Мать бросила беглый взгляд на черепаха и заявила, что, невзирая на впалый живот, ему вполне подходит имя Пенелопа. Исходя из числа клеточек на его панцире и полной неспособности ориентироваться в квартире, женщины постановили считать, что Пенелопа старше Бабушки как минимум на двадцать лет, что означает, что сегодня ему уже, примерно, сто двадцать.
Однако, несмотря на преклонный возраст, а также медлительность и полную тупость — три качества, которыми природа наградила всех черепах, — Пенелопа стал нашим любимым домашним животным, и я хорошо запомнил его, потому что всякий раз, когда я принимался расспрашивать Бабушку о маминой подруге Рахели Шифриной, Пенелопа начинал описывать вокруг нас нетерпеливые круги — насколько черепаха вообще способна делать что бы то ни было нетерпеливо.
«Балованная девчонка, — презрительно фыркала Бабушка. — Даже в будни наряжалась, как на субботу».
Привычка эта — наряжаться по будням в субботние наряды — представлялась ей непростительным прегрешением, говорившим не только о расточительности, но и о заносчивости. И действительно, Рахель Шифрина не дружила с другими детьми мошавы и не помогала своим родителям в работе по хозяйству и во дворе. Целыми часами она сидела на веранде своего дома в прохладной тени раскидистого фикуса и увлеченно играла в куклы.
Господин Шифрин, ее отец, взошел в Страну[8] после Первой мировой войны. Оба они, Шифрин и его жена, были высокие и белолицые, и в силу их врожденного аристократизма все соседи предваряли их имена уважительными «господин» и «госпожа». Они были очень похожи друг на друга, но Земля Израиля, с ее обитателями, природой и солнцем, обошлась с ними по-разному. Господина Шифрина она наполнила радостью и благожелательностью к людям, а госпожу Шифрину наградила морщинами и постоянной озабоченностью. Зной, и пыль, и вечные мухи, и темные базальтовые домики мошавы надломили ее дух. За считанные годы она превратилась в «унылую каргу», как описывала ее Бабушка, а может, и Мать, я снова не помню.
«Вы уж меня извините, госпожа Шифрина, что я вам делаю замечание, — указывала Бабушка на маленькую Рахель, — но мы не затем прибыли в эту Страну, чтобы выращивать бездельников!»
В этом вопросе Бабушка, кстати, и сама исповедовала то, что проповедовала. Она и дочерей своих, мою Мать и Черную Тетю, держала в черном теле, и себе самой тоже не давала спуску. В детстве, когда мы с Большой Женщиной — так я про себя называю вас пятерых, которые меня растили: тебя, паршивка, и Бабушку, и Мать, и двух моих Теть, — усаживались, бывало, поговорить на кухне, Бабушка тотчас торопилась выложить на стол пять кучек чечевицы и приказывала женщинам перебирать ее, пока они «чешут языками».
«Нечего вам тут болтать и рассиживаться без дела, — объявляла она. — Пока разговариваешь, можно еще чем-то заниматься».
«Я тоже хочу», — упрашивал я.
Но Бабушка не позволяла мне делать «женскую работу», точно так же, как она не позволяла мне пользоваться «женской уборной». Они разговаривали и перебирали, а я присматривался к их пальцам и прислушивался к их ртам, и слова, воспоминания и рассказы всплывали в пространстве маленькой кухни, а мелкие камешки, крупицы земли и дикие семена постепенно складывались в пять невысоких холмиков, и отсортированная чечевица сдвигалась пятью парами рук в одну общую, чистую, оранжевую кучку, которая все росла и поднималась в центре кухонного стола.
Бабушкины слова приводили госпожу Шифрину в ярость, и она гневно сообщала соседке, что «Земля Израиля» и так уже причинила ей достаточно горя и она не желает, чтобы руки «ее маленькой Рахели» тоже покрылись царапинами и мозолями, а их кожа обгорела и почернела на солнце.
«Моя жизнь уже разбита, — заключала она. — Но своей девочке я найду жениха из культурных, который заберет ее отсюда. Не из тех ваших маленьких головорезов, которые жуют горчичные зерна, и толкуют с коровами, и бегают босиком, как арабчата».
