— Ну, бывай, — сказал Воронков и похлопал сержанта по костлявой вогнутой спине.
И верно: заговорился он с Семиженовым и без курева, и без выпивки. Надо топать дальше. А что потолковал — ладненько: еще один его подчиненный, с т а р о с л у ж а щ и й, с кем хлебать из общего котелка, месить общую грязь и сообща идти на проволоку, на пулеметы, на танки, когда грянет час наступления. Его подчиненный, за кого он в ответе, и его товарищ, с кем он делит и будет делить беды и победы. Живой человек Юра Семиженов, у которого ни одной жены в наличии нету…
Воронков хлюпал траншейной грязюкой, с каждым шагом удаляясь от Юры Семиженова. А было чувство: удаляется и еще от кого-то, неживого, зарытого в землю далеко от этих пределов. Понятно, от чьих могил удаляется — родительских, Жориной-Гошиной, Оксановой. Какие у них могилы? Да как у всех, наверное: холмик, фанерная пирамидка, возможно, жестяная звезда. Такие могилы у военных, а у матери с отцом? Они ж погибли гражданскими, пособляли подпольщикам, в цивильной одежонке были. Может, на их могилке и нет вырезанной из консервной банки звезды…
Где-то на северо-западе, близко, заварилась ружейно-пулеметная и орудийно-минометная перестрелка. Воронков остановился, прислушался. Похоже, у соседа нашего соседа — гвардейской стрелковой. Разведка боем? Наша, немецкая? Или прикрывают отход поисковой группы разведчиков — наших, немецких? И то и другое вероятно. Как вероятно и что-нибудь третье, четвертое… десятое, чего на войне можешь и не предусмотреть. Воронков зашагал, не переставая вслушиваться. С десяток минут гвоздили обе стороны. Потом стихло, как не бывало.
А вот где-то на юго-западе, далеко, не стихало какие сутки: приглушенно погромыхивала серьезная канонада. Говорят, соседний фронт начал наступать. Говорят — это еще не значит: факт. В газетах ничего не сообщают. Как будто там ничего и не происходит. А ведь происходит, слышим же!
Но официально — ни гугу. Наверное, опубликуют, когда наметится успех. Мы уже к этому привыкли: взяли город, но Совинформбюро молчит, но диктор Левитан громовым голосом не читает приказа Верховного Главнокомандующего: а вдруг немцы отобьют город? Вот когда ясно и понятно, что не отобьют, тогда и победная сводка Совинформбюро, и чеканный приказ товарища Сталина!
Примерно так было и в начале войны, только мы города не брали, а сдавали и помалкивали об этом в тряпочку. Сообщали уже задним числом, спустя два-три дня, когда Красная Армия оттопывала от тех городов на восток с сотняжку верст. А это зачем делалось? Чтоб панику не сеять, не огорчать народ неудачами доблестной Красной Армии? Но, увы, народ — пусть и с запозданием, узнавал о временных неудачах доблестной Красной Армии. И, заметьте, в панику не впадал, хотя и огорчался крепко.
Возможно, для подобного т о р м о ж е н и я последних известий с фронта были какие-то свои резоны, неведомые простым людям, работягам войны вроде Сани Воронкова. Возможно, работяги что-то недопоймут? Ладно после допоймут. Когда пройдет война и они поумнеют. Если выживут на той войне.
Воронков топал от траншейного изгиба к изгибу, и мысли опять как бы уходили вбок. Думалось: сколь он бродит взад-вперед по траншеям да ходам сообщения — запросто можно было обернуться до родительских могил, до Жориной могилы, до Оксановой. Думалось: а если свести в одну прямую его нескончаемые хождения по обороне, то, пожалуй, можно б было и до границы дошлепать! И ведь когда-нибудь дошлепает! Не он, так кто-то другой…
В ночном мраке будто дрогнуло, сместилось неуловимо, но это неуловимое и было предвестником утра. И в самом Воронкове дрогнуло что-то, сместилось неуловимо, но что это — он не понял. Только осознал: вошло в него нечто неизведанное ранее. Или войдет? С чего, почему, зачем? Слишком много вопросов, хотя и одинаковых по сути. Может быть, так странно отозвался на близкий рассвет? Прежде никогда такого не было, а сейчас явственно чувствовал: вошло в него что-то, определенно вошло. Ни с того, на с сего, нежданно-негаданно. Что — хрен его знает. Может, вошло и тут же выйдет? Бесплотное, бестелесное, без духу, без настроения. Как будто некое ожидание. Чего? Говорю же: хрен его знает!
