Дождь кончился, как обрубленный, и Воронков удивился этому, впрочем, его всегда озадачивал и внезапно хлынувший ливень. Именно — озадачивало внезапностью, без подготовки, будто ночная атака без артиллерийской подготовки. Были в его жизни и ночные атаки. Нельзя сказать, что они выдавались более удачными, нежели дневные и с артподготовкой.
Дождя не было и в помине, но увесистые капли, срываясь с веток, продолжали клевать поржавелый остов «оппеля». В вымоинах кое-где белел нерастаявший град, — на него наступишь, и он захрустит, словно кости дробят. Да-а, что-то слишком многое напоминает о хрусте костей…
Ровно в два проснулся Данилов. Отвел край плащ-палатки, прорезал щелки глаз, разомкнул узкие, бескровные губы:
— Живой, лейтенант?
— Живой…
— Ничего подозрительного?
— Ничего… А как ты сумел проснуться минута в минуту?
— Охотничья привычка, однако… Продрог? Иди ложись, я подежурю…
— Добро, — шепнул Воронков и улегся на ветки и траву, еще хранившие малую толику даниловского тепла.
Но не спалось, хоть тресни. Лупился, как сова, ворочался, кряхтел, сопел, поднимал голову. Снайпер поворачивался к нему, невозмутимо оглядывал и, отвернувшись, продолжал наблюдать за противником. Не засыпалось, быть может, оттого, что потревоженная осколками голень то болела, то переставала, то вновь принималась ныть и дергать болью. А может, потому лупился, что немцы — рукой подать, казалось: слышит не только перестук МГ, но и обрывки тевтонской речи, хлюпание сапог в траншее напротив. Слышит и ждет: тучи на рассвете уйдут, туман рассеется, видимость при световом дне будет приличной, и охота состоится. Хоть одного бы ухлопать!
Потом маленько все-таки подремал, и в эти быстротечные минуты забытья увидел: тридцатьчетверка горит, но ползет боком, крутится на месте, исторгая аспидный чадный дым, танк прошивают языки пламени, и доподлинно известно, что среди экипажа и гвардии старшина Воронков, Жора-Жорик, становившийся, пока горела тридцатьчетверка — Георгием Борисовичем, навечно ставший под Грайвороном Георгием Борисовичем Воронковым. Будто с одной стороны: младший брат навсегда остался молодым, а с другой: погибнув при взрыве тридцатьчетверки, сразу стал старше, старым стал…
И вдруг это сновидение как бы перетекло в иное: по опаленной при взрыве танка мураве идут, сплетя руки, мужчина в тройке и белой сорочке и женщина в пестром сарафане, идут прямо на него, на сжавшегося в окопе Саню Воронкова, затем неожиданно расступаются, пропускают вперед нагую девушку. И Саня Воронков с испугом узнает в мужчине и женщине своих родителей, а в нагой девушке — свою Оксану. Да-да, это Оксана, она улыбается и, прикрывшись стыдливо косынкой, начинает опускаться, проваливаться куда-то в болото, увлекая за собой и родителей. А Саня Воронков как прикован к окну: не может выбежать и помочь им. Когда же неимоверным усилием рвет эти несуществующие цепи и выскакивает из окопа, то ни родителей, ни Оксаны уже нету. И он бегает по топи, как по тверди, не тонет и все ищет их, ищет…
Застонав, проснулся. Увидел наклонившегося над ним Данилова:
— Тише ты, однако… Тише, лейтенант… Стонешь-то как!
— Громко, что ли? — шепотом спросил Воронков, унимая прыгающее сердце.
— Шибко громко… В засаде так нельзя.
— Не буду, Семен Прокопыч. Ни звука. Могила!
— Пошто могила? Не надо могилы. — Якут был вполне серьезен, пожалуй, и суров. Воронковского юмора не принял. Бывает, бывает…
Семен Прокопович милостиво разрешил:
— Поспи еще…
— Спасибо, товарищ начальник, — ответил Воронков, прекрасно понимая, что на сей раз шутка и вовсе неумная. — А что, если опять будут стоны…
— Тогда не спи, — сказал Семен Прокопович и отвернулся.