Наивна была госпожа Шифрина и не знала, что беда, куда большая, чем поцарапанные руки или босоногий жених, суждена была ее дочери и ей.
Когда Мать вышла во двор и стала вслух читать книжку, Рахель Шифрина преисполнилась любопытства, оставила своих кукол на затененной веранде и перегнулась через перила, чтобы лучше слышать.
Мать, которой была приятна близость такой аристократической девочки, немного понизила голос, и тогда дочь соседей сошла с веранды в садик и сделала вид, будто принюхивается к запаху цветов. Мать стала читать еще тише, и Рахель Шифрина занялась пристальным изучением кольев забора, разделявшего оба двора, потом проскользнула в просвет между двумя кольями, и вскоре, по истечении нескольких приятных минут, затраченных на перешептывание и соблазнение, приближение и поимку, обе девочки уже сидели плечом к плечу, одна — читаючи новой знакомой вслух свою книжку (Бабушка всегда говорила «читаючи» вместо «читая»), другая — слушаючи ее.
Когда сказка кончилась, Рахель пригласила Маму поиграть в куклы на веранде своего дома, и так началась их дружба. Поначалу из взаимной потребности изливающего рта и вожделеющего уха, а в последующие дни и недели —в силу неподдельной любви двух маленьких детских сердечек.
— А где она сейчас?
— Она уехала.
— Куда? — спрашивал я, хотя уже знал ответ наизусть.
— К знаменитому врачу в Вене. Уехала и не вернулась.
— Так почему ты не ищешь ее?
— Я думаю о ней, и помню ее, и скучаю по ней. Вот что я делаю.
— А если она вернется?
— Я обниму ее, и поцелую, и прочту ей сказку, и буду ее любить.
Много дней провели они вместе, сидя в тени фикуса или на кровати, и так приятна была им их любовь, что, поступив в первый класс («Мы вошли, держась за руки, — рассказывала Мать, — и сели рядышком за парту»), Рахель Шифрина объявила, что не будет учиться читать и писать, и не стала скрывать причину. «Если я научусь читать сама, — сказала она, — ты никогда больше не будешь читать мне книжки на кровати».
ВЕРНУСЬ К ПЕРВОЙ ВСТРЕЧЕ
Вернусь к первой встрече наших родителей. Отец вышел из книжной лавки «Игарта» (которая сегодня книжный магазин «Ярден») прошел мимо матери, которая стояла и читала в тени эвкалипта, остановился, постоял, повернул, опять прошел мимо нее, еще раз вернулся, пожирая ее глазами, развернулся и прошел снова и на четвертый раз набрался смелости и спросил ее, что за книгу она читает.
«Он остановился возле меня, но в тень дерева не вошел, потому что был вежливым юношей, — рассказывает Мать и тут же добавляет: — Это дерево и сейчас стоит на площади Сиона», — чтобы те из слушателей, которые заинтересованы в паломничестве к месту их встречи, знали, куда именно им следует направить шаги.
Она улыбнулась ему, и не только из-за его хороших манер, но еще и потому, что сразу увидела, что они с ним в точности одного и того же роста.
«Ты хочешь сказать «росточка», да, мама?!» — смеется сестра, которая выше меня и наших родителей по меньшей мере на полголовы.
И еще прежде, чем Мать ответила ему, Отец, всё в том же приступе отчаянной смелости, пригласил ее в кафе, что на противоположной стороне площади — то кафе, которого там тоже сегодня уже нет, как нет и находившегося по соседству кинотеатра, — разделить с ним стакан чая с лимоном и отведать пирожное под названием «шнекке»[9], которое сегодня тоже там уже не печется и не естся, а лишь медленной-медленной улиткой вползает в ностальгические сны пожилых иерусалимских ашкеназов[10].
— Мы сидели там, пили чай с лимоном и разговаривали. Сначала о книге, которую я читала, потом о других книгах, а под конец каждый говорил о своем море. Наш Давид говорил о Средиземном море, а я рассказывала о Киннерете, и мы так смеялись, что два английских офицера рассердились, встали и ушли. — И потом, со вздохом: — А кончилось тем, что мы остались в Иерусалиме. Без всякого моря, зато друг с другом.
