вкус местной водки, запечатанной по моде того времени ломким коричневым сургучом и недорогие провинциальные объятья.
Мы довольно лениво переписывались с Саломеей: я потому, что нечем было вечерами и во время дежурств себя занять; она потому, что у женщин всегда какие-то свои тайные цели. Я не говорю о любви, я и сейчас не знаю, какое чувство она тогда испытывала, но в ней всегда жила та божественная воля душевной тяги ко мне, на которую я только откликнулся, чтобы проснуться. И тут как раз мой степенный и педантичный сержант надумал жениться.
Как же основательно делают подобное такие люди! Сколько на окраину Рыбинска, в деревянный, вросший в землю домик его родителей было согнано ближней и дальней родни и знакомых. Гулять так гулять! По обычаю того времени свадьбу совместили с праздником 7-го ноября. Зарезали двухлетнего хряка, нагнали самогона. Получил приглашение на свадьбу и я.
Мой помкомвзвода срочник Вася – всего-то ремень, фуражка, голубые пронзительные глаза и невероятного обаяния улыбка – Вася был отчаянно худ, низкоросл и тонок и, как и подобает человеку такой комплекции, фантастически вынослив: во время марш-бросков он мог тащить на себе, кроме собственного, еще и карабин с вещмешком какого-нибудь выбившегося из сил новичка – итак, мой Вася, отчаянно краснея и стесняясь, сказал мне, что женится и пригласил на свадьбу. «Невеста кто? Ты с ней давно знаком?» –«Невеста с нашей улицы. Я с ней за одной партой сидел». – «Хорошо, я приду», – сказал я. А чем еще можно было заняться в праздник? Из гарнизона, из города всё равно не выпускали, в Москву, чтобы погулять, не смотаешься. «Вы, товарищ лейтенант, с женой приходите!». – «Ты, Вася, знаешь, я не женат». – «Значит, с приглашенной девушкой». Вот тогда у меня и мелькнула мысль позвонить в столицу и позвать Саломею. Пусть посмотрит экзотику.
К счастью, я смог снять номер в гостинице. Замечательный одноместный номер с удобствами в коридоре, с кроватью, донельзя раскачанной вольными приезжими. Мы с Саломеей тоже внесли лепту в расстройство казённого оборудования.
Уже несколько ночей стояли холода, грязь, казалось бы, подморозило, но в то праздничное утро, когда я встречал Саломею, как назло потеплело и заморосил дождь.
Из поезда молодая солистка вышла при полном параде, как только там ее не затолкали мешочники. Она ведь никогда и не скрывала, что относится ко мне довольно хищно: «Рано или поздно, Алеша, ты будешь подавать мне кофе в постель». В этом смысле еще в молодости она провидчески смотрела вперед. Я подаю ей в постель лекарства, горячую грелку, еду, стираю простыни, во время приступа выношу таз с рвотой, комкаю и выбрасываю окровавленные бинты после перевязки. И с ужасом каждый раз думаю, что нам двоим еще уготовило время. Вернее, даже боюсь думать об этом, чтобы не привлечь к себе черного внимания судьбы. Так бывает страшно глянуть в распахнутую, но без кабины шахту лифта, в её сужающуюся книзу трубу: что там, на дне, в последнем осадке? Так горделивая пытливость вещего Олега перед волхвом (кстати, поэтически оформленная Пушкиным по тексту ломоносовских летописных изысканий) привела его к ненужному свиданию с черепом коня. Но тогда мы были молоды и веселы, как птички.
Здравствуйте-пожалуйста! С высоких ступеней условно плацкартного вагона ночного поезда Москва-Рыбинск, с тех же самых заплеванных досок, по которым только что протащили мешки и сумки с колбасой, мануфактурой и другими дефицитами той поры, по которым, похожие на рабов, выходящих из копей, спускались усталые и испитые, измученные жизнью мужики и бабы, не вызывая в окружающих ни капли сочувствия ни своей молодостью, ни изысканностью туалета, вдруг снизошла некая золотая рыбка, как предсказание недолгого офицерского счастья. Слетела сверкающая иным жизненным предназначением птичка-колибри.
Для свидания со своим потенциальным женихом и мужем Саломея выбрала мало подходящий по погоде прикид. Но что мы, мужчины, понимаем в выборе женщин? Они ведь действуют, подчиняясь своему инстинкту, вне формальной логики. Уж кто-кто, а они прочно владеют формулой Пастернака о том, что в жизни, как и в творчестве, ошибки суть продолжение наших побед. Но хоть сейчас прочь эту поэтическую археологию, пусть побулькает во мне радость молодых воспоминаний. Пусть оба студиозуса Марбургского университета чуть подождут за дверью вагона, пока по ступенькам, как королева нарядных кальмановских оперетт, спускается юная Саломея.
Сначала из-за мешков, курток и плащей болонья, из-за намотанных на головы платков, по уши нахлобученных картузов и врезавшихся в плечи лямок от рюкзаков – естественно, эти лямки врезались не в ее хрупкие плечи, и помыслить подобное нельзя, но описать этот утренний поход невыспавшихся пассажиров тоже невозможно, потому что это будет плагиат – зеленые едоки картофеля; итак, сначала из-за этих вещественных доказательств печальных сторон жизни показалась хрупкая ручка в бежевой перчатке, ручка помахала кому-то, из-за чьей-то спины и сбившегося набок цыганского платка, потом на верху лестницы возникло худенькое и некрасивое, крупное, с отчетливо нарисованными глазами, бровями и губами лицо Саломеи, потом под нерасчетливо взятой в поездку золотисто-коричневой шубкой из каракульчи появилась ножка в туфельке с каблуком, как на бал, сантиметров в тринадцать. Явление богини! Ножка повисла над размазанной грязью перрона, и уже мой офицерский бушлат, выстояв, принял на себя эту хрупкую птичку с сумкой-ридикюльчиком, которая на деле оказался скатертью-самобранкой. Косметика, две пары трусиков, ночная рубашка, тапочки, бутылка коньяку и пр. и пр.
