В октябре сорок второго, когда в Сталинграде чаша весов колебалась то туда, то сюда и порой казалось, перетянут гитлеры, — тогда и на Северо-Западе тяжелейшие заварились бои, на участке их дивизии в частности. Потери — как в сорок первом, был случай: батальоном командовал рядовой — от батальона осталось двенадцать человек! И дивизия не враз пополнилась — лишь после того, как закупорили гитлеров в Сталинградском «котле». Были, были лихие времена — и не только сорок первый, когда враг допер до Москвы, но и сорок второй, когда допер до Сталинграда и Кавказа. Теперь, однако, прошлое не повторяется: вперед и вперед, на Берлин. И очень может статься, что капитан (к тому сроку не капитан, бери выше) Колотилин войдет со своими бойцами в фашистскую столицу. Когда это будет? Никто не знает. Но капитан (повыше, повыше бери!) Колотилин сделает все от него зависящее, чтобы приблизить победный, ликующий день. Себя не пожалеет, как и никогда не жалел!
Отдаленная канонада заставила Колотилина приподняться, прислушаться: километрах в десяти, тяжелые снаряды, гвоздит наша дальнобойная. По станции, что ли? Разрывы, примерно, в том районе. Нехудо, когда гвоздят по врагу, худо, когда снаряды кромсают нашу оборону. А бывало, гитлеры обстреливали и из дальнобойной артиллерии — воронка от снаряда, словно от бомбы. Вмажет — костей не соберешь. Сейчас потерь больших не предвидится: некого особенно терять. Но прибудет пополнение, вот тогда-то, не дай бог, врежет такой битюг — беды не оберешься.
Покуда не пополнение — слезы. Прибыла какая-то дамочка, санинструктор, в роту Воронкова. Плюс пожилой, за сорок, мужик, в восьмую роту, тоже на должность санинструктора. На безрыбье и рак рыба, но Колотилин предпочел бы, чтоб прибывали ротные, взводные, отделённые, бойцы — в строй. Конечно, и медицина не помешает, однако в первую очередь нужен батальонный военфельдшер. А дамочка — что? Посмотрим и на дамочку, хотя ей предпочтительно обитать подальше — в медсанроте, в медсанбате. А тут ведь передовая, тут стреляют…
Колотилин потянулся, задумался. Не меняя сосредоточенного хмурого выражения, влез в бриджи, накинул на плечи шинель, присел к столику. И неожиданно для себя достал из планшета блокнот, вывел на листке:
«Уважаемый тов. директор!»
Подумал и дописал:
«Извините, что не называю имени-отчества или фамилии Вашей. Когда-то директором был Колотилин Осип Осипович, его сменила Головина Елена Юрьевна, а ее еще кто-то сменил, словом, я давно из детдома».
Опять помедлил и опять зачеркал трофейной авторучкой:
«Вот решился послать весточку с фронта. Наверное, многие воспитанники нашего детдома так поступают. Хочу сказать вам, тов. директор: детдом был для меня родным домом, он вывел меня в люди. Ведь когда меня, несмышленыша, доставили из приемника, я же не знал ничего, даже своего имени и фамилии. А стал полноправным гражданином СССР! Влился в рабочий класс! А в настоящий момент я в рядах защитников Родины. Сражаюсь с оружием в руках за советский народ, Коммунистическую партию и нашего любимого вождя, отца и учителя товарища Сталина. Не жалею черной вражеской крови, и пока хоть один фашистский бандит топчет священную советскую землю, я и мои бойцы будем драться мужественно, стойко и умело. По воинскому званию я капитан, командир подразделения. В своих бойцах уверен, они не дрогнут в бою. А вы в тылу трудитесь и учитесь, помогайте фронту во славу Родины, во имя будущей Победы. Прошу передать всему педагогическому коллективу и всем воспитанникам мой горячий фронтовой привет. С уважением — капитан Колотилин…»
Он перечитал написанное, с неудовольствием пожевал губами: письмо казенное, отписочное, вот что значит не иметь опыта — некому и некуда было писать, это, пожалуй, его первое письмо с фронта. Ну, пес с ним, какое вышло, такое И вышло. Поразмыслив, поставил после подписи запятую и приписал: «трижды орденоносец», и еще ниже — «Смерть немецким оккупантам!» Так сказать, утеплил послание.