Воронков больше и не спал. Позевывая, почесываясь, думая о том, что вымученная его шутливость — от смятенности, от увиденного во сне, он перемотал портянки, потуже затянул ремень, расправил плащ-палатку. Встал возле Данилова. Поеживался от знобкости и сырости. Лето, а в этих заболоченных краях ночкой-то просифонивает — будь здоров, однако. И не угреешься, однако. Опять за шуточки, якута копируешь? За шуточки, да, — потому как тошно. Ведь и родителей, и брата, и Оксаны нет в живых! Тошно, тоскливо. Одиноко!
Так они стояли на своих двоих, или облокачиваясь на бруствер, или приваливаясь спинами к стенке окопа, или присаживаясь на корточки, на сломанный ящик из-под мин. Молчание меж ними — как перерубленный телефонный провод, по которому уже не поговоришь, — надо сперва срастить концы. Но говорить сейчас Воронкову отчего-то очень не хотелось. Да, видимо, и Данилову тоже. В засаде говорить вообще не положено. Разве что о деле, и то шепотом. Но о деле все обговорили. И потому — помолчать не грех.
Ранний летний рассвет обозначился поверх лесной кромки лимонной полосой, набиравшей и набиравшей красновато-желтый оттенок. Над этой полосой громоздились густо-черные тучи, а над ними смутнело чистое, еще ночное небо. Тучи были как дымы фабричных труб или пожаров, но соседство желто-красной полосы свидетельствовало: погодка может разгуляться, и, стало быть, видимость улучшится. А это и нужно в первую очередь!
Немецкие позиции постепенно проступали из мрака, но наполз болотный туман, закосматился, заколыхался. Туман, так сказать, — временное явление природы, по солнцу, по теплу его развеет. Тогда немецкие позиции будут недурно просматриваться, тогда зоркий глаз Семена Данилова кое-что и кое-кого засечет в траншее, — охотничий глаз, усиленный оптическим прибором. Оптика есть и у лейтенанта Воронкова — цейсовский бинокль, отличная трофейная штуковина, которою его ссудили подчиненные. Засечем! И не промахнемся! Лишь бы погода не подвела, а снайпер Данилов с напарником Воронковым не подведут.
И желательно, чтоб приличная видимость была, если уж и не целый день, то хотя бы первую его половину: солнце будет бить немцам в глаза, слепить, а ежели что — то и бинокль, и прицел сверкнут отсветами. Смело стреляй по этим бликам, наверняка там снайпер, на худой конец — наблюдатель. Стреляй и не промажь!
Угомонились пулеметы, унялись дальние разрывы, и тишина снизошла на передний край: войне также положено когда-то отдыхать. Хоть на краткое время. Зудели комары, — это был, вероятно, единственный живой звук, отвратный, но живой. И вдруг с дуба-инвалида каркнула, как рявкнула, ворона. И пошло: кар-р, кар-р, кар-р. Воронков ни в жизнь не слыхал, чтоб так истошно, надрывно каркали. Впрочем, неудивительно: каркает-то на войне, на фронте, на передовой.
Нейтралку наливало светом, и когда сквозь лес заискрились солнечные лучи, ворона враз умолкла. Звеневшая комарами тишина продержалась минуту — из немецкой траншеи донесло патефонное блеяние: «Скажите, девушки, подружке вашей», русская пластинка, неаполитанская песня, поет народный артист Лемешев, — патефон и пластинки фрицы, ясно, стибрили где-то, военный трофей, «…вашей, что я ночей не сплю, о ней мечтая…» Ну и так далее… Наверно, фрицы раскрыли дверь в подбрустверном блиндаже, вот и слышно. «Что нежной страстью, как цепью, к ней прикован…» Мда, веселятся господа немцы, развлекаются: то ли ночь провожают, то ли день встречают.
— Виктрола! — Данилов в шепоте шевельнул старчески поджатыми губами, но он же далеко не старик, черт возьми.
— Что? — прошептал и Воронков.
— Виктрола, однако. Так в Якутии зовут патефон.
— А-а…
— Подкрепимся, лейтенант. А то после, при свете недосуг, однако…
Воронков поспешно вытащил из вещмешка банку с тушенкой — все, что осталось от неприкосновенного запаса. Не глянув на лейтенанта, с невозмутимостью посасывая давным-давно потухшую трубку — курить нельзя, малейший дымок могут засечь, — Семен Прокопович выложил на разостланную плащ-палатку хлеб, сахар, пачку маргарина, ножом вспорол свою банку с тушенкой, пригласил:
— Угощайся, лейтенант.