— Видишь, — сказала сестра, — если бы ты не пила с ним чай и не говорила с ним о море, он был бы жив до сих пор. Я бы, конечно, не родилась, но он, по крайней мере, был бы жив.
— Я не знаю, что лучше, — сухо ответила Мать. И удивленно добавила: — От кого у тебя такая злость? Ни я, ни Отец не были злыми.
— Я не такая злая, как тебе кажется, — вскинулась сестра. — Да и ты, извини меня, не такая добрая, как тебе кажется, а Наш Давид, позволь тебе напомнить, ему уже не так важно, добрый он был или злой.
— Паршивка! — сказала Мать. — Отродье бездомной собаки и сестрица мусорной кошки, вот чем наградил меня Господь.
— Замечательно, мама. Можешь повесить на нашем доме объявление: «Приют для бездомных животных»!
Отец с Матерью справили свадьбу в доме друзей, заняли денег и уплатили первый взнос за квартиру в нашем квартале, который тогда как раз начали строить. А пока для них сняли комнату в одиноко стоящем каменном доме на въезде в район Ромема, рядом с северо-западным углом ограды Библейского зоопарка[11].
«И вот в этом доме и был зачат Рафаэль, — заканчивает Мать, берет свою книгу, открывает ее на странице с последним по счету загнутым ушком и поднимается с места. — Поминанье окончено!»
Слушатели — Бабушка, и сестра, и обе Тети, и еще несколько родственников и друзей, которые помнят Отца даже после стольких лет и каждый год приходят помянуть его, — наполняются торжественной важностью, которую распространяют вокруг себя слова «поминанье» и «зачат», а Мать, с такой же торжественной важностью, вновь удаляется в «комнату-со-светом», которая когда-то служила кабинетом Отцу и где теперь никогда больше не гасят свет, потому что она читает там свои книги, и грызет свои облатки[12], и всю ночь не смыкает глаз.
КАЖДОЕ УТРО ОНИ РАСХОДИЛИСЬ
Каждое утро они расходились, каждый — на свои занятия, каждый — по своим делам. Отец сворачивал на восток, к медицинской школе, что на Сторожевой горе. Мать направлялась на запад, в учительскую семинарию, в район Бейт а-Керем. А дом — дом, где «был зачат Рафаэль», — оставался на месте и ждал их возвращения. Порой, когда я на время покидаю свои скважины, насосы и трубы и поднимаюсь из пустыни в Иерусалим, чтобы навестить Большую Женщину — тебя, и Мать, и Черную Тетю, и Рыжую Тетю, и нашу столетнюю Бабушку (которая никогда не забывает мне сообщить: «Я не умру, Рафинька, пока не увижу тебя в гробу»), — я навещаю и его.
Библейский зоопарк давно перебрался в другое место, и сегодня вместо воплей обезьян и рычания тигров здесь слышатся лишь скорбные завыванья людей, возносящиеся над стоящим поблизости зданием, где отпевают покойников, и сопровождающие меня все то время, что я медленно брожу вокруг родительского дома. Я никогда не жил в нем и ни разу не переступил его порог, но здесь я «был зачат» — при всей своей забывчивости не могу забыть это напыщенное слово — и хорошо представляю себе внутреннее расположение комнат, потому что мне не только многократно описывали его на словах, но однажды даже вычертили на бумаге.
В доме были три комнаты. Родители сняли северовосточную угловушку, и Мать немедленно покрасила ее ставни в зеленый цвет. А в двух оставшихся комнатах, всегда запертых на ключ, хозяин дома сложил свою библиотеку — художественную литературу, а также книги по искусству и науке.
Дом принадлежал ультраортодоксальному еврею[13] из венгерских хасидов, и Мать рассказывала, что время от времени, с наступлением темноты, он тайком пробирался в собственные владения, чтобы воссоединиться со своими запретными книгами[14]. Он не перечитывал их, потому что давно уже знал всё на память, но каждый раз проветривал их тюрьму, на время извлекал на свободу, нюхал и очищал от пыли и клал на них открытые пузырьки с эвкалиптовым маслом, острый запах которого — так он объяснял Матери — отгоняет мышей и убивает моль.