Усмехнувшись, подозвал Хайруллина:
— Галимзян, завтра передай письмо писарю. Пусть отправит с почтой…
— Есть, товарищ капитан! — Хайруллин не без удивления посмотрел на треугольничек. Справедливо удивляешься, Галимзян. Я и сам недоумеваю: с чего, зачем накорябал эту цыдульку?
На душе было почему-то неспокойно, даже муторно. Этого не хватало! Дурень, сказал себе Колотилин, дурень ты, потому что делом всерьез не занят. Все-таки оборона оставляет лазейки для ненужного, свободного времени, незапланированного расслабления, когда на ум приходят скверные мысли. Такие, например: приятелей было много, а ни одного друга нет, женщин еще больше, а где та, единственная, с которой на край света? Кого-то и чего-то тебе сильно недостает, Серега Колотилин, и сам ты повинен в том: с людьми сходишься просто, расстаешься еще проще.
Да, в наступлении не до подобного резонерства: там быстрей, быстрей, вперед, перекусить и вздремнуть некогда, там действуй, действуй. Никаких лазеек для пустопорожнего досуга, для интеллигентских умствований. Дело делай! Вот именно…
— Галимзян! — позвал Колотилин невесть отчего охрипшим голосом.
— Я здесь, товарищ капитан! — Из-под земли вырос ординарец.
Колотилин щелкнул себя пальцем по шее, Хайруллин понимающе кивнул.
Проглотив тепловатую, приванивавшую бензином водку — возможно, хранилась в канистре из-под бензина, — капитан не мигая глядел на пляшущий огонек, норовивший соскочить со скрученного из ваты фитиля в сплющенном снарядном стакане — и от светильника тошнотно пахло бензином.
Канонада стихла. В оконце стучался дождь, в проржавелом ведре, служившем дымоходной трубой, на крыше землянки по-дурному высвистывал ветер. Колотилин послушал его посвисты и завывания, позвал:
— Хайруллин!
— Я здесь, товарищ капитан…
— Слушай, Галимзян… ты давно получал письма из дому?
— Недавно. — Ординарец мялся, смущенный разговором.
— От кого?
— Одно от матери. Другое — от старшей сестры, она в Казани, замужем…
— Ответил им?
— А как же, товарищ капитан! Сразу ответил!
— Молодец, — вяло произнес Колотилин и прикрыл глаза.
7
Обсушившись кое-как, перехватив кусочек и переборов искушение придавить пару часиков на парах, Воронков вышел из землянки и поплелся по обороне. Совершенно верно — поплелся, потому как поспать бы после ночной охоты на пару со снайпером Даниловым! Но и проверить траншейную службу обязан, и так предыдущую ночь отсутствовал. Отлучался из роты, вроде бы в самоволке был. Правда, это не так: комбат отпустил. Проветриться. Поразвлечься. Покрасоваться. Ибо польза снайперу от пребывания рядом лейтенанта Воронкова была, признаться, минимальная, любой солдат справился бы не хуже. И в том, что Семен Прокопович упокоил фашиста, никакой заслуги лейтенанта Воронкова нету. А все же приятно было находиться в засаде, своими глазами увидеть, как рухнул фашист. Классно работает снайпер Данилов!
Но сейчас классный снайпер Семен Прокопович Данилов наверняка отдыхает в полковых тылах, а его напарнику, лейтенанту Воронкову, выпадает топать на своих двоих. Одна из этих своих двоих, пораненная и натруженная, мозжит, постреливает — боль молнийно отдается во всей ноге, от голени вверх, в бедро. Надо б наведаться к санинструктору, благо объявился, то бишь объявилась она, красавица. Хотя что санинструктор может? Не та квалификация, к военфельдшеру бы, в медсанчасть бы, еще лучше — в медсанбат. На перевязки бы походить: голень мокреет, какая-то дрянь взялась сочиться. Но идти по ротной обороне нужно, и плетись как можешь, лейтенант Воронков.
Так-то вот, через силу, хромая, плелся некогда красноармеец Воронков — летом сорок первого, в августе месяце. Запомнилось, как не запомниться: с группой окруженцев, человек пятьдесят, по вечеру шкандыбал на восток, где в полнеба вставали зарева пожаров и гудела беспрерывная канонада. Всю ночь шли, и рассвет застал группу в открытом поле: ни деревца, ни кустика. Впереди виднелись неубранные снопы пшеницы. Решили передневать в них. В полдень по грунтовке, с краю поля, пропылили немецкие мотоциклисты, затем поползла колонна тяжелых танков. По пояс высунувшиеся из люков немецкие танкисты засекли окруженцев. Засекли и то, что противотанкового оружия у них нет. И надумали развлечься: подавить гусеницами, перестрелять из пистолетов.
