ЗА ДОМОМ СЛЕПЫХ ТЯНУЛСЯ ПАРК
За Домом слепых тянулся парк, и с высоты своего наблюдательного пункта Мать увидела вдали женщину, которая неторопливо шла по усыпанной гравием парковой дорожке.
У Матери вдруг участилось дыхание. Она видела, как женщина подошла к маленькой зеленой чаше декоративного бассейна, что выглядывал из гущи парка, точно глаз, обрамленный ресницами птичьих гнезд и плакучих ив, и остановилась на его краю. Отсюда, издалека, она казалась очень высокой и прямой, но с такого расстояния Мать не могла различить, зрячая она или слепая, и какая-то необъяснимая дрожь вдруг прошла по ее телу.
Крики: «Подъем! Подъем!» — раздались над Домом слепых. Высокая женщина повернулась и направилась обратно к зданию, а тем временем по грунтовой дороге задребезжали, постанывая под тяжестью кирпичей, гравия и железной арматуры, небольшие серые грузовички, уже заступившие, с чисто человеческой прилежностью, на свою трудовую вахту, раздались первые возгласы строителей, и совсем близко и четко, несмотря на расстояние, послышались звуки заступов и скребков, царапающих по стенкам опалубки.
— Жаль, что наш квартал не строят из иерусалимского камня, — сказал Наш Давид.
— Ты со своим камнем! — улыбнулась она.
«Твоего Отца очень волновал иерусалимский камень, Рафаэль, — может, потому, что он вырос в песках Тель-Авива».
Она, выросшая среди базальтов Иорданской долины и построенных из них маленьких серых домов мошавы, говорила ему, что ей надоели дома из камня, особенно иерусалимские, чересчур высоко занесшиеся над своими жильцами. Порой я нахожу исписанные ею листочки, которые она спрятала в книгах, отданных мне на дочитывание, — разные мысли, пришедшие ей в голову и сохраненные для покойного мужа и беспокойного сына. «Из-за этого древнего иерусалимского камня, — было написано на одном из них, — в нашем городе нет ни единого по-настоящему нового дома. Каждый дом здесь становится старым еще раньше, чем его достраивают».
— Видишь, Давид, — она с наслаждением втянула прохладный запах свежей известки и штукатурки, который донес до них ветер, — только блочный дом может быть совсем новым. Уродливым, бизабразным, но новым. Понюхай, как хорошо. Видишь, этот запах долетает даже досюда. Здесь всё будет новым, — объявила она. — И я посажу здесь миндальное дерево, и Санта-Розу, и два граната я тоже посажу, сладкий и кислый, а Реувен привезет мне пару мешков черной земли из мошавы, и я посею зеленый лук и фиалки, а еще я буду выращивать львиный зев, и острый перец, и петрушку, и помидоры».
— Всё я, да я, да я, — улыбнулся Отец. — Так много планов и так много «я»!
Мать рассмеялась и уже собралась было что-то ему ответить, но тут рядом с ними вдруг заскрежетали маленькие железные ворота, в каменной стене здания «Эзрат нашим» открылась ржавая дыра, и оттуда выскочил похожий на обезьяну тощий, босой человек и, быстро перебирая ногами, побежал по пыльной дороге, ведущей на запад.
Вдоль всей дороги высились груды щебня и гравия. Человек миновал первый поворот, присел и спрятался за одной из них.
— Что он делает? — спросила Мать.
— Хочет убежать. Сейчас они пойдут его искать и поймают, — сказал Отец. — Идем лучше отсюда.
Но Мать смотрела на безумца с заинтересованной улыбкой, потому что ей показалось, что он словно спрыгнул со страниц какой-то из прочитанных ею книг. Он непрестанно хихикал, как шакал, его удлиненное, скрюченное тело тряслось от сдавленного смеха, грязный затылок так и просился, чтоб его почесали, а побагровевшие глаза подмигивали, умоляя не выдавать, где он спрятался.
«Может, стоит войти и сказать, что он здесь?» — подумал вслух Отец. Но тут из двери выбежали двое санитаров в развевающихся халатах и бросились вдогонку за беглецом. Не заметив его за грудой щебня, они проскочили мимо и, тяжело топая, побежали дальше.