«Но главное, он проверял, не убежала ли из его книг какая-нибудь буква, — смеялась Мать. — Ведь буква, которую никто не читает, в конце концов обязательно убегает — поискать себе другие глаза».
А Черная Тетя добавила: «Мы, женщины, все такие».
Годы спустя я с удивленьем узнал, что хозяин дома из Маминых рассказов был не кто иной, как господин Бризон, тот самый Бризон-молочник, который каждое утро обходил дома нашего квартала со своими бидонами. Трудно было связать облик легендарного библиофила с потешным видом старого молочника, но я не мог отрицать того факта, что это один и тот же человек. То было одно из первых свидетельств стремления вещей соединяться друг с другом, взаимно проникать и обнаруживаться в самых разных временах и местах в совершенно неожиданном перетекании. И поскольку фигура Бризона-молочника с такой ясностью встает сейчас перед моими глазами, я добавлю к ней еще несколько штрихов, чтобы они не растворились и не исчезли, как многие другие их собратья. Вот он — толкает свою повозку, нагруженную бидонами, кричит «Ма-ла-ко!» с двумя певучими ашкеназийскими «А», которые отдаются эхом в лестничных клетках квартала, и наливает свое молоко в кувшины и кастрюли, которые женщины выставляют наружу к его приходу. К двум этим гласным звукам «мо-ло-ка», переогласованным в мечтательные «ма-а-а» и «ла-а-а», я осторожно прислоняю сейчас остатки моей памяти, как всегда прислоняю ее к опорам прочих звуков, запахов и зрелищ. Так прибиваются к стволам акаций случайные соломинки и всякая прочая труха, которую приносит осенний дождь, — веточки, листки и мелкий щебень, — чтобы спастись от потока, увлекающего их в забвение.
Летом и зимой Бризон-молочник ходил в поношенных кожаных сапогах, в черном залатанном пальто и в истертой до блеска черной шляпе. Мы, квартальная детвора, бежали за ним, распевая: «Дос[15]-барбос молоко принес!» Но он не отругивался. Частый гость в нашем доме, он всегда вызывал к себе Бабушку или мою маленькую сестричку- паршивку, но не Мать и не Черную или Рыжую Тетю, потому что эти молодые вдовы вызывали у него страх и запретное желание, а то и, что кажется еще вероятней, — слишком приятную смесь того и другого.
Особенно боялся Бризон-молочник Маминой черной и буйной сестры, потому что ее коротко остриженные темные волосы, запах росистого шалфея, исходивший от нее по утрам, и тени твердых острых сосков, грозивших проткнуть пижамную куртку Нашего Элиэзера, ее покойного мужа, заставляли его проливать большую часть молока мимо кастрюли.
«Почему бы тебе разок не выйти к нему, Рафауль», — предложила однажды сестра. Но прочие женщины тут же прервали ее знакомыми словами: «Еще чего не хватало! Рафаэль не должен делать женскую работу!»
Впрочем, я, пожалуй, расстанусь здесь с Бризоном-молочником, потому что намерен позже снова вернуться к нему и к его бидонам, а поскольку я уже назначил себе отправную точку и человек я, привыкший ко всему, что тянется прямо, точно трубы, трассы и теченья, а не кружит, вроде волн, водоворотов и валов, то соответственно постараюсь одолеть соблазн и не забегать больше впереди самого себя, не то окажется, что я все еще рассказываю историю своей жизни, а сам давно уже умер.
Вернусь к комнате, в которой я был зачат, в тот дом, что вблизи старого Библейского зоопарка. Так вот, несколько лет назад, когда я в очередной раз поднялся из пустыни, чтобы навестить Большую Женщину и заточить свои притупившиеся воспоминанья на точильных камнях тех мест, где они родились, ноги вновь привели меня к этому дому. И внезапно, через много лет после того, как Мать покрасила их в зеленый цвет, железные ставни бывшей комнаты моих родителей с лязгом распахнулись настежь и передо мною в открытом окне предстала девушка с обнаженной грудью. Она увидела, что я стою перед домом и гляжу на нее, смутилась и улыбнулась мне одновременно, тут же отступила внутрь, с тем же лязгом захлопнула ставни и исчезла. Еще какое-то мгновенье звук запахнувшихся ставен плясал на моей барабанной перепонке, еще какое-то мгновенье две девичьи груди светились в воздухе, как две яркие электрические лампочки в зажмуренных глазах, а потом погасли и они.