Полтора десятка танков свернули с дороги в поле, разворачиваясь, поползли на окруженцев. Головная машина настигла онемевших от ужаса двух хлопцев, сбила их гусеницей: человеческий вопль и человеческий хохот. И тогда Воронков Саша закричал — нечеловеческим голосом: «Поджигай снопы, забрасывай танки! По экипажам — огонь!» Время стояло сухменное, палило солнце, и подожженный Воронковым сноп загорелся, как факел. Воронков, не ощущая ожогов, швырнул его на танк, за ним стали швырять и другие, у кого были винтовки — метили в танкистов, в смотровые щели. И уже загорелся второй танк, третий, четвертый. Вместо увеселительной прогулки немцы драпанули на дорогу, оставив на поле догорать шесть танков. Батальонный комиссар сказал Воронкову: «Выйдем к своим — представлю к правительственной награде». День спустя, когда вброд переходили безымянную речку, батальонного комиссара прошила пулеметная очередь…
И так-то вот плелся некогда в ягодном лесочке Санек Воронков. До войны было, до войны отец с матерью частенько вытаскивали Саню и Гошу по грибы, по ягоды. Братья же выросли городскими, деревенские, лесные и полевые удовольствия их не прельщали. Городские удовольствия — это да, это лафа: футбол, карусель, кино, спортивный тир. Но родителям подчинялись безропотно: на природу так на природу.
И в воскресный солнечный день, не предвещавший грозы и бури, семейство на местном, рабочем поезде отправилось по малину. А заодно — по грибы, если будут попадаться. Кто ж пройдет мимо гриба, если даже цель у тебя — ягода?
Не проходил и Санек Воронков. Еще и потому, что красноголовые подосиновики и оранжевые лисички выставлялись напоказ. В отличие от недозрелой, царапающейся малины, которая к тому же не в редкость была и червивая. Спервоначала Санек клал ягоды не в корзинку, а в рот. Покамест не углядел в разломе ягоды белого извивающегося червячка. Тьфу ты, пакость!
Конечно, и в грибах червей хватает: дома, когда мама зальет их соленой водой, — полезут. Но в лесу, срезая гриб перочинным ножом, не видишь, что он червив. Так ведь и малину не определишь, червива ли, покамест не разломишь ягодину. Во всяком случае, и корзинка для малины, и лукошко для грибов у Сани наполнялись не медленнее, чем у родителей и даже чем у Гоши: глаз у братца шустрый, вострый, ничего не проглядит.
Честно говоря, Санек томился на этой самой природе: срезал подосиновик, обирал малиновые кусты, мысли же — о том, что дворовые пацаны сейчас наверняка гоняют в футбол. А тут продирайся сквозь чертов малинник, царапайся в кровь. А одеты как? Отец с матерью, выезжая на природу, сами одевались и сыновей одевали в затрапезное, ношеное-переношеное. Которому не страшны ни пыль, ни грязь, ни дождь, ни солнце. И это тоже сердило: выгляжу как оборванец. И сколько можно бродить по лесу? Уже ноги заплетаются…
А потом ударил ливень, и не боявшаяся ни дождя, ни солнца ветхая одежонка промокла, и в сандалиях хлюпало, и, поскользнувшись, Санек хлопался оземь. Но вставал и плелся вслед за родителями и улыбавшимся, не терявшим духа Гошкой: меньшой, а будто двужильный, даже стыдно при нем раскисать. И все-таки: когда дотопают, когда сядут в рабочий поезд — и домой, в город?
А тучи сгущались, чернели, припадали к верхушкам деревьев, дождь лил как из бочки, шквалистый ветер ломал сучки, сверкали молнии и громыхали громы. Дождались!
Теперь, по прошествии времени, Воронков понимал: это были прекрасные часы общения с родителями, с братом. Жалел, что не мог оценить их тогда, до войны. И ощущал свое нынешнее одиночество как человек, стоящий на семи ветрах, продуваемый пронзительными сквозняками скорбных воспоминаний — скорбных и в то же время светлых. Ну, может и не столь красиво ощущал, но примерно так. И гроза, и буря того воскресенья были мирные, довоенные, не предвещавшие иных гроз и бурь, иных воскресений. И не вернуть тех дней, не вернуть…
А как мама переживала, что сыновья в ливень могли простудиться! Пичкала его с Гошкой горячим молоком с содой, обряжала в шерстяные носки, в которых — сухая горчица, укутывала ватными одеялами — они потели, как суслики, отгоняя надвигающуюся хворь. А на войне в этих мальчиков начали стрелять. Одного убили, другого пока что только ранили.