Зачем описывать утро и день в провинциальной гостинице на серых простынях, когда под окном, внизу, проходят октябрьские демонстрации трудящихся? Помню всё. Снова риторический вопрос: почему душа и в старости такая молодая? Может быть, ее молодость в контрасте с быстро стареющим телом и подтверждает наше бессмертие? Наше бессмертие и, значит, существование Бога? Она никогда не постареет и, отлетев, молодая, позолоченная вторым, уже вечным, рождением, будет трепетать юной своей свежестью и ворковать, ничего не требуя, с другими, в слюдяных стрекозьих крыльях, юными душами.
Но не полезем дальше по вязким лестницам молодых воспоминаний. Если бы во мне возобладала сила романистики – о да, да, только университетской, профессорской, – то самое время во имя сюжета и чистоты повествования прервать этот рассказ и по контрасту устранить параллельные словесные гонки с классиком из Марбурга. О, этот знаменитый пробуксовавший роман с Идой Высоцкой. Какие остались слезы в дневниках и переписке! Но как переписка иногда и выдает. Черта с два я кого-нибудь бы оставил, если бы влюбился. Но влюбиться в наше время ужасно трудно. А любовь иногда так быстро оплывает…
Чтобы в наше время «вызреть» к семейной жизни, надо хоть сутки прожить с любимым существом и претенденткой на место жены в четырёх стенах. Как, оказывается, могут быть предусмотрительны элегантные молодые женщины, спускаясь, как облако со сказочно-театральных небес, с грязных подножек заплеванного вагона. В элегантном ридикюльчике будущей оперной примадонны, рядом с трусиками, тапочками и заячьей лапкой для пудры, хранились еще банка таллинских шпрот и банка сахалинской «бланшированной в масле» сайры, а в ночную рубашку была завёрнута бутылка коньяку. Саломея всегда знала – о, этот поразительный женский, бабий, инстинкт! – что путь к сердцу мужчины лежит не через возвышенные разговоры, а через желудок. Ну что еще надо молодому офицеру, только что протолкавшемуся через подозрительный взгляд гостиничной администраторши, дотошно рассматривающей паспорт его «жены»?
В качестве этнографической вехи времени для будущего: эти милые женщины-портье в советское время почти добровольно исполняли роль полиции нравов, хранительниц достижений морально-этического сыска. «А где же печать о регистрации?» – вопрошал изучающий взгляд провинциальной халды с намотанным на голове безобразием похлеще париков придворных Людовика ХIV. «Значит, блядь привёз!» – кричала каждая, выдающая весёлую молодость на танцплощадке и в привокзальном ресторане припудренная морщинка и складка вдоль губ и на шее. Начиналась милая игра нравственного садизма по давно разработанному и опробованному сценарию. Однако тут ни он не вспылил, ни примадонна не дрогнула.
Эти замечательные эпизоды «нравственного» прошлого были вполне типичны. Подобному досмотру подвергались даже клиенты и гости клиентов кремлевских поликлиник. В воспоминаниях второй жены Пастернака З.Н. Нейгауз есть эпизод, который, пожалуй, стоит привести, исходя из двух соображений: некий блик типичных нравов и – новая женщина в судьбе поэта. Этот роман лежит далеко по времени за пределами темы. Поэт был, как и Пушкин, женолюбив. З.Н. Нейгауз – Пастернак уверяет, что Ивинская, как и Лара из «Доктора Живаго», блондинка с серыми глазами, лишь внешний прототип, ей принадлежит «только наружность», а вот судьба и характер списаны до мельчайших подробностей с нее, с Зинаиды Николаевны.
Итак однажды З.Н. приходит в больницу навестить тяжело больного мужа. Дальше пусть говорит она сама, но здесь играют все детали: «Новая гардеробщица, помогавшая мне раздеться, спросила, кто я такая. Я ей показала паспорт и ответила: жена Пастернака. Она пожала плечами и сказала, что час тому назад пришла женщина-блондинка и назвала себя тоже его женой. Гардеробщица отнеслась ко мне подозрительно».
Как всё же женщина понимает женщину! Плечико не теперешней птички, с хрупкими, лишенными кальция от бесконечных промываний костями, каким оно стало сейчас – иногда касаясь, я содрогаюсь от его бесплотности, оно выскальзывает из рук и ощущений, – итак, покрытое нежной каракульчой плечико совсем не птички твердо отодвинуло от окошка администратора армейский бушлат, плохо сидящий на страстном молодом офицере. И здесь знаменитый фокусник Кио или сегодняшний иллюзионист Давид Копперфильд не смогли бы, наверное, добиться большего психологического изменения в обстановке. Пока армейский бушлат в не находящей разрядки злобе сжимал кулаки, магическим образом щёлкнул замочек всё на том же бездонном, как сундук волшебника, ридикюльчике. Ту-ту-ту – появилась, блистая типографской краской и шурша фольгой свежая московская шоколадка с брендом «Гвардейский», тут же мелькнула какая-то средняя, в типичной валютной раскраске тех времен, бумажка, встроенная именно меж теми криминальными страницами паспорта, где должен был стоять
Офицер уже сбросил на пол свой мокрый бушлат и теперь покрасневшими пальцами пытается оторвать единственную пуговицу, скорее декоративную, нежели скрепляющую две полы золотисто-коричневой шубки. «Не торопись, Алешечка, я сама» – и тут же последовал практический урок: пуговица-то пуговицей, а существовали, оказывается, еще внутренние крючки, которые ладно держали всё сооружение. Ах, не доходя до наверняка скрипучей койки, да прямо на мокром бушлате, да на шубе, которую тоже можно было бы бросить, как раньше говорили, в подножье страсти! Но женщины всё знают, всё предвидят и ведут игру к иным, ведомым только им, результатам. Как же аккуратно Саломея выскользнула из объятий, как необидно отстранилась, и, снова каким-то мановением волшебности, на краешке письменного стола – с обязательной принадлежности каждого номера провинциальной гостиницы, подразумевающей, что, любой приезжий пишет романы, письма или, по крайней мере, высунувши язык, сочиняет финансовые отчеты – на этом столике возник самый желанный в мире натюрморт.