Когда преследователи скрылись за гребнем холма, сумасшедший выбрался из укрытия, похлопал по своим отрепьям, выбивая набравшуюся в них пыль, и в медленном, торжественном победном танце направился обратно к воротам, отвешивая поклоны и помахивая руками своим друзьям, которые висели на решетках больничных окон, вопя от восторга.
— Приветствую вас, мадам, — сказал он, проходя мимо Матери, потом обошел ее вокруг и улыбнулся. — Вы тоже здесь? — Но тут глаза его внезапно сузились, как два лезвия, и он пристально уставился на ее живот. — Поздравляю вас, мадам, да родится у вас сынок, в добрый час.
Дрожь пробежала по ee телу. Она вдруг поняла, что забеременела, что в это самое утро, два часа назад, зачала ребенка, и у нее подкосились колени.
— Сгинь! — крикнул Отец, выпрямился во весь свой маленький рост и угрожающе занес руку.
Но безумец склонился перед ним в издевательском поклоне, как склоняются высокие слуги перед коротышкой-хозяином, вильнул задом и насмешливо пропел:
Поздравляю вас, мамаша,
И сыночку исполать,
А моя кликуха Сима,
И мне надо поспешать.
Он низко поклонился, отпрыгнул и мигом исчез за ржавой железной дверью Дома сумасшедших, и с ними остались только его раздражающие слова, кружившие в воздухе черными точками, точно те черные вороны пустыни, когда они парят по ветру среди каменистых склонов и над вершинами одиноких скал.
МЕДЛЕННО-МЕДЛЕННО
Медленно-медленно, в ритме неторопливого урчанья дизельного мотора, сопровождаемый желто-коричневым шлейфом жужжащих пчел и вечно голодным, немигающим взглядом черных ворон, еду я на своем пикапе от водосборника к водосборнику, от скважины к скважине, от вентиля к вентилю. И временами, оказываясь в краях Хамады, этой пустынной, покрытой мелким темным щебнем равнины, останавливаюсь, выхожу из машины и иду по бескрайним каменным осыпям.
Эта пустыня непригодна для тяжелых военных колесниц или легкого кросса. Ее тропы хороши лишь для мягкого шага верблюдов и спокойной походки пастуха. Щебень хрустит под моими ногами. Глаза мои всматриваются.
Я высматриваю мелкие потайные знаки, которые пустыня припрятала для тех, кто ее знает, и следы тропок, которые она приготовила тем, кто ее любит.
В горах тропа всегда одна, петляет и подымается неспешно, будто уверенная в правильности своего единственного пути, а на равнине она разветвляется многими дорожками, которые расходятся в разные стороны, и возвращаются, и снова разделяются в споре, и опять сходятся, и все до единой, как жизни Наших Мужчин и как ручьи в широких оврагах, приходят к одному концу. С вершины скалы или с высоты птичьего полета эти тропки легко различить, но с высоты головы идущего человека они видны не всегда, и глаз, что выискивает их следы, должен советоваться с ногой, которой хочется ступить поудобней, и с разумом, которому хочется логики, и с сердцем, которое хочет биться неторопливо.
Не раз нога обнаруживает истину раньше глаза, ибо, едва лишь ступив на правильный путь, она успокаивается, и вместе с ней успокаивается все тело.
И вот уже колено и лодыжка начинают улыбаться, и назойливый хруст мелких камешков, что сопровождал тебя с первого шага, начинает приятно и мягко звучать в лабиринтах уха. Теперь самое время вдохнуть полной грудью, и поднять голову, и позволить глазу увидеть то, чего он раньше не видел. Камни тропы уже раздроблены ногами древних путников, в незапамятные времена. Вот они — меньше размером, чем обычные камни на равнине, более гладкие и пыльные, а между ними — светлые пролысины почвы.
Уже различив слабый след тропы, я удивляюсь, как я мог не заметить ее раньше. Больше ей от меня не ускользнуть. Я шагаю по ней, мои легкие впитывают ее покой, а мои глаза уже выискивают красивые камни, чтобы принести их дяде Аврааму, Аврааму-каменотесу, моему другу и моему покровителю.