Усмехнувшись про себя и даже махнув рукой, Воронков д о п и л и в а л последние десятки шагов. Ноги заплетались, поясница ныла, сердце бахало, сдваивало, пот стекал за ушами, по ложбинке между лопатками. Устал он, конечно, утомился. После госпиталя еще не набрал спортивную форму. Еще дохляк. Наберет! На природе да при деле — силенки воскреснут, кровь загустеет, жизненные соки забьют фонтаном, вот так-то! А без шуток: все нормально, все входит в свою колею. Право же, без натяжки, он здесь как дома.
И будет дома, когда здесь начнется наступление. А оно начнется, не вечна же оборона. Так уж война устроена: оборона сменяется наступлением, и наоборот. Как зима и лето на смену друг другу. А вообще-то Саня Воронков везде на войне как дома. В атаке, в окопе, на госпитальной койке — везде! Потому что иного дома у него попросту нет…
Он задержал шаг на секунду, выровнял дыхание, прислушался к далекому юго-западному погромыхиванию и, поправив автомат на плече, зашагал к своей землянке. Пару часиков придавить, затем умыться, побриться, подрубать завтрак — и начать новый фронтовой день. Нормально!
С в о е й землянкой ему была не та, законная, отведенная под апартаменты ротному, а та, куда он сразу же прибился, где обитали подчиненные — ядро будущей более-менее полнокровной роты. Но у землянки, пока не ставшей с в о е ю — будущие его апартаменты, — Воронков вдруг увидел силуэт. Привычно опустив автомат на грудь, под руку, он опять замедлил шаг, всматриваясь в контуры фигуры. Кто там мог стоять? Чего торчит? Фигура маленькая, как у подростка. Без пилотки, в редеющей мгле светятся волосы. Блондинистая голова, арийская голова. Не фриц ли? Но, кажись, без оружия, шинель наша, внакидку. Что за хреновина?
Стараясь не хлюпать грязью, приникая к стенке хода сообщения, Воронков решительно двинулся к странной фигуре — палец на спусковом крючке. На всякий случай. Сейчас разберемся.
Какая тут звуковая маскировка — грязь чмокала взасос, муторно, шаги Воронкова услышались, и фигура высоким, звенящим голосом, в котором угадывался испуг, спросила на чистейшем русском:
— Кто там?
Этот испуг успокоил и развеселил Воронкова. Так спрашивать — кто там? — можно, заслышав деликатный стук в дверь твоей комнаты. Он не отозвался, погреб дальше. Еще больший испуг:
— Кто там? Я спрашиваю: кто там?
И внезапно Воронков понял: не подросток это, а девка! А коль девка, то санинструкторша! Так сказать, его подчиненная, первая ласточка прибывающего пополнения. «Пой, ласточка, пой! Сердце успокой…» Но чего не спит, колобродит, задает дурацкие вопросы — дело другое. Воронков продолжал топать — в ответ на уже паническое:
— Кто там? Кто вы? Вас же спрашивают…
— А ты кто? — гаркнул Воронков. — Не знаешь, как положено на передовой? Пароль-отзыв не для тебя? Где тебя только учили?
— Извините, — робко сказала деваха. — Я забыла пароль и отзыв…
— Забыла? — грозно вопросил Воронков.
— Да… С перепугу… Я думала: немец!
Воронков подошел ближе, разглядел поосновательней: факт — деваха… Худа, тонколица, стрижка короткая — пигалица, словом. И, как надлежит пигалице, глаза у нее большие и, натурально, пугливые. Во мраке блеснули зубы — пытается улыбаться, что ли? Да тут скорей стучать зубами — с переляку. А сапоги на пигалице — не меньше сорок третьего размера, шинель на ба-альшой вырост! Не будь я джентльменом, сказал себе Воронков, я бы назвал ее чучелом. Действительно, несуразная, нелепая какая-то. Возможно, я ошибаюсь, в темноте не разберешь толком. Но наряд явно не по ней. А впрочем, почему не по ней? Где шить да тачать по ее школьным размерам? По ее детским формам?
Воронков подошел к девахе настолько близко, что она попятилась. И опять — он бы мог поклясться в этом — все в ней напружинилось испугом:
— Не бойтесь, — с подчеркнутой вежливостью переходя на «вы», сказал Воронков. — Я не фриц, я чистокровный русак.
— Я и русских иногда боюсь, — почти шепотом произнесла санинструкторша.
— Русских? Почему? — Воронков искренне удивился.
— Да так… Есть причины…
— Что за причины?
— Потом как-нибудь… Простите, вы кто? Знаков различия не разберешь…
— Лейтенант Воронков. Командир стрелковой роты.