На казенном, снятом с кровати полотенце, появилась баночка шпрот, донской салат, тоже в банке, но уже с открытой крышкой, лимон, два стакана, один – подпасок обязательного, как и стол в номере, графина, а другой – из коллекции бытующего в комнате же умывальника и предназначавшийся для зубной щетки.
Боже мой, какой это был пир, какое замечательное и торжественное утро со стучащим за окном по жестяному подоконнику дождем! Страсть на сытый желудок, да еще подкрепленная дозой коньяка, пахнущей лимоном, – совершенно другая, нежели второпях и вразброс, где небрежность и нетерпение маскируются под неизбежность. Какое утро, какой сонный день, со спяще-покойной головой на твоем плече, с обжигающим шею чужим дыханием, с провалами сна и бодростью, заканчивающейся полётом и опять сном, с разговорами шепотом и с брошенным возле постели вафельным полотенцем.
Уже давно под окном прошла демонстрация, волоча над головами волглые лозунги и мокрые флаги, пожалуй даже попритихла музыка и тише стали пьяные мужские голоса и женские призывные взвизгивания, пора было собираться на свадьбу к моему кнопке-сержанту.
Стоит ли описывать русскую свадьбу, много раз уже выплеснутую на литературные страницы и киноэкран? Здесь всегда, конечно, есть мотивы для сатирического осмеяния: и какие-нибудь излишества в нарядах жениха и невесты, и стол с незамысловатым меню и обильем главного напитка всех русских свадеб – самогона, для женщин кокетливо подкрашенного свекольным соком. Свадьба как свадьба, на окраине промышленного города, где создавались знаменитые дизельные двигатели и двигатели космических кораблей.
Эта свадьба, наверное, ничем не отличалась от десятка тысяч других. Я и сейчас ее вижу в ясных и выпуклых подробностях. Прежде всего – невеста, почти того минимального роста, который оставлял её у последней черты в разряде еще не карлиц, а просто очень низеньких женщин. Моему помкомвзвода нужно было проявить особое рвение, чтобы отыскать где-нибудь на танцах или на здешних мещанских вечеринках или по переписке именно такую миниатюрную пташку. Но ему повезло: эта сидела с ним за одной партой. Невеста была одета в белое, топорщащееся на бёдрах платье, похожее своим крахмальным разлетом на балетную пачку, на голове у неё фата и цветочки, а на ножках, для которых подошли бы только пионерские сандалии, – туфли на высочайшем каблуке, но на два, наверное, размера больше. Одна свалилась во время общей пляски, когда невеста, со всем рвением молодой женщины, желающей показать себя, выкрикивала частушку: «Мой милёнок маленький, маленький удаленький…» и слишком остервенело притопнула ножкой.
Своего доблестного сержанта я впервые увидел в штатском: костюм, белая рубашка, воротник которой подпирал, натирая шею, красный галстук, – а его до изумления пьяные глаза никак не объясняли вполне ясных и осмысленных движений. Он только старался не открывать рот, будто боялся, что не справится с внутренним давлением, и из его сожженного хмелем нутра хлынет наружу чистая самогонка. Но кто и в чем может упрекнуть человека в такой день!
Я, естественно, тоже зацепил стопку и Саломея, выдавая свои первородные привычки, тоже цапнула розовый лафитничек. Самогон мягко, как первый снег на ещё не вполне остывшую землю, лёг на первоначальный утренний и дневной коньяк. А какой божественной сытости и деревенской прелести стоял перед нами холодец! Ах, это столь любимое мною меню русской кухни, еще без майонеза, но с роскошным винегретом, селедкой, закованной в кольчугу из рогатого лука, с разварной картошкой, политой постным маслом (по-нынешнему, растительным) и посыпанной последним приветом из огорода – резаным укропом! А эти куски мяса, а хрусткая квашеная капуста с постным маслом (ныне растительным) и без, цельные соленые огурчики, плотные как из резины, наконец, грибы – маслята и других сортов – в деревянных мисках, алюминиевых плошках, в любой занятой у соседей посуде, куриные ножки и гузки, ломти розового свежепросоленного сала, нежного, словно сливочное масло, и какой-нибудь один-два из магазинных деликатесов – отдельная или любительская колбаса, чуть ли не задохшаяся, пока добиралась на перекладных, в душных вагонах, в заплечных мешках прямо из Москвы, и какая-нибудь дефицитная, красного революционного цвета, рыба. Как богат, сытен и обилен русский стол, а при этом мы не говорим еще о скоблянке с присушенной на огромной сковороде картошкой, о блинах политых топленым маслом или густой, как вар, сметаной, о гороховом и молочном киселе, которые можно резать ножом, об отварных, с солёным огурцом, почках, о жаренной с репчатым луком и томленой в сметане печёнкой, о пирогах с мясом, капустой, грибами, о жареных в масле пирожках с яйцами и зеленым луком, о кислых щах, которыми отпаивают гостей по утрам, о морсе, заводском и собственном пиве, о компоте, взваре из сушеных груш или яблок и, наконец, о чае «для дам» с покупным, ядовитой расцветки, кремовым тортом и собственной выпечкой –коврижкой, хворостом, кренделями.
Ну, разве батон, банка шпрот и банка сайры – еда на целые сутки для двоих молодых людей с пылом юности, взыскующим требовательной энергии, озабоченных друг другом? Свадебный стол пришелся донельзя вовремя. Как же всё это уминалось под истошные крики «Горько!» и знакомые песни, которые играл приглашенный красавец-баянист. «Играй, мой баян, да скажи всем друзьям, отважным и смелым в бою, что, как подругу, мы Родину любим свою!» Наш замечательный сержант-жених позволял себе под эти баянные рыдания стопочку за стопочкой белого, как невинная слеза ребенка, самогона, а раскрасневшаяся, с маками на щеках, невеста прихлебывала из гранёного, зеленого стекла, бокальчика настоящее магазинное винцо. Бутылка этого магазинного эксклюзива стояла рядом с невестиным прибором, и сидящая рядом родня от посторонних поползновений бутылку эту оберегала.