Я не раз думаю, что могло бы произойти, подойди я тогда и постучи в эти ставни, и в конце концов утешаю себя предположением, что они, скорее всего, так и остались бы закрытыми. Да и зачем тебе, Рафи, вся эта сумятица, а? к чему? лучше иди к нам, Рафауль, ни к чему тебе вся эта пустая суета. Вот так, Рафинька, так оно лучше, Рафаэль, успокойся.
СТРОИТЕЛЬСТВО ЗООПАРКА
Строительство зоопарка и заселение его клеток были тогда в самом разгаре. Каждый день со Сторожевой горы, где раньше находились животные, прибывал маленький грузовик и выгружал павлинов с увядшими хвостами, попугаев, выцветших от холода, и обезьян с потухшим взглядом. Прибыл и огромный тигр, с написанным на широченной морде крайним удивлением и волочащимся за лапой грязным бинтом. Льва, явно знававшего лучшие времена, усыпили перед переездом и прямо так, спящего, вкатили в его новую клетку, и двое маленьких сирийских медвежат скоро начали реветь по ночам из своих новых бетонных берлог.
Стена родительской комнаты прилегала к забору «королевских оленей». Английский король Георг («Его королевское величество Георг Пятый», — поправляет Рыжая Тетя, бракосочетание которой с Нашим Эдуардом происходило во дворце Верховного комиссара, в присутствии самого сэра Алана Каннингема лично) прислал этих оленей из своего поместья в подарок жителям Иерусалима.
Огромные, рыжие и прекрасные были они, с этими своими великолепными светлыми пятнами и величавой развесистостью рогов, и, хотя я никогда не видел Дядю Эдуарда, кроме как на стене коридора, где он висит рядом с остальными Нашими Мужчинами, я всегда представлял его себе одним из таких оленей, только с более светлой шерстью и без белых пятен на спине, что пасется на сочной зеленой траве королевского поместья, ибо Дядя Эдуард тоже был из Англии и его тоже прислал Английский Король в подарок Стране Израиля. Только не всем ее жителям, а одной-единственной женщине.
По ночам, когда темные кошмары обезьян воплями врывались в ее сны, Мать просыпалась, прислушивалась к непрестанному металлическому побрякиванию и понимала, что это два оленя-самца, большой и молодой, закрыв глаза, бьются и бьются своими могучими телами о железные прутья забора.
«К животным Иерусалим еще злее, чем к людям», — написала она в одной из своих записок. Тогда она оставляла записки Отцу, своему покойному мужу, а сегодня мне, своему беспокойному сыну. А по утрам, каждое утро, она открывала железные ставни окна — те ставни, что до сих пор там, зеленые и закрытые, как будто после той покрасившей тогда руки их не касалась больше ничья другая, даже рука девушки с обнаженной грудью, — и подзывала к себе королевских оленей.
Шагами легче коровьих, но тяжелее поступи лани они приближались и останавливались у ее окна, поднимали большие головы и высовывали влажные языки. Поскольку Мать была маленького роста, ей приходилось становиться на перевернутое ведро для мытья полов и еще подниматься на цыпочки, чтобы высунуться из окна, и вот так, почти падая в вольер, красная от напряжения, она протягивала руку и приманивала их остатками сухого хлеба и кожурой грейпфрутов и огурцов, — тогда они вытягивали к ней шеи и позволяли погладить бархатистость своих влажных носов и фиолетовую черноту оттопыренных губ.
Однажды, несколько лет назад, когда я был в армии и пришел на побывку — и в тот раз ночью и в тот раз из пустыни, — а Бабушка, сестра и обе Тети уже спали, и только Мать, как всегда, бодрствовала, читая и грызя свои облатки в «комнате-со-светом», она вдруг сказала мне, что я уже достаточно повзрослел, чтобы выслушать, как и когда я «был зачат».