— Что-то не хочется…
Семен Прокопович невозмутимо кивнул и, не возобновляя приглашений к столу, размеренно зажевал. Воронков обонял запах еды, и у него текли слюнки. Но марку надо было держать. Не шакал же он, в конце концов, не оглоед. Потерпит. Выдержит. А свою тушенку уберем: еще пригодится.
В немецкой траншее — это Воронков почувствовал, как собака, верхним чутьем — началось движение: никого не видно, и одновременно будто виделось, как сменяются дежурные наблюдатели и пулеметчики, как из блиндажей по ходу сообщения чужая солдатня потянулась с котелками к полевым кухням. Час завтрака — может, высунется какая неразумная голова? Нет, в перекрестии восьмикратного бинокля безлюдье. Посветлело, и в окулярах отчетливо вставали проволочные заграждения, бруствер, изгибы траншеи, ход сообщения в тыл, в долину, куда подъехали полевые кухни. Пулей там не достать, из миномета врезать — в аккурат. Но молчат наши минометы, «самовары», как их называют на фронте: ствол миномета и впрямь напоминает самоварную трубу.
А немецкие минометы и пушки не молчали: как по расписанию, ударили после завтрака. Снаряды и мины шуршали над «оппель-адмиралом» и рвались подале, в районе наших траншей и ближнего тыла. Все привычно, все нормально.
После огневого налета немцы успокоились, и даже пулеметы не стреляли, — на передовой как будто объявили перемирие. С этого-то момента течение времени убыстрилось, мысли и чувства тоже помчались, возникая накоротке и тут же исчезая. Воронкову казалось, что должно быть наоборот, что ожидание в засаде, многочасовое выслеживание врага нудно и томительно. Ан нет! Время текло, как струйка в песочных часах, — шустро и неостановимо: переверни — и снова потек песочек, и снова. Даже укусы комарья и слепней перестали замечаться. Лишь когда какой-нибудь особо свирепый слепень протыкал кожу жалом, как шилом, Воронков движением руки или головы сгонял его.
— Давай в канаву! — прошипел Данилов.
Лейтенант отполз и из канавки приподнял на палке и опустил каску. И еще, и еще. На третий раз из вражеского выносного окопа выстрелили по каске, и мгновенно по вспышке выстрела ударила даниловская «снайперка». Чуть приподнявшись, Воронков и Данилов увидели, как в окопе, нелепо взмахнув руками, упал немец.
— Готов! — прошептал Воронков.
— Башку побереги, лейтенант… Зря не высовывайся, однако…
— А молодчага ты, Семен Прокопович! — не сдержался Воронков.
Данилов пыхнул загасшей трубкой, охотничьим ножом сделал на прикладе очередную зарубку:
— С твоей помощью… Двадцать четвертый, однако…
И опять потекли неостановимые минуты и часы. Было жарко, душно. Мнилось, что жара позагоняла всех немцев в прохладные блиндажи, что в траншее и стрелковых ячейках никого нету. Но едва Воронков неосторожно дернулся, сгоняя слепня со щеки, как около виска взвизгнула пуля, и сзади на лейтенанта посыпались осколки автомобильной фары. Немецкий снайпер!
Данилов рванул Воронкова за ногу — за больную, — выразительно покрутил своим пальцем у его виска:
— Нишкни! Иначе верняком угробит…
— Ф-фу, черт…
— Не копайся, однако!
«Не копайся» прозвучало как «не купайся», и Воронков, морщась от боли, с недоумением подумал, о каком купании речь? Но сразу же сообразил: не двигайся. Потому что чуть шевельнулся — и вторая пуля взвизгнула возле виска. На второй выстрел немца из ягдкоманды Данилов успел ответить выстрелом, но попал ли — бабушка надвое сказала: в окопе или в траншее не упали. И Данилов не стал делать зарубку…
До сумерек никто в траншее не объявлялся. На каску, поднимаемую Воронковым, не клевали: в снайперской охоте выдержка многое весит. А вот он начал клевать носом. Данилов беззлобно сказал:
— Засоня… В темноте уйдем, однако. Дома отоспишься.