Самое время здесь описать наряд Саломеи, что я и обещал сделать. Это было платье неведомого в этой дальней и глухой стороне фасона. Что-то похожее на коробку или какой-то растопыренный роброн осьмнадцатого века, пошитый из бурого колючего букле. С какой уж заграничной картинки сдувают молодые оперные дивы эти фасоны – никому не известно. Все сначала примолкли, а потом загудели, когда мы, шурша складками, вошли в дом и все увидели Саломею. Женщина в таком наряде, совершенно не предназначенном для городских – почти, по сути, сельских – окраин наряде, была похожа на клумбу, защищенную от жадных ручонок колючей проволокой. Как подобраться, как подлезть? Саломея явилась как вплывающий в незнакомую морскую бухту дредноут, в броне и стали, ощетинившийся во все стороны пушками. Я уж не говорю о косметике, об устрашающей – тогда этого было мало, – почти боевой раскраске глаз, бровей, ресниц. Тем не менее, окруженная блеском столичного шика и восхищением молодой части свадьбы, Саломея запросто, на какой-то свойский манер, расцеловалась с невестой, женихом, всей родной, бабками и мужиками, со всеми поручкалась и, сев на скамейку, устроенную из доски, положенной на две табуретки, тут же с готовностью, и вовсе не чинясь, хлопнула розовый лафитничек самогона. Ай да непьющая Саломея!
Как же под свадебный гул и нестройницу прекрасно шел с чесноком и хреном холодец, какой чудесный хруст издавал запеченный с гречневой кашей поросенок и как быстро, подгоняя один другого, летели прямиком в желудок маслята, грузди, белые… Мы сидели почти около невесты, но свадьба шла своим чередом, и у нас образовался собственный изолированный мирок. Будто кто-то накрыл нас волшебным стеклянным колпаком, отгородившим от остального мира. Когда мы в очередной раз поднимали свои полные самогона стаканы, я спросил у Саломеи, указывая глазами на розовую жидкость: «А это голосу не мешает?» – «Не мешает», – ответила она.
Застолье продолжалось довольно долго, пока не закончилась первая часть праздника, не раздвинули столы и под новенькую радиолу «Ленинград» с польскими модными пластинками не начались танцы.
Мы с Саломеей вышли сначала во двор, а потом вернулись в хату и остались в сенях. Во дворе над домом, городом и лежащей поблизости рекой стояло по-осеннему стылое небо. Дождь, ливший весь день, закончился. Звуки затихающего общенародного праздника стояли в воздухе не гулом, как в Москве, а по отдельности. Подмораживало. Я подумал, что шуба, в которой Саломея приехала, окажется кстати. Надо было возвращаться в избу, в тепло. И вот в сенях с тускло горящей на голом проводе лампочкой мы остановились. А если бы не остановились? Изменилась бы моя жизнь?
За дверью глухо бурчала и перелопачивалась веселая свадьба. Дверь, ведущая внутрь, была утеплена рогожей, ручка на ней блестела от многих прикосновений. В бочке с водой, поставленной к серой, из нетесаных досок, стене, отражался, колеблясь, свет. Я чуть дотронулся до Саломеи, отважно собираясь попробовать панцирь на крепость, прикоснулся, и вдруг… она запела. Здесь мне надо будет подойти к самой трудной и интимной части этих моих воспоминаний.
Роман, конечно, не набор конкретно происшедшего с автором, это лишь случай, «зернышко», которое обрастает подробностями других историй и фантазий. Автор – не герой. Здесь еще надо решить вопрос: не пишет ли автор, как правило, все свои истории с точностью «до наоборот»? Может быть, он сочиняет именно то, чего в жизни не случилось, чего он только жаждал? В этом смысле «Доктор Живаго» не героическая ли конструкция судьбы автора, рефлектирующего по вполне благополучной собственной судьбе?.. Ну вот, здесь автор уже «растроился».
Во-первых, надо продолжать историю, остановившуюся на противопоказанном серьезной литературе слове «вдруг». По этому поводу необходимо объясниться с читателем. Да и вообще читатель имеет право узнать, что такое сегодня роман. Может ли он существовать, когда жизнь во вполне реальных, объемных образах, в образах «конечных», от избыточных подробностей рождения и мужания до запечатлённых один за другим этапов смерти, оставляет «зрителя» холодным. А мы тут с двумя-тремя конкретными эпизодами и претензией на внимание! Это второе. И, наконец, третье: если уж упомянули «Живаго», то надо бы что-то сказать по этому поводу. Правда, не слишком ли неожиданно, прервав эпизод и даже тему своей любви, где почему-то на первом месте собака, автор вдруг вцепляется в любимую кость современных литературоведов – в нашумевший роман?
В сознании героя, приехавшего в знаменитый Марбург прочесть лекцию о Ломоносове и Пастернаке, вдруг складывается некоторая последовательность и закономерность его собственной судьбы, отчего-то сопряженной с этим городом. Надо ли здесь говорить, что автор, профессор-литературовед, по-профессорски честолюбив и, как любой средний профессор, занимающийся литературой, ощущает себя писателем. Возможно, через сознание каждого русского этот город, эта тема неизбежно проходят, вспомним здесь хотя бы директивность, существовавшую в не столь отдаленное время, а именно директивность определенных слов, понятий, героев, имен, топонимики в школьных программах. Это было. У автора в запасе есть еще несколько достаточно конкретных эпизодов, иллюстрирующих эту, уже заявленную и, как ему кажется, неизбежную, сопряженность. В своё время он их предъявит.
А теперь несколько, буквально несколько слов о романе поэта. Здесь, конечно, обычное русское честолюбие. Великие русские писатели всегда мешали просто русским писателям. Так вот, на исходе жизни, сознавая, что прожил он её вполне благополучно, Пастернак решает жизнь обострить. Он был орденоносцем, знаменем левизны, написал первое в истории стихотворение о Сталине, но не перешагнул сверстников, Маяковского и Есенина. Возможно, поле гениальных стихов уже иссякало, роман уже был написан, поэт был достаточно опытным и тертым в литературе человеком, чтобы не осознать собственной заурядности высокого масштаба, надо было обострять. Судьба поэта так зависит от жизненного мифа. В этом мире так всё не случайно, особенно, чтобы закончить.