Упоминал ли я уже это имя? Кажется, нет. Много лет назад, мальчишкой, убегавшим от десяти удерживающих рук, и от десяти ищущих глаз, и от пяти зовущих ртов Большой Женщины, я всегда находил убежище в его дворе. Авраам отламывал мне от своего хлеба, отрезал мне от своей памяти и время от времени повторял: «Когда ты вырастешь, и начнешь бывать в разных местах, и увидишь красивый камень — принеси его мне, да, Рафаэль?!»
Я сказал ему: «Да, дядя Авраам» — и с тех пор держу свое слово. Стоит мне увидеть в пустыне красивый камень, все равно — большой или малый, я бросаю его в кузов своего пикапа и, когда поднимаюсь в Иерусалим навестить Большую Женщину, захожу также к Аврааму-каменотесу и приношу ему этот подарок.
ЧЕРЕЗ ДЕВЯТЬ МЕСЯЦЕВ
Через девять месяцев после того рассвета Мать родила меня, а через пять лет после моего рождения Отец был призван на резервную службу, погиб в несчастном случае и из «майора медицинской службы Давида Майера» стал «Нашим Давидом».
Все очень переживали, но никто не был удивлен. «Есть семьи, в которых деньги тянутся к деньгам, а в нашей семье смерть тянется к смерти», — объяснила Бабушка, дотошность и осведомленность которой в обоих этих вопросах были общепризнанны в нашей семье.
У Бабушки на памяти было предостаточно мужчин и смертей, чтобы подтвердить эти слова. Ее муж, Наш Рафаэль, повесился в коровнике мошавы Киннерет. Сын ее, Наш Реувен, погиб, упав с лошади. Ее хайфский племянник въехал на мотоцикле в огромное дерево точно в свой сорок восьмой день рождения. Муж ее племянницы был убит в возрасте сорока шести лет — его печень пробила шальная пуля, когда он сопровождал свою старшую дочь в ежегодном школьном походе. Другой родственник — «такой замечательный парень, первый красавец Петах-Тиквы» — был убит током в возрасте сорока четырех лет в типографии, унаследованной от отца, который, в свою очередь, погиб в том же самом месте двадцатью пятью годами раньше, когда огромный рулон бумаги случайно скатился с грузовика и раздавил его насмерть.
Женщины не раз рассказывали мне истории странных кончин наших родичей-мужчин, и сестра говорила, что они соревнуются в своих рассказах друг с другом и даже классифицируют эти смерти в соответствии со степенью их жестокости и неожиданности, количеством пролитой в них крови и мерой боли, выпавшей на долю их мужей, сыновей, братьев и дядей. Лично мне, кстати, особенно симпатичен в этом списке несчастный случай, произошедший с одним из бабушкиных братьев, которого ударило током, когда он гладил нарядное платье дочери, собиравшейся на свидание со своим кавалером. Годами он запрещал ей встречаться с ухажерами где бы то ни было, кроме гостиной их дома, причем только при широко открытых дверях и в присутствии одного из родителей или старшей сестры. Но однажды, никто не знает почему, он внезапно сменил гнев на милость, уступил мольбам дочери и уговорам жены, и убеждения его настолько переменились, что он решил собственноручно погладить платье, выбранное дочерью для свиданья.
Мать и дочь сидели, с облегчением улыбаясь друг другу. Из соседней комнаты послышался скрип раздвигаемых ножек гладильной доски, и шелест раскладываемого платья, и шипенье пара, поднимающегося из его складок, и потом короткий вскрик, за ним удар упавшего утюга и, наконец, звук падающего тела — ниже, ниже, к месту последнего успокоения, в строгом порядке: колено, локоть, плечо, череп, ударяющиеся о пол одно за другим. По окончании годичного траура сиротка вышла замуж за своего ухажера, плача горючими слезами и надев тщательно сохраненное ею платье: половина проглажена, другая половина смята, и черное сожженное пятно на спине. Великолепно.
Видишь, Рафинька. Вот что случается с мужчинами, которые делают женскую работу.