Откровенна была она, и ее рассказ был на удивление подробен. На заре того дня, так она рассказывала, королевские олени бились об ограду особенно сильно, не давая ей заснуть, и, когда колокола городских церквей принялись вторить ударам рогатых пленников, она прижалась шеей к губам Отца — «которые тогда были еще живыми, Рафаэль, и такими теплыми и мягкими со сна», — взяла его руку и положила себе на живот, а свою ногу положила на его сонное бедро и обняла его — «вот этой самой рукой!» — и стала тормошить, до тех пор, пока он не проснулся и взял ее в объятья.
Так она рассказывала. Мне, а не тебе — может быть, потому, что знала, как хорошо ты помнишь и как хорошо я забываю.
«Люди отправляются в самые разные места, Рафаэль, лишь бы иметь, где вспоминать и о чем тосковать, — сказала она. — Здесь мы гуляли, здесь мы поцеловались, здесь ты помог мне спрыгнуть с террасы, а здесь у тебя порвалась сандалия, и я скрепила ее двумя шипами мимозы. Но мне — мне не нужно никуда ходить. Я даже в тот наш дом ни разу не заходила с тех пор, как твой Отец погиб».
Ее ладони шевельнулись. Поднялись с бедер, задержались на диафрагме и потом остановились перед глазами, растопырив пальцы. «Я и на могилу не хожу. Мне достаточно глянуть на эти вот пальцы, которые гладили его, притронуться к своей шее, которую целовали его губы... Ведь наше тело — самое лучшее хранилище воспоминаний, правда? Ты теперь уже большой мальчик, Рафаэль, солдат, тебе уже можно рассказать об этом, верно? Почему ты так улыбаешься? А?»
Я улыбался, потому что только такие беспамятные, как я, способны услышать и правильно понять, о чем она говорила, распознать воспоминания, которые хранятся не в голове, а в теле, осаждаются на коже барабанной перепонки и на сетчатке глаза, скапливаются в усталых волокнах мышц, собираются в слизистой живота и в пустотах носа. Вот они — одна за другой их дивизии маршируют внутри моего тела на парадах своих побед, спускаются по костлявому склону спины, грохочут тысячами подкованных подошв в ущельях ребер, экзаменуют мои почки и посмеиваются над ними.
И сейчас я опять улыбаюсь, потому что таким вот беспамятным, как я, чье мозговое сито не способно ничего на себе удержать, только ведь этот вид памяти и знаком, а все остальное для них — незаполненные пустоты: вот эти промежутки стены между портретами, и эти прогалины кожи между прикосновениями, и эти зазоры безмолвия между звуками, и эти ласки, и эти вкусы, и эти запахи. Ты уж прости мне столько «этих» подряд, сестричка, но правда — ничто так хорошо не закрепляется в памяти, как несколько «этих» одно за другим.
ОНИ СОЕДИНИЛИСЬ В МЕДЛЕННОЙ, СОННОЙ ЛЮБВИ НА РАССВЕТЕ
Они соединились в медленной, сонной любви на рассвете, а затем Мать поднялась с тем ощущением неотложности и понимания, которое знакомо птицам, начинающим строить гнездо, и объявила, что желает немедленно отправиться в свой новый квартал, где уже началось строительство.
— Я хочу посмотреть, как продвигается наша квартира, — заявила она к большому удивлению Отца.
— Сейчас? Скоро утро. Нам нужно идти на занятия, — сказал он.
— Если ты быстро встанешь, Давид, мы еще успеем сходить и вернуться, — поторопила она. — Времени вполне достаточно.
Они умылись, выпили чай, оделись и вышли из дому. Маленькие, быстрые, они спрямили себе путь, пройдя еще влажными от росы, невозделанными полями, что простирались тогда между отдельными кварталами города, миновали большой каменотесный двор Абуд-Леви, где между грудами камней уже горели костерки, над которыми грелись шершавые руки каменотесов, а оттуда спустились вдоль каменной стены ашкеназийского дома престарелых, от которого сегодня не осталось и следа — его большие деревья давно выкорчеваны и превратились в пламя, его камни разобраны и превратились в новые дома, а его старики похоронены и превратились в прах.