Марло, соперник Шекспира, не случайно был убит в кабаке, а гениальный Шекспир не случайно не оставил ни клочка бумаги с автографом своих пьес; неистовость Аввакума была вознаграждена морозной ямой, а потом сожжением; Пушкин и Лермонтов убиты на дуэлях (причем сейчас пошли упорные предположения, что дуэли ими же самими «организованы»); Чехов умер в немецком захолустье, но в центре Европы, отправленный туда женой; Есенин и Маяковский, удачливые соперники пастернаковской юности, покончили с собой (если не убиты!), Мандельштам за дерзкие стихи заплатил недолгими, но смертельными лагерями на Девятой речке; Цветаева, храня сына от войны, прерывает ее для себя петлёй – Пастернак же передает свой роман на Запад, а потом, продлевая скандал, отказывается от Нобелевской премии.
Впрочем, подождем со всем этим, чуть позже всё уложится само собой. И, пожалуйста, автор, поделикатней: и в случае с Пастернаком, как, тем более, и в случае с Ломоносовым, мы имеем дело с гениальными русскими провидцами. Как же всё-таки убийственно верно сказал Пастернак: «Я не пишу своей биографии. Я к ней обращаюсь, когда того требует чужая». Не про всех ли нас, из племени писак?
Теперь разберемся со словом «вдруг». Это слово – индульгенция. Им пользуется писатель, когда не может справиться со всеми сложностями жизни, не может, например, объяснить зарождение того или иного поступка или психологического состояния своего героя, то есть когда не держит в своих руках, как Бог, всех нитей созданного им мироздания. И в каком-то смысле разве не богом является писатель? Но, может быть, и Бог не всевидящ? Имеет же Он право на мгновение отвлечься от конкретного человека и в этот момент пристально следить за другим. В мнении, что Бог не отводит взора от каждого и знает абсолютно всё, – слишком много человеческой гордыни. Мы ведь порой не можем определить причину и собственных поступков и с большим трудом докапываемся до психологической первоосновы. Бог не мелочен, Он дает нам возможность кое-что решить самим и не наказывает за всё, пропуская несущественное, чего не умеет делать строгая воспитательница в детском садике.
Я потом, много времени спустя, спрашивал Саломею: «Почему ты тогда запела, не оттого ли, что выпила розового самогончика?» – и не получил ответа. Может, именно в таких случаях и возникает пресловутое «вдруг»?
В этих щелясто-холодных пыльных сенях русской избы с голой лампочкой под потолком, как клекот начинающего действовать вулкана, принялось сочиться невероятно низкое, дрожащее и переливающееся меццо-сопрано Саломеи. Сначала это была как бы только проартикулированная дыханием, его естественным ходом, мелодия, но мелодия самоговорящая, в которую все мы, слушавшие радио той поры, сразу угадывали слова: «Ах, нет сил снести разлуку, жду тебя…» Знаменитая ария из знаменитой оперы. Что Саломея пыталась вложить в эти слова, и что слышалось в них мне? Я же никогда не обещал жениться на ней, ни разу не говорил слово «люблю», да и любил ли я тогда Саломею? Если что и произошло, если что-нибудь, по мысли Стендаля, и выкристаллизовалось, то именно в этот миг. Так неистово, с топотом, плясала за стеной свадьба, так мелко рябила водная поверхность в бочке, так пронзило меня в этот момент чувство, что без этой женщины я не могу жить, что проживу с нею всю жизнь, до тяжелого камня на кладбище! Но почувствовал ли я все несчастья, которые пронесутся над нами, над её головой?
Однако пора возвращаться из собственного прошлого в мир профессорского номера гостиницы, расположенной в старом ботаническом саду.
Это были лишь первые ассоциации, которые пронеслись у меня в сознании, когда я по телефону услышал голос Саломеи:
– Не волнуйся, у меня всё в порядке.
– А как собака?
Сейчас примемся за собаку. Это уже неизбежно, сюжет главы подразумевает некую парность.
Я понимаю, что этот открытый ход не понравится ни Станиславу Куняеву, ни прочим моим друзьям из «Современника», которым я понесу свой роман. А кто еще его напечатает? Не Наташа же Иванова из «Знамени» с ее беспроигрышной любовью то к Трифонову, то к Пастернаку и всегда – к стоящему за спиной Григорию Яковлевичу Бакланову. А может быть, Андрей Василевский из «Нового мира»? Правда, он охотней печатает русское зарубежье с Ближнего Востока. Нет, вся надежда на «Наш современник». Но что делать с этими «модернистскими» вывихами в тексте? Может, они снизойдут за верность и в понимании того, что каждый серьезный и значительный роман в литературе неизбежно поначалу был модернистским – от «Войны и мира» и «Бесов» до «Улисса», романов Пруста и прозы Пелевина. Но надо ли объяснять эту «парность»? Она уже заявлена в расположении эпизодов о любви с первого и не с первого взгляда. Так пусть по закону и романа, и жизни останется в таком же порядке.
– С собакой всё в порядке. Она облаивает весь двор с балкона.
– Не выпускай её на балкон слишком рано, она способна перебудить весь квартал.
Голос у Розы мощный, густой, рыкающий бас. Я всегда думаю, что по мощи ее голос не уступает густой патоке меццо Саломеи. Но, слава Богу, все здоровы. То напряжение, которое исподволь владело мною всё утро, ушло, душа моя теперь свободна на двое суток. Саломея снова, еле передвигая ноги, приползет на свои процедуры, и какой она оттуда выйдет? Как обычно, почти как вчера, с обновленно-ликующим организмом или… Специалисты хорошо знают, как сложны работающие гидросистемы и как легко разбалансировать их при любом изменении давления или подключения. Саломея не любит рассказывать, какая иногда в их зале бывает паника. Кого-нибудь вместе с аппаратом и креслом выгораживают ширмочками, и туда, за ширмочку, набиваются два или три врача. Потом ширмочку уносят, и всё продолжается, как всегда. Это человек вернулся с того света. Сегодня хорошо, но через день я снова буду напряженно ждать утреннего звонка.