Если бы он не умер так, то умер бы как-нибудь иначе, — заметила Мать.
Иногда, усевшись под одной из своих акаций — отдохнуть или заварить себе чай, — я беру сухую ветку и рисую в пыли наше маленькое генеалогическое древо. Вот Дед и Бабушка. Вот их дети: Дядя Реувен, Мать и Черная Тетя — отходящие от них ветви. Тетя Иона возле Дяди Реувена, и Дядя Элиэзер возле Черной Тети, и рядом с ним его сестра, Рыжая Тетя, со своим Дядей Эдуардом. Возле Матери я рисую Отца, а под ними себя, без Роны, и рядом тебя, старая дева, одну. Вот и всё дерево — с его живыми женщинами, с его мертвыми мужчинами и со мной, Чудо-Рафаэлем: смерть, которая с такой тщательностью и усердием выкашивает мужчин, созревших на полях нашей семьи, словно забыла обо мне. В свои пятьдесят два года я старше своих дядей, деда и отца.
Вот он я — дрожащим отраженьем в зыбкой воде озерка. Круглый глаз небосвода синеет надо мною, еще живым и глядящим в свое отраженное лицо.
«Я очень боюсь, что наш Рафинька умрет от старости».
Столетнее лицо Бабушки очень серьезно, но ты, сестричка, не сдержавшись, взрываешься смехом. Я тоже улыбаюсь, но во мне нет твоей насмешливости и юмора, как потому, что мы очень разные с тобой, так и потому, что на этот раз речь идет обо мне самом. Обо мне, моей жизни и моем теле.
Вот он, я: волосы светлые и густые, но в глазах уже видна усталость. Мышцы сильные и упругие, но внутренние органы за своими укрытиями уже износились и одрябли. Легкие уже не так заслуживают своего названия, внутренности просятся вниз, ниже-ниже, отдохнуть покоем дна, сердце торопится выброситься на землю, кровь хочет выплеснуться... Только вот эти молодые мышцы живота, точно сыновья, что упрямо и неведомо зачем заставляют старика отца упражняться, только они еще держат всё на своем месте, на изготовке.
«Зачем?» — наклоняюсь я над водой.
Мое отраженье качает лицом, что его породило: «Зачем, Рафаэль? Правда, зачем тебе все это, а?»
В ТЕ ДНИ
В те дни Иерусалим кончался внезапно. Вот — стена последнего дома, а вот, прямо за ней — граница. Четкая, настораживающая линия. С одной стороны — квартал с его обитателями, маленькая, бедная бакалейная лавка и робко пробивающиеся клумбы, с другой — непокорные коварные животные да щетинистые колючки безлюдных полей. Досюда — город, улица и человек, отсюда и далее — край пустошей, скал и гор.
Настоящая граница, во всех ее мелочах и деталях. Напомнить тебе? Здесь даже боевой клич порой раздавался: звонкий возглас «Баруд!»[21] и злобный ястребиный посвист, шипенье потревоженного ужа и скрежет катка, дробящего камни. С этой стороны — дома и тротуары, бельевые веревки и блеклый электрический свет, а с той — дикость и камень, шакал и чертополох.
В летний полдень скалы плавились от жары, а в полночь лопались со звоном, и зимой между ними собирались прозрачные стылые лужи, по дну которых стелилось медленное колыхание зелени, а вода едкой горечью обжигала жабью кожу. Богомолы искали здесь себе добычу, крот вгрызался в грунт, неподатливый и твердый, и порой свора озверевших, рычащих псов в их разбойном беге проходила на север, волоча за собой стелющийся след ужаса и крови.
Три больших здания возвышались над кварталом моего детства, как бессонные часовые на трех его углах: Дом сирот, угрюмый и мрачный, точно крепость, Дом сумасшедших, запертый замками и решетками, и самый близкий из трех, совсем рядом с нашим жильем, окруженный запретным парком, стенами и кипарисами, — Дом слепых, как для краткости именовали жильцы и соседи «Воспитательный дом для слепых детей Израиля». Каждое здание со своими обитателями. Каждое со своими воплями. Каждое со своими заборами, запорами и засовами.