Лейтенант Воронков уразумел на войне: чтоб тебя не убили, успей убить первым. Жестоко? А вы как думали? Жестокость врага породила ответную жестокость, формула здесь такая: ты не убьешь, тебя убьют.
Ныне снайпер Данилов убил немца. Теперь этот немец не убьет Данилова. Или Воронкова. Или кого-нибудь другого. У немца была мать? Которая холила и лелеяла его так же, как мама Гоши и Сани холила и лелеяла их? Да, так. И что же из этого следует? Следует вот что: не из думай оправдываться, лейтенант Воронков. Мне не в чем оправдываться. Ну и правильно, будь беспощаден, не разводи мерихлюндии. Я и не развожу. Ну и правильно, правильно! Рад стараться…
Ах, мамы, мамы! В лагере для военнопленных, за колючей проволокой, на лысом — траву съели — пустыре тысячи три, и не убывает: взамен расстрелянных, повешенных, забитых, замученных, умерших от голода, от дизентерии пригоняют новые партии. Жили в норах, вырытых руками, под осенним дождевым небом, кормились раз в сутки свекольной бурдой, воду пили из луж.
Охрана лагеря скучала и, чтобы скрасить существование, забавлялась: привязывали пленных к дереву проводом и тренировались в стрельбе по живым мишеням. Или так: спорили на шнапс, кто скорей забьет пленного плетью, палкой, сапогом. Или так: пленному ножовкой отпиливали кисть, через день — по локоть, еще через день — по плечо, если он не умирал, принимались за другую руку. Или так: медленно-медленно затягивали петлю на шее и хохотали, наблюдая, как к подбородку судорожно подтягиваются колени. Или так: натравливали на пленных псов-людоедов и не отгоняли, пока овчарки не насытятся человечиной. Ну и прочее.
Убивали без разбору — молодых и пожилых, раненых и еще здоровых, подряд. Вседозволенность пьянила охрану. Убивали, убивали, на то и фашисты. Но зачем мучить? Убей — и все, без мучительства. Однако фашист есть фашист: не просто убить, а помучить перед смертью. А ведь у тех, из охраны, матери есть. Немецкие матери…
Как Саня Воронков в плен попал? Проще пареной репы: близехонько рвануло снарядом, разрыв, воздушная волна, припечатало-контузило. Пришел в сознание, когда немецкий автоматчик ткнул его дулом в лицо: вставай, русская свинья, выходи на дорогу, где собирают пленных, сплошь раненых и контуженых. Нет, правда: плен хуже смерти…
Воронков понуро шлепал по траншее, и в это именно время мысли его уходили куда-то вбок — будто по ходу сообщения в тыл, — в сторону от того, чем он жил непосредственно в эти минуты. Когда же он проверял, как несет службу дежурный наблюдатель, сам наблюдал за схоронившимися в ночном мороке немецкими позициями, осматривал, в порядке ли оружие у часовых, — тогда-то он думал лишь о том, что делает или что нужно делать.
Сержанта Семиженова лейтенант обнаружил в стрелковой ячейке злобно ругавшимся. Поприветствовав ротного, Семиженов с удвоенной злостью шпарил матюками — в семь этажей и выше. Воронков сам старался воздерживаться от мата и не поощрял его в устах у других, поэтому сухо спросил:
— Что стряслось, Семиженов?
— А… туда твою… растуда… Затвор заклинило…
— Дай-ка винтовку, — сказал Воронков.
Семиженов без чрезвычайного желания протянул трехлинейку, присовокупив:
— Да я сам… с усам…
— Усы у тебя и впрямь роскошные, — сказал Воронков неулыбчиво. — А что с оружием…
— Что — неисправность… Устраню!