И тут, на склоне холма, где находился Дом сумасшедших, «Эзрат нашим»[16], в те времена стоявший у въезда в Иерусалим, точно дорожный знак пророчества и предостережения для всех, кто приближался к городским воротам, Мать остановилась и сказала: «Смотри, Давид, отсюда хорошо видно, давай присядем на скалу и поглядим».
Прямо под ними расстилался небольшой жилой квартал с красными черепичными крышами, а слева шумел автобусный гараж. Механики уже заводили двигатели «шоссонов»[17], чтобы прогнать их вхолостую для разогрева, и отвратительный запах застывшего машинного масла поднимался в воздух, отравляя утреннюю чистоту.
Первые крики петухов выпорхнули из долины Лифты, пожелтив и зарумянив восток. Воздух уже слегка прогрелся, тяжелые испарения просыпающегося города уже прослоили его своим зловонием, и откуда-то издалека вдруг донесся страшный крик ребенка.
— Что это? — испугался Отец.
— Это оттуда, — показала Мать на большое здание. — Из сиротского дома.
Распахивались окна. Спальни выблевывали наружу прокисшее зловоние. Напротив того места, где они сидели, вилась, поднимаясь по каменистому, изрезанному белесыми тропками склону, короткая, узкая, неказистая улочка, ведущая к большому, одиноко стоящему зданию, окруженному пламенными язычками кипарисов, колючими силуэтами пальм и каменной стеной с протянутой вдоль ее хребта ржавой проволокой. То был «Воспитательный дом для слепых детей Израиля», рядом с которым мне предстояло в будущем расти и со слепыми детьми которого мне предстояло в будущем играть. А дальше, за этим домом, улочка превращалась в пыльную грунтовую дорогу, которая все поднималась, и поднималась, и поднималась, и никто не знал ее конца — то ли она просто пропадала из виду, то ли тонула в выцветшей завесе далеких небес, среди туманно обозначенных намеков на голубоватые горы.
Годом позже, когда квартал был построен и мы уже жили там — мне было несколько месяцев, ты еще не родилась, Отец и Дядя Элиэзер еще были живы, Дядя Эдуард уже погиб, но Рыжая Тетя еще не жила с нами, — Мать писала по ночам иллюстрированные письма своей матери и Черной Тете. «Здесь я живу, — писала она. — Это Дом слепых. А это Дом сумасшедших. А это Дом сирот». И рисовала им все эти дома и нашу улочку, которая из былого царского пути[18] превратилась в тогдашнюю грунтовую дорогу, а сегодня из грунтовой дороги тех времен превратилась в большую городскую улицу.
«Это Иерусалим, — писала она. — Город сирот, и слепых, и сумасшедших». И рисовала стертые временем следы царей, и коней, и земледельцев, и ослов, и полководцев, что шагали, каждый в свой черед, по этой дороге, и рядом с каждой такой картинкой писала объяснения и чертила стрелки, очень похожие на те, что в старых детских альбомчиках Нахума Гутмана[19] с их голубенькими обложками издательства «Давар для детей»[20]. Они до сих пор стоят на полке под окном «комнаты-со-светом», и Мать, как многие в те времена, знала эти рисунки на память.
— Она присылала мне замечательные письма, — сказала Черная Тетя, складывая их обратно в матерчатый мешочек. — Тогда она меня еще любила, а не ненавидела, как сейчас.
— Она тебя не ненавидит, — сказал я. — Она просто иногда сердится на тебя, потому что ты их позоришь.
— Чем же это я их позорю?
— Ну, всеми этими твоими делами с мужчинами.
— Ты ничего не понимаешь, Рафаэль. Может, благодаря нам ты в конце концов поймешь что-то о других женщинах, но нас самих ты не понимаешь и не поймешь никогда. Даже когда вырастешь.
Черная Тетя оказалась права и, как всякий, кто прав и верит в свою правоту, оказалась не права одновременно: я рос наилучшим образом, каким может расти мужчина, и повзрослел, и состарился, и до сих пор не понимаю их — а также «чего-то» о других женщинах тоже.