Словно в тени их стен, рос и строился новый район, и вскоре его серые блоки заполнились жизнью, и запахами, и гомоном людей. Маленькие, тупоносые, покрытые брезентом грузовички начали взбираться по нашей грунтовке. Раньше они, бывало, везли солдат на поля сражений, а теперь выгружали то стол со стулом, то кровать с лампой, то младенца с родителями. Молодежь вернулась с войны и по обычаю вернувшихся с войны торопилась обзавестись семьей, въехать в новую квартиру и заполнить ее мебелью и детьми.
Напомнить тебе? По их следам появился продавец сладостей с багровостью своих засахаренных яблок и липкостью петушков, и старьевщик со своей повозкой, и продавец льда со своим фургоном, и продавец керосина со своей цистерной, и продавец газировки со своим передвижным ларьком, и каждый из них запечатлевал во мне свои очертания, и звук своего колокольчика, и громкий крик, возвещавший название его товара. Но через несколько месяцев после смерти Отца, когда Мать вдруг закрыла книгу, которую читала, объявила: «Я хочу газировки!» — и вышла наконец из комнаты, в которой закрылась (той, что служила Отцу кабинетом, а после его смерти превратилась в «комнату-со-светом»), она впервые за долгое время засмеялась, увидев, что повозки, ларьки и фургоны всех этих уличных торговцев тащит один и тот же замученный мул, и сказала, что все они на самом деле — один и тот же человек.
«Смотри, Рафаэль, ну совершенно один и тот же», — и показала мне, как один раз человек этот рядится в старого ашкеназа, выпевающего: «Сифоны! Сифоны! Сифоны!», в другой раз становится жирным иракцем, орущим: «Керосин! Керосин! Керосин!», а порой превращается в тощего араба, который яростно торгуется на поразительно беглом идише, или вдруг становится молодым, могучим орпали[22], что швыряет тяжелые блоки льда, словно мешки с перьями, громко выкрикивает: «Лёт! Лёт! Лёт!» — и вращает в руках страшный стальной лом, от которого во все стороны разлетаются сверкающие осколки, на радость детишкам — словить на лету, сунуть торопливо в рот и пососать, пока не растает.
А еще, раз в две недели, в квартале появлялся точильщик ножей Дзын-Дзын-Дзын — яснолобый красавец венгр, который гладил нашу Черную Тетю взглядом и улыбался ей так, что ее угольные глаза становились темно-синими и жаркими, как примус под вываркой, в которой грели воду для стирки.
— Хоть он и венгр, — выстреливала она изо рта очередную косточку, — а глаза у него ужасно красивые. И пальцы тоже.
— Самые обыкновенные пальцы, — презрительно сказала Рыжая Тетя. — Как у любого простолюдина.
— А глаза у него, как у цыгана, — сказала Бабушка. — Вот увидишь, он уворует все твои деньги, разобьет твое сердце, надует тебе пузо и бросит.
— Тоже мне новости, — сказала Мать. — Ты видела хоть одного мужчину, который не надул бы ей пузо и не бросил в конце концов?
— Не беспокойтесь обо мне, — смеялась Черная Тетя. — Это не они, это я цыганка, это я их всех надуваю, и это я их всех в конце концов бросаю.
Дзын-Дзын-Дзын был прозван Дзын-Дзын-Дзыном, потому что трижды приговаривал «дзын» перед тем, как начинал точить каждый очередной нож. Он приходил, толкая перед собой маленькую, узкую деревянную тележку с тремя велосипедными колесами, и возле нашего блока останавливался, подпирал эту повозку парой деревянных ножек, которые поднимали ее переднее колесо над землей, а затем надевал на это колесо ремень передачи, давил ногой на педаль и крутил точильный камень, бросая в сторону Черной Тети жаркие взгляды и искры.
Бабушка говорила: «Этот венгерский мошенник берет за свои ножи уйму денег», — потом плевала на свой старый точильный камень и острила наши кухонные ножи сама. Но Черная Тетя не упускала случая выйти к венгру-точильщику, обменяться с ним улыбкой и приспущенным взглядом и наточить ножницы, с помощью которых они с Рыжей Тетей коротко стригли себя.