— Ну надо же! Мой командир! — Слова вроде бы радостные, а тон по-прежнему напуганный.
— А вы новый санинструктор?
— Да, товарищ лейтенант…
— Ну, давайте знакомиться.
— Давайте…
— Ну! — Он протянул руку, хотя знал, что первой это должна сделать дама, — но нарушил этикет, джентльмен, поскольку девица руки держала за спиной. Пожал ее холодные хрусткие пальцы. — А зовут-то вас как?
— Старший сержант Лядова.
— А имя?
— Светлана.
— Света, значит.
— Света, Света, — повторила она, и в этой повторяемости ему почудилась покорность, даже обреченность. Что за загадка? Чему она покорна, на что обречена? Или, напротив, не покорна и не обречена, готова с чем-то и за что-то бороться? Одно ясно: диковатая, или, как говорят солдаты, с приветом? Может, и без привета, но боится и дичится — факт. Да своего ротного, видимо, не исключает, хотя всем доподлинно известно, что он джентльмен, пускай и не английских лордов помет. Ладно, со старшим сержантом медицинской службы мы еще разберемся. А пока погутарим о деле…
Называя ее то «старшим сержантом», то «товарищем Лядовой», то «Светой», то «санинструктором», Воронков расспросил, откуда она сюда попала, что заканчивала, воевала ли прежде, как нашла роту, что намерена предпринять в ближайшее время, какая помощь требуется от ротного. Небрежно, вполуха, слушал он, что ему говорили: направлена из запасной части, окончила трехмесячные курсы, еще не воевала, в роте обнаружена вшивость, фурункулез, фурункулезных больных надо облучать солнцем, регулярно будет проводиться утренний медосмотр, товарищ лейтенант должен лично показать пример.
— Покажу, — сказал Воронков, подумав: вместо б этой девочки-школьницы да матерого мужика, поварившегося в боях, — вот это был бы ротный санинструктор.
И еще он подумал: жаль этих девчонок, этих школьниц, этих пигалиц — им бы еще под маминым присмотром невеститься, да не промахнуться бы, чтоб верный и непьющий попался, а тут вот ее на передний край приволокли. Стой тут с ней и ощущай, что из всех чувств, которые может вызвать к себе деваха, главные — боль и сострадание. Эх ты, чучело, про пароль-отзыв с переляку забыла. Ах ты, девчоночка в сапогах сорок третьего размера…
— Вы почему не спите, Лядова? — спросил вдруг Воронков, будто сам только что проснулся.
Лядова передернула плечами, запахнулась в шинель. Помолчав и запинаясь, ответила:
— Так я ж вам говорила, товарищ лейтенант… Боюсь немцев, они ж близко. Нагрянет разведка, а у меня и гранаты нет…
— Ну, это поправимо, с гранатой-то. — Воронкову показалось, что он усмехнулся. — А вообще фашистов опасаться надо. Но ничего, получим подкрепление, плотность обороны возрастет… А спать все равно надо…
Лядова резко выпрямилась, шинель едва не свалилась с ее плеч. Тем же резким движением она запахнулась поплотнее, утопив подбородок. Оттуда, из-под воротника, донеслось невнятное:
— Опасаюсь… оставаться одна… в землянке… Непрошеные… ухажеры пожалуют…
— Что? — не понял Воронков. — Какие ухажеры?
— Такие. Которые не дают проходу. И готовы на все…
— На все?
— Да. И я их очень боюсь…
— Глупости!
— Не глупости, товарищ лейтенант…
— А я говорю: ерунда и глупости! Чтоб у меня в роте подобное? Никогда! Слышите, Лядова: никогда! Слышите?
— Слышу…
8
Дурацкая, в общем-то, картина: усталый, умученный, с ноющей, с постреливающей ногой, рассупониться бы, прилечь бы, вздремнуть бы, вместо этого стоит и разводит беседы со Светочкой Лядовой. И сколько еще так вот будет стоять и собеседовать? Хоть бы догадалась пригласить его в землянку, присесть, передохнуть.
Утренняя заря между тем переливалась через лес, пласталась к земле, высветляя мир божий. Мда, мир божий: норы окопов, провалы траншей и ходов сообщения, бомбовые и снарядные воронки, обезглавленные деревья, сгоревший сухостой, посеченный кустарник. И юная женщина — в шинели и кирзачах. Не божий — дьявольский мир. Проще — война…
При свете зари лицо санинструкторши менялось, становилось совсем-совсем молодым, чистым и красивым. И милым, симпатичным, добрым и еще черт знает каким. Мировая девчонка! Но тем не менее — кончай свидание, ротный.