Мы поговорили еще пять минут, и я остался наедине со своим романом, будущей лекцией и воспоминаниями. Но сначала кофе, булочку с джемом, которую принесла немецкая улыбающаяся фрау, и пасьянс из карточек с цитатами, приготовленными для лекции. Какое же счастье, когда душа свободна от тревоги за близких. Саломея сейчас, наверное, варит манную кашу для себя, Роза уже получила свою порцию «геркулеса» с вареным и крупно порезанным телячьим сердцем, но, немедленно проглотив, всё равно смотрит на Саломею невинным и честным взглядом абсолютно никогда не евшей, голодной собаки.
В гостинице почти пусто, можно наслаждаться стерильным немецким уютом, словно выцветшим ароматом кофе, можно разложить на столе, где ни единой пылинки или крошки, свои карточки: направо – выписки из стихов и бумаг Ломоносова, налево – выписки из сочинений Пастернака. У Ломоносова не было никаких премий, только жалованная императрицей табакерка с её персоной. Тоже был, что называётся, не простой человек. Сколько написал этот русский гений жалоб и прямо-таки доносов. Но сейчас меня, пожалуй, интересует другое – эпизод надо скруглять и выбрасывать из сознания. Сосредоточиться на другом виде работы, на профессорском знании не удается. А может быть, всё происходит параллельно и один слой сознания подпитывает другой? Когда пишешь роман и он получается, то всё идет в лист, вместе с героями твоя собственная жизнь всасывается в одно ненасытное жерло, чтобы стать словами и текстом. Какая символика заключена в ксероксных фотографиях, которые я выложил сейчас на стол! Одна из них открывает, а другая закрывает знаменитую, 1982 года издания, книгу прозы. Обе сняты в Переделкино, на обеих Пастернак в сером пиджаке, светлых летних брюках, уже седой, значит накануне итогов. Но на фотографии, закрывающей книгу, он с двумя собаками. Два пушистых лохматых пса. Один из них открыл пасть и улыбается, точь-в-точь как Роза.
Несчастия, как правило, имеют парный характер. Я решил взять в дом собаку, потому что понимал: находиться в квартире совсем одной весь день Саломее будет невозможно. Это было некое решение задачи, но кто же смог предположить, что детство, юность и зрелость нашей дорогой псины промелькнет у нас перед глазами, как в кино при замедленной съемке. Роза пришла к нам в дом детенышем – которому было позволено перегрызть все ботинки и туфли, особенно страдали задники, – и вот она уже наша ровесница. Почти в один день один врач сказал, что необходимо срочно оперировать Саломею, а другой – что нужно немедленно вырезать опухоль у Розы.
Кто же отвечает за собственную психику, полную необъяснимых искривлений? Роза была не только спутником, но и неким талисманом Саломеи. Как же она будет возвращаться из больницы, открывать металлическую дверь, потом другую, деревянную, включать свет и
Глава шестая
Я люблю то, что все называют прогулками. Развлечение ли они? На самом деле, под монотонный ритм шагов замечательно думается, мысли приходят в порядок, наблюдения сортируются, выстраиваются приоритеты, проявляется главное. Попробуйте, потрясите решето с горохом, сразу станет ясно, где начнут копиться наиболее крупные фракции. Прогулка – это вернейший способ и подготовиться к лекции, даже если ты об этом не особенно думаешь. Лекция, завтрашняя или послезавтрашняя, все равно сидит у тебя в подсознании, как самое главное в жизни, и о чем бы ты ни думал, как бы крепко ни размышлял о чем-нибудь постороннем, мысль всё равно, как дрессированный заяц, соскочит на своё и засучит лапками по барабанной шкурке. Для меня прогулка, бессмысленные, казалось бы, шатания наугад – еще и возможность привести собственные мысли в порядок. Но здесь у всех у нас общий прием.
Пастернак, как известно, любил работу в саду, с лопатой, с землей. Пересаживал растения, окучивал картошку, любил, кстати, жечь костры, а зимой, в юности, всегда сам, не доверяя никому, топил печи. Ну, последнее-то, печи, огонь – особый разговор, особая субстанция, здесь пламя. Но ведь, и граф Лев Толстой любил физический труд, рубить ли с плеча, ходить за сохою, и граф Алексей Николаевич Толстой, тоже писатель немалый, чистил, например, самостоятельно обувь в семье: пять, десять, пятнадцать пар. Здесь, видимо, еще и тоска писателя, ведущего сидячий образ жизни, не только по мышечным усилиям, а по движению, возбуждающему мысль.
После внезапного, не как в романе, где всё должно быть подчинено своей гармонии, а как в жизни, которой позволено иметь свою шершавую логику, после телефонного разговора с Серафимой мне надо было еще и успокоиться. Звонок из такого глубокого, как Тускарора, прошлого. Будто судьбе показалось мало тащить меня на привязи не самой легкой работы, требующей сосредоточенности духовных сил, на привязи болезни жены, постоянно держащей меня в своем поле и волнении. Ей понадобилось на мгновение переворошить во мне все нежданной встречей во Франкфурте, а теперь еще и звонком из юности! Плотно меня, оказывается, преследует прошлое. Правда, оно существует, если в нем кто-то нуждается и пока есть настоящее. Но сегодня я постоянно ищу отпущение своих собственных грехов у любимых персонажей.
Закрылась под мелодичный звон дверного колокольчика гостиничная дверь. Движение не как после утренней разминки из двери направо, в сад, а из двери налево, через мост, под которым в канале плавают утки и сказочные лебеди. Дальше через автомобильную стоянку возле нового здания университета по большому кругу к вокзалу. Дорога необязательных размышлений.
Вряд ли особо влюбчив был Ломоносов, тоже, видно, не раз прогуливавшийся вдоль тихих берегов реки Лан – Марбург стоит на Лане. И в железнодорожных справочниках: Франкфурт-на-Майне, Марбург-на-Лане. Плотная мужицкая нога в тяжелом башмаке и с сильной икрой, натягивающей нитяной чулок, здесь, как иванушкино копытце, могла отпечатать на сыром бережке свой след. Но поэт с Беломорья имел слишком уж широкий охват – от грома пушек под Хотином до беззвучных перемен небесных картин северного сияния, – чтобы еще множить и провоцировать собственные лирические привязанности. У каждого поэзия вызревала и возбуждалась чем-то своим. Где они, «песенки любовны» этого деревенского мужлана, вызревшего в европейские, а потом и в мировые гении?