Закончив работу, Дзын-Дзын-Дзын проверял остроту каждого ножа на ладони быстрым рубящим движением, которое Черная Тетя научилась хорошо имитировать, и при этом снова шептал про себя по-венгерски то тройственное заклинание, которое стало в конце концов его прозвищем. Я опасливо приближался к нему и начинал искать в пыли его отрубленные пальцы, а когда не находил, Дзын-Дзын- Дзын со смехом раскрывал ладонь и, как фокусник, показывал мне, к моему великому удивлению, что все они там, по-прежнему красивые и по-прежнему прикрепленные к руке.
КАК ОНИ ОТЛИЧАЛИСЬ
Как они отличались друг от друга, эти две женщины! Сегодня старость сгладила иные из этих различий, но тогда — эта черная, а эта рыжая, эта костлявая, а эта мягкая, эта — «родственница по крови», а эта — «просто родственница», эта «беспутная», как выражалась Бабушка, «и нагуливает пузо, как уличная кошка», по словам нашей Мамы, а эта сидит дома и ждет «мужа-европейца», то бишь человека культурного, высокого и светловолосого, образованного, чуткого и вежливого, короче — второго издания Нашего Эдуарда, который явится и избавит ее от ежедневной рвоты и унылой серости вдовства.
Но хоть их различия были так велики, они все-таки казались мне сестрами.
Мать сердилась. «Чего вдруг «сестры»?! — говорила она. — Они вообще не родные, и они совершенно разные!»
«У одной воспоминания вызывают боль, а другую они возбуждают», — написала она на одном из тех листков, которые прятала между страницами своих недочитанных книг. Поскольку мне не дозволялось заниматься «женской работой», я как-то спросил ее — мне было тогда лет шесть или семь, — а можно ли считать выравнивание тех «ушек», которые она загибала на страницах, «работой для мужчин». Она засмеялась и сказала, что да, что на свете нет другой работы, которая более подходила бы для мужчины. Так я начал распрямлять эти маленькие уголки ее памяти, и так я стал находить эти ее листки.
— Они и не ведут себя, как сестры, и не выглядят, как сестры.
— Но ведь и вы с Черной Тетей тоже не выглядите, как две сестры.
— Мы — это другое дело, — сказала Мать.
Я не понимал этого до конца, но Мать была совершенно права. Тети очень отличались друг от друга.
«Это ты должна была родиться рыжей, а я — черной», — говорила Рыжая Тетя своей невестке. И верно — Черная Тетя вечно бегала и прыгала без устали, тогда как Рыжая Тетя ступала медленно, с какой-то лишь ей свойственной томной грациозностью, которую так похоже изображают гладиолусы, едва лишь почуют самое слабое дуновение ветра. Черная Тетя любит финики и по сию пору выплевывает их косточки на пол, а Рыжая Тетя осторожно сплевывает семена своих любимых груш в собранную горстью, смущенную, прячущуюся ладонь. Черная Тетя всегда ходит в защитного или синего цвета штанах, как правило, длинных, но иногда и совсем коротких — и тогда волосы ее памушки выпирают с обеих сторон, а Рыжая Тетя носит только свободные голубые платья: у нее три таких наряда, которые «очень любил» Наш Эдуард, и она их непрерывно стирает и гладит.
Помнишь? Когда Черная Тетя, бывало, выходила на улицу, все дети бросались к ней с криками: «Рафина тетя, поиграй с нами, пожалуйста! Ну, что тебе стоит, Рафина тетя, давай сыграем!» Но когда выходила Рыжая Тетя, они гнались за ней и дразнили: «Хау ду ю ду, миссис-писсис?! Ху ар ю энд вот ю ду?!» А были и такие, что швыряли ей вслед ругательства и проклятия, услышанные дома от родителей, которые не забыли ей и не простили, хотя «прежние времена» давно уже прошли, и дядя Эдуард давно уже умер, и англичане давно уже покинули страну: «Английская подстилка! Изменница! Шлюха!»