— Света, — сказал Воронков. — Хочу пару часов поспать. А днем загляну к вам, что-то беспокоит голень…
— Поэтому и хромаете?
— Да. Открылась рана, что ли…
— Надо осмотреть, товарищ лейтенант! И лучше бы не откладывать…
— Не откладывать?
— Осмотрю сейчас. Перевязку сделаю. У меня все под рукой…
— Согласен, — сказал Воронков. — Ведите в свой госпиталь…
Он шутил, так сказать, вдвойне: какой там госпиталь, а во-вторых, эта занюханная землянка не ее, а его. Апартаменты командира роты. Она заняла их, правда, не спросясь хозяина. Ну, бог с ней, пусть живет-обживается. Воронкову и в другой землянке нехудо. А бабе, то есть женщине, то есть девахе, конечно же, потребна отдельная землянка. Не может же она обитать среди мужиков.
Санинструктор Лядова в свой лазарет, однако, повела не сразу. Переминалась, покашливала, куталась в шинельку, искоса поглядывая на Воронкова. Наконец, словно окончательно решилась на что-то, шагнула к входу в землянку:
— Пошли, товарищ лейтенант!
— Вы как в омут прыгаете. — Воронков произнес это полушутливо, но санинструктор Лядова ответила вполне серьезно:
— Надеюсь, выплыву.
И скривила свою симпатичную рожицу. Как будто отведала чего-то горького. Хины, например. Или горчицы. Или перцу. Все-таки странноватая девица. Не с приветом, не психованная, но какой-то бзик есть. Приглашает в землянку и мандражирует, трусит. Чего трусить? Странная, странная.
В землянке горел фитиль в сплющенной гильзе, на стенах тотчас завихлялись, заломались их тени. «Свеча не угаснет… Свеча не угаснет…» — ну да, есть песня, грузинская скорей всего, Воронков раз в жизни слыхал ее, но запомнил, а пел в гостях у них папин сослуживец, рослый костлявый военный с усами. Наверное, хорошая песня, коль мотив не забылся и слова какие-то не забылись. И правильно: пусть наша свеча не угаснет и горит долго-долго!
Воронков через голову снял автомат, повесил ремнем на гвоздь в стояке, снял пилотку, примял пятерней вихор на макушке, присел на табуретку. Света Лядова зачем-то кивнула ему, наклонилась над санитарной сумкой. Лейтенант огляделся: в низенькое оконце скребся ранний рассвет, обволакивая и пригашая своим светом свет гильзы. С потолка капало, стены сочились, сопревшее сено на нарах пахло гнилостно, меж сапог у Воронкова в луже шмыгнула черная жирная крыса.
«Неуютно здесь жить одной, — подумал Воронков. — Прислали б в другую роту санинструкторшу, поселились бы вдвоем…»
Света плюхнула сумку рядом, на нары, села и, помешкав, сказала:
— Показывайте рану…
— Есть показывать рану, товарищ старший сержант медицинской службы! — Длинная эта фраза долженствовала свидетельствовать о шутливости ротного, а свидетельствовала, как он тут же понял, о вымученности, о тщетных и неуместных потугах недалекого ума.
Он принялся стягивать сапог, упираясь носком в задник, пыхтя и сопя. И не закрывая рта:
— Светочка, предупреждаю: запашок известно какой, солдатские ножки… Не французские духи!
Продолжал, стало быть, шутить, казаться, стало быть, остроумным. Плоско, глупо, конечно. И не зря санинструкторша Лядова суховато сказала:
— Солдатский запашок мне знаком. Медицина ко всему привычна…
— Это точно, — несколько растерянно сказал Воронков и одолел наконец кирзач. Размотал портянку, задрал шаровары. Ну, шибануло, конечно, не французскими духами. И даже не «Красной Москвой».
Конфузясь потной вони и от конфуза становясь говорливей и развязней, Воронков ткнул пальцем:
— Вот-с проклятое наследие немецкого осколка… Любуйтесь!
— Любоваться нечем, товарищ лейтенант. — Света наклонилась близко к голени, ощупала ткани вокруг раны: — Болит?
— М-м! Не очень…
— Не притворяйтесь! Опухоль, краснота, выделения. Воспалительный процесс… Обработаю, наложу повязку с мазью Вишневского. Каждый день будете ходить ко мне на перевязку. Не станет лучше, направлю в санроту…
— Ох, и строгая вы!
— Строгая! — Лядова неожиданно выпрямилась, и лицо ее сделалось жестким, суровым. — И не люблю разгильдяев, краснобаев и хамов!
— Я их тоже не жалую, — пробормотал Воронков.
— Вот и договорились… А теперь немножко потерпите!