А вот другой великий русский поэт – оговорки здесь нет, как нет филологической ошибки или натяжки, когда дело доходит до гения, города начинают бороться за звание родины, – для него каждая влюбленность это новый поэтический импульс. Влюблялся, чтобы поддаться искусу нового цикла стихов или потому, что просто влюблялся в стихи-следствие? Пойди здесь, разберись. Но сознание этого поэта редко загоралось от величия небесной механики. Его, кажется, не привлекал просто романтический силуэт. Ему обязательно нужен был крупный план, глаза, ведшие в лабиринт души, знание или намек на знание потаенных черт и обнаженную сущность характера.
Сначала был влюблен в двоюродную сестру, Ольгу Фрейденберг, с которой затем находился в переписке чуть ли не полвека, потом в хозяйку приютившего его дома, когда поехал на Урал работать конторщиком, Фанни Збарскую. В дразняще-жестокой переписке с сестрой, полной драматических намеков, вдруг промелькнет бытовая, как нескорое предчувствие, фраза: «Я взял себе 35-рублевый урок с девицей по латыни. Девица – иркутская». Девица не совсем случайная – это Елена Виноград, двоюродная сестра его ближайшего друга юности Александра Штиха. Но в общей панораме это, так сказать, фигуры второго или третьего плана. Этому визиту тоже предшествовала переписка. Пока на первом плане Ида Высоцкая, дочь знаменитого чайного фабриканта и женщина, которой мы обязаны легендарным «Марбургом»: «…Отвергнут». Она приедет к нему туда в I912-м, по пути, так сказать знакомясь с немецкими достопримечательностями, в Марбург. Есть смысл сделать пропуски: донжуанский список Бориса Пастернака никто вести не собирается, да и по типу это другой человек. Но разве существует лирический поэт без любви? У поэта предопределено прошлое будущим. Пропустим несколько лет. В 19I7-м сначала на горизонте, потом, как говорят кинематографисты, «на крупешнике» вновь появилась «иркутская барышня» Елена Виноград. «Я не люблю правых, не падших, не оступившихся, – скажет Юрий Живаго Ларе. – Их добродетель мертва и малоценна». Заметим, что здесь один русский классик идет вслед за другим, – у Достоевского тот же мотив. И дальше Живаго продолжает: «Красота жизни не открывалась им». Так как же «иркутская барышня»? Открылась ли ей эта красота? Открылось нечто другое: боль и трагедия. Она потеряла на фронте жениха Сергея Листопада, приемного сына философа Льва Шестова. (Красавец-прапорщик успел отговорить Пастернака от добровольческого рвения в защиту «малых народов», описав ему кроваво-грязную изнанку войны.) Любовь не сложилась, тень погибшего жениха не отпустила, но сложилась книга «Сестра моя – жизнь», сделавшая Пастернака знаменитым. И, как учат и опыт и теория, чтобы уйти от одной любви, надо уйти в другую. Что здесь надо пропускать?
Уличное движение в центре Марбурга организовано по кольцу против часовой стрелки, на машине это большое кольцо можно замкнуть за десять-пятнадцать минут, но приезжему понятно: лучше идти пешком – чужая жизнь хороша и интересна именно в подробностях.
За мостиком с лебедями и утками большая стоянка автомобилей преподавателей. Все машины с разными наклеечками на переднем стекле: не на каждую площадку поставишь машину, а лишь в зависимости от наклеечки, от ранга. Стоянка вплотную примыкает к административному зданию университета, современному – стекло, бетон, разводные двери, – но довольно безобразному, построенному с привычной немецкой экономичностью лет тридцать назад, экономность переходящая в скаредность, что и отразилось на здании. Внутри я уже побывал, довольно скучно, чуть чище, чем на филфаке МГУ в Москве. Там тоже сэкономили, рядом с высотным зданием на Ленинских горах выстроили многоэтажный, длинный как кишка, барак. Не спасает даже и башня с часами и флюгером наверху, построенная рядом. Это еще и колокольня. Не спасает, не облагораживает. Всё пространство в университетском дворе и около – это еще не тот университет, вернее не то здание университета, где учился у Вольфа Ломоносов, а у Когена – Пастернак. Оба немецких профессора были людьми нервными, оба высоко чтили своих учеников и привечали. Один потребовал за свое членство в Российской Академии и переезд в Петербург какие-то немыслимые деньги и остался в Германии, а другой, когда папа-Пастернак, знаменитый художник и академик живописи, хотел написать с него портрет, ответил, что позирует только художникам иудейского вероисповедания. Странноватые ребята! Здесь возникает вопрос о христианстве и православии Пастернака, но об этом позже, и стоит ли об этом говорить в лекции? Пока пропустим? Но как же найти переход к оставленной теме влюбленности Пастернака? И какая, собственно говоря, поэзия без любви?
После нового университетского комплекса лучше свернуть направо и, продолжая удаляться от центра города по пешеходному мосту, поддерживаемому на весу стальными канатами, пройти на другую сторону Лана. Внизу – неширокая река, слева, в ее заливаемой весной пойме, вдоль нижнего города до другого моста – волейбольные и баскетбольные площадки, футбольные поля, детские городки, беговые дорожки, а направо река немножко побежит вдоль улиц и строений и уткнется, как конь в кормушку, в ослепительно бирюзовые поля и пастбища. Именно, если смотреть вправо, на бывшей окраине города, практически в деревушке, стоял трехэтажный каменный дом, где сейчас висит мемориальная доска Пастернаку, со строкой, взятой из его текстов: «Прощай, философия…» Но как бы мне, повторяя чужие вехи, даты и события, не запутаться в подробностях. Вот еще одна: в этот дом, через одиннадцать лет после того как он жил там у педантичной фрау Орт, Пастернак приедет, чтобы показать «свою» комнату и эти места молодой жене Евгении Лурье. Марбург ей не понравился.