Так кричали ей вслед все дети, кроме двух маленьких светловолосых девочек-близняшек из третьего блока, чьи имена давно выветрились из моей памяти, хотя я помню эти их одинаковые платьица, и эти косички, и эти белые туфельки — именно так, со многими «эти», мне всегда легче, сестричка, запоминать.
Нам нравилось приставать к ним с расспросами, какого цвета у них глаза и волосы и в каком блоке они живут — близняшки подымали на вопрошателей четыре одинаковых, голубых и невинных глаза, старательно выговаривали: «Мы бвондинки с говубыми гвазами и живем в тветьем бвоке» — и не понимали: «Гвупые, почему вы все увыбаетесь?»
Они коллекционировали салфетки и открытки с киноактерами и уже в шесть лет мечтали о «женихах из Амевики» и о «пвическе с вовнами». Они никогда не играли с Черной Тетей — ни в прятки, ни в «шарики», ни в «пять камешков» — и никогда не приходили посидеть у костра, который она устраивала по вечерам для детворы квартала. Каждое утро они наливали в блюдечки молоко, ставили эти блюдечки за домом, выходили на веранду и звали двумя одинаковыми голосами: «Кисы, кисы, пвиходите повизать мовочко». И с той же веранды в четыре одинаковых глаза следили за дверью нашей квартиры, поджидая выхода Рыжей Тети. А когда та появлялась снаружи в своем голубом платье, торопливо подбегали к ней, пристраивались позади, с блаженно закрытыми глазами и возбужденно раздутыми ноздрями, и шли, торжественно подняв перед собой руки, как будто держали невидимый шлейф того бального платья, которое было на Рыжей Тете в воображении всех троих, и жарко шептали друг дружке: «Когда мы будем взвосвыми, у нас тоже будут говубые пватья...»
Так или иначе, может — из-за своей одинаково короткой стрижки, а может — из-за своих одинаково цветных прозвищ, — но обе тети казались мне сестрами. Короткие волосы Черной Тети были тогда черными, блестящими, жесткими и густыми, а короткие волосы Рыжей — каштановыми и тонкими, даже простыми на вид, но мгновенное чудо преображения происходило с ними, стоило солнцу выстрелить в них своими лучами. Тогда они вспыхивали тысячами внезапных рыжих искр и начинали шептать на языке, которые я научился слышать и даже понимать лишь много лет спустя, в одном из тех жестоких постфактумов, который время любит осуществлять у меня на глазах. «Потрогай нас, Рафаэль, — шептали волосы, — погладь нас, пропусти сквозь пальцы, полюби». Но тогда я уже не жил с Большой Женщиной, а Рыжая Тетя состарилась, и ее волосы давно были перекрашены и больше никогда не вспыхивали на солнце.
«Когда-то ее волосы были, как пламя, — сказал мне мой друг Авраам, Авраам-каменотес, в белом от пыли дворе которого я провел многие долгие и блаженные часы детства. — Даже ночью, даже когда были облака, они горели на ее голове, как угольки вот в этой жестянке».
«Я помню, как увидел ее в первый раз, с этой ее рыжей косой, обмотанной вокруг головы и шепчущей что-то, — рассказывал он мне. — Неподалеку от дир-ясинской каменоломни это было, мы добывали там местный камень, из него получаются самые лучшие плиты для настилки пола. Она со своим братом-ветеринаром и второй твоей теткой, ну, этой, дикой, и с твоими матерью и отцом гуляли там, и я увидел их издали, и она с ее братом были как два красных полевых цветка».
Он вздохнул: «Посмотри сквозь дырки этой жаровни, Рафаэль, посмотри, и ты поймешь, какой огонь я имею в виду».
Я стал на колени и заглянул в отверстия продырявленной жестянки, в которой Авраам-каменотес разжигал выжженный из оливковых полешек уголь, кипятил себе чай и добела раскалял острия своих зубил. Эта жаровня, всасывавшая воздух через грубо проделанные дыры, представляла собой простейшую, но весьма эффективную обжиговую печь. Жар ее был так силен, что я тотчас почувствовал, как высыхают и стекленеют мои глаза, и торопливо отпрянул.