— Устранишь, не сомневаюсь. Просто помогу быстрей сделать…
А вот насчет того, что сержант устранит неисправность, сомнение-то как раз было: рвал затвор, лязгал, матерился — без толку. Воронков тоже подергал затвор туда-сюда, осторожненько вытащил его, разложил на бруствере свою пилотку, в темноте, на ощупь разобрал затвор (насобачился разбирать — собирать с завязанными глазами), сложил его части на пилотку, полой гимнастерки где можно вытер грязь, затем собрал, вставил: затвор вошел, как миленький. Заодно Воронков вытащил и обтер от грязи обойму. Усилия нужны были минимальные, и мат требовался минимальный, сержант Семиженов и глазом не успел моргнуть. Поспокойнее, не нервничать, не дергаться, сержант Семиженов, так ведь?
— Держи, сержант. Порядок в танковых войсках!
— Спасибо, товарищ лейтенант. Испытаем? Пульну?
— Пуляй.
Семиженов вставил обойму, дослал патрон в патронник и бабахнул в сторону немцев — в белый свет, как и копеечку, бабахнул. Удовлетворенно сказал:
— Точно, порядок в танковых войсках.
Воронков мешкал, не уходил из окопа. Хотелось побыть с Семиженовым, покалякать. Пожалел, что не курит: за куревом всегда можно перекинуться словечком. Не о службе, а именно покалякать, чтоб о доме, о родных рассказал сержант, откуда он родом, где работал или учился до войны. Ну и прочее, о чем толкуют за водочкой тоже. Но и водочка отпадает, коль лейтенант Воронков до сих пор трезвенник.
Разговор получился все-таки служебный. Взъерошенный, как воробей, сердитый, даже желчный, Семиженов сегодня был общительным, мягким. Как бы извиняясь, сказал:
— За такое оружие надо бы втык… Но кому? Винтарь бесхозный…
— Как то есть бесхозный? — спросил Воронков.
— От майского наступления еще осталось. То здесь валяется, то там обнаруживается… Бойцы убыли по ранению или по смерти, а оружие… Вот я и прихватил винтовочку, когда шел на траншейную службу…
— Ты же ротный старшина! Тебе не дежурить в траншее, а заниматься старшинскими обязанностями!
— Товарищ лейтенант, уточним: исполняющий обязанности старшины. Временно! А в траншею пришел потому, как народу нехватка, лишний штык не помешает…
— Занимался бы старшинскими заботами, — проворчал Воронков.
— Занимаюсь, занимаюсь… Но честно: не по душе это старшинство. Махорка, хлеб, термоса, вшивость, пятое-десятое. Того недостача, этого недостача… Не-ет, то ли дело — отделенный! Несколько гавриков — все твои заботы. Даже лямку помкомвзвода тянул: строевые заботы, а не продфуражные. Не-ет, в снабженцы не гожусь!
— Ладно, скоро получишь отделение…
Семиженов почесал в затылке, задумчиво молвил:
— Так-то оно так, да ежели разобраться, и в отделенных несладко.
— Тебе, брат, не угодишь, — усмехнулся Воронков. — В старшинах плохо, в отделенных плохо…
— А посудите, товарищ лейтенант! — вскинулся сержант. — Покамест я ротный старшина, ко мне с уважением-почтением: какое-никакое начальство и кое-что распределяю. А командир отделения? Тот же солдат. Разве что сержантские лычки… И начнут, чует мое сердце, сызнова изголяться… остряки-самоучки!
— Изголяться?
— А вы думали! Фамилия моя… как бы сказать… Удобная для этого…
Воронков пожал плечами:
— Фамилия как фамилия.
— Не скажите, товарищ лейтенант! Семиженов, семь жен… Проезжаются по-всякому, остряки-самоучки. А у меня, промежду прочим, гарема нету. Холостяк! Чего ж скалиться?
— Мне бы твои проблемы, — вздохнул Воронков.
— У каждого свои проблемы, товарищ лейтенант! Когда чешут язык день и ночь, надоест…
— Ну, оставайся тогда в старшинах! — сказал Воронков, не зная, сердиться ему или улыбаться. — Ты меня в этом качестве устраиваешь.
— Не-ет, я врожденный отделенный.
— Фу-ты, сказочка про белого бычка. Кажется, я заговорился с тобой…
— Заговорились, товарищ лейтенант! — Семиженов ни с того, ни с сего матюкнулся, передернул затвор, нажал на спусковой крючок, грохнул выстрелом. — Знай наших, курвы немецкие!
— Дежуришь до трех? — спросил Воронков.
— До трех.
— Не припоздняйся. Поспи малость перед завтраком.
— Посплю.
— Не забывай: покамест ты старшина.
— Память не дырявая, товарищ лейтенант…