Собственно, уже на этом висячем мосту становится ясно, что Марбург до сих пор город студенческий. Почти по прямой этот мостик соединяет другой берег Лана, на котором расположены современные, бесконечно-вытянутые здания факультетов. Выстраивается маршрут: от старого здания университета – доминиканского аббатства, экспроприированного решительным маркграфом Филиппом для первого в Германии протестантского университета (эта фигура отчасти напоминает мне бывшего комсомольского деятеля Юрия Афанасьева: отбросив, как негодные, идеалы юности и став одним из лидеров «перестройки», он устроил в заповеднике и родимом гнезде советской партийной элиты Высшей партийной школе Гуманитарный госуниверситет, мемориальных досок на котором пока нет) – через новые административные здания и ряд факультетских аудиторий к основной учебной площадке. На ней, вытянувшейся вдоль реки, расположена и менза, университетская льготная столовая. Пешеходный мост это артерия, по которой в одну сторону идут голодные, а в другую – сытые.
Именно на этом пешеходном мосту, упруго раскачивающемся под шаг идущих и на всех спицах едущих по нему, видно, как много в Германии молодых людей, желающих получить университетское образование. Еще заметно: люди эти подчас очень этнически отличаются друг от друга: немцы, японцы, китайцы, турки, а теперь и русские – их тоже много. В восемнадцатом веке из России поморский крестьянин тоже был не один: с ним рядом учились семнадцатилетний вьюнош Дмитрий Виноградов и Густав-Ульрих Рейзер, сын одного из служащих Академии. Во времена Пастернака, как осталось у него в бумагах, среди студентов были испанцы, англичане, японцы.
Идем вдоль реки, по её течению, то есть влево, почти в обратную сторону. Как только заканчиваются современные учебные корпуса, из-за домов выскальзывает шоссе и мчится вдоль реки, они идут параллельно – шоссе и река. И метров триста-четыреста придется идти по очень скучному шоссе, держа по левую руку зеленые заросли прибрежья – Ho-Chi-Minh-Pfad, тропинка Хо-Ши-Мина, как называют это место студенты, а справа – бензоколонка, хозяйственные магазины, частные мастерские. Но до этого, сразу за университетскими зданиями, роскошный и полупустынный сквер с детской площадкой, памятником какому-то деятелю просвещения и газонами в английском стиле. И все это время, стоит лишь повернуть голову чуть влево, будет виден огромный графский замок на скале и ни одной дымящей промышленной трубы. Может быть, в городе есть немного электроники, а так никакой промышленности, чуть ли не сплошное средневековье. И почему-то везде здесь вспоминается мне роман Кафки. Для русских есть что-то кафкианское в самой атмосфере совпадений этого города.
Но вот гаражи, витрины магазинов бытовой техники и хозяйственных принадлежностей кончились. Лютую зависть вызывают у меня эти стиральные и посудомоечные машины новейших фасонов, электрические пилы, лобзики, дрели и шлифовальные машины, кухонные комбайны, садовые тракторы и мотоблоки, похожие на аппаратуру иллюзионистов в цирке – никель и яркая краска. А какой садовый инвентарь – лопаты, грабли, вилы, мотыги – с ручками, так же тщательно отделанными, как епископские посохи и маршальские жезлы! Впрочем, у нас на родине это все тоже есть, но здесь будто видишь первоисточник. А какой интерес эти предметы и механизмы вызвали бы у Ломоносова и Пастернака. Одного захватывала причинно-следственная связь, механика и взаимодействие, его ум парил над явлениями природы, рычагами жизни и докапывался до причин. Другой, который ближе к нашему времени и в детстве не вкусил соленого пота и мышечного напряжения, того, что мы называем простой работой, как ни странно, любил физический труд, садовый инвентарь, любил, раздевшись до трусов, работать в огороде. Воистину, великие люди всегда странные.
Выставка совершенства человеческого гения, отлитого в бытовые формы, завершилась, и сразу перед зевакой, как везде в пунктуальной Германии, гроздь светофоров, указателей, которые в таком небольшом городе имеют скорее символическое значение, и – некоторое свободное пространство. Шоссе здесь делает развилку и уходит дальше вперед в какие-то германские просторы, одно ответвление поворачивает направо, к зданию вокзала, а другое налево и, как бы по малому кольцу, возвращается в город.
Быстрый взгляд налево – туда, в глубь, в старину. Здесь все изменилось значительно резче, чем за то же время на Волхонке в Москве. В доме, часть которого занимает сейчас Музей частных коллекций, раньше жили Пастернаки. А тут, сколько ни напрягай воображение, эту благополучную, прямую, буржуазную улицу нельзя себя представить такой, как она и город предстают на открытках, которые Пастернак присылал из своего ученичества. Открытая земля, грунтовая дорога вместо улицы, бревенчатые мостки, зелень, растущая естественно, а не в скверах и парках, деревянные палисадники возле каменных домов, соборы, вырастающие не из гранитных или ступенчатых площадей, их окружающих, а непосредственно из земли, из грунта, как цикорий, спаржа и морковка.
Что же за обувь пришлось носить поэту, если бы он остался еще и на осенний семестр?
Но все-таки пока пойдем направо, к вокзалу.
Может быть, этот вокзал сделать неким обрамлением моей лекции? Важно ведь не то, что ты читаешь студентам, какие факты приводишь, а как эти факты и весь образ лекции и лектора изменяют сознание слушателя, вызывают в нем внутреннюю работу. Скользят по сознанию или «заводят мыслительный механизм»?
Вряд ли на месте вокзала был когда-нибудь постоялый двор или станция каких-нибудь средневековых дилижансов. Эта часть города, судя по всему, осваивалась позже, с появлением железной дороги. Впервые в городе Ломоносов и его юные русские попутчики появились со стороны Франкфурта, это дорога очень старая и пролегала вовсе не здесь: она не была вынуждена искать себе более спрямленный и по вертикали и по горизонтали путь. А то какое было бы невероятное удовольствие устроить встречу двух гениев русской литературы на марбургском железнодорожном перроне. Их можно также «соединить» – тут-то уж наверняка – в центре, возле ратуши, на уличках: «здесь жил Мартин Лютер, там – братья Гримм».