И когда они ползком проделывали обратный путь, в нашу траншею, Воронкову нет-нет да и приходила мысль: если б каждый боец убил по фашисту, война бы закончилась, — а Семен Прокопович Данилов убил их аж двадцать четыре штуки, вот кто приближает нашу победу! И еще думал о своей роте, о том, что увидит своих подчиненных, с которыми он никогда не будет одиноким. Никогда.
Первый встречный из его роты, дежурный наблюдатель Дмитро Белоус огорошил новостью:
— С пополнением вас, товарищ лейтенант!
— Прибыло? Много?
— Один человек. И тот, извиняюсь, баба. Ротная санинструкторша…
Мда, пополнение. Хотя и санинструктор не помешает. Белоус продолжал ухмыляться — в траншейной черноте сверкнули белокипенные зубы:
— Хлопцы гутарят: красивая дивчина…
«С красивыми одна морока», — подумал Воронков и зашлепал по траншее к своей землянке.
6
Капитан Колотилин после разговора на полковом КП, когда уловил прозрачный намек подполковника о предстоящем ему выдвижении, после того разговора не раз вспоминал эпизоды фронтового бытия, которые были как ступеньки лестницы, ведущей вверх. Когда-то он всерьез огорчался, что выпало воевать не на юге, где тепло, благодатно, море и фрукты. А ведь война везде война. Но воинская судьба, загнавшая его в северо-западные болота, оказалась к нему благосклонной именно здесь, в болотах. Именно здесь он начал стремительно расти как командир. И следствие: добавились звездочки на погонах и ордена на гимнастерке…
А начиналось скверно, скверней не бывает. Ибо это был июнь сорок первого. На рассвете их военный городок западнее Ковеля пробомбили, обстреляла артиллерия. Сперва никто ничего толком не понял. Раскусили, впрочем, быстро: немцы. На границе заварились бои. Обтекая погранзаставы, по шоссе рванули немецкие танки.
А дальше пошло-поехало. На восток, на восток. Стрелковая дивизия, не успевшая развернуться, была окружена, и пришлось вырываться из немецкого кольца, — это и был, собственно, первый бой, в котором участвовал Серега Колотилин, красноармеец второго года срочной службы. На границе еще истекали кровью заставы, сдерживая автоматчиков, а танки и мотопехота вермахта кромсали полки Серегиной дивизии, то бишь дивизии полковника Артемова.
В первом своем бою, в первой контратаке, когда вырывались из окружения, Серега Колотилин терялся, робел, а если честно — трусил. Да понятно же: на необстрелянного обрушивалось такое! Он тогда бежал с винтовкой наперевес — атака считалась штыковой, но в мандраже забыл примкнуть штык, — бежал к немецким позициям и прикрывал лицо растопыренной ладонью! Так, по-дурному, уберегался от пули, могущей влепить в лицо. Этого наибольше опасался — влепит в лицо, покорябает красоту.
Лишь после, когда все ж таки вырвались из окружения, уразумел: да, по-дурному. Во-первых, ладошку пуля может пробить запросто, к тому же пальцы растопырены. А во-вторых, командир роты высмеял: «Пальцы-то зачем топырил, красноармеец Колотилин? Пулю с осколочком хотел словить?» И едко засмеялся, за ним засмеялись и те, что уцелели от роты при прорыве, — таковых было мало.
Не привыкший быть предметом насмешек, стабильный отличник боевой и политической подготовки до войны, Колотилин обозлился. И на них, и на себя. Скрипнул зубами, поклялся: врешь, я не трус, я не дам повода зубоскалить, не дам, хоть умри!
Он не умер, а насмешник комроты да и все почти весельчаки полегли в последующих боях от Ковеля до Малоярославца. Остатки дивизии волочились на восток, разрозненные, обескровевшие, таявшие день ото дня: кого скашивало пулей и осколком, кого захватывали в плен — часто это был тяжелораненый. А Серегу Колотилина словно заговорили от превратностей войны, от волчьих ям сорок первого.
Так и дотопал до Подмосковья уже по заморозкам, по ледку. Сам перешел линию фронта да еще вынес начштаба полка, у которого были прострелены ноги и на груди которого было спрятано полковое знамя. Получил «сержанта» и взвод, а вскоре и роту. Странная была рота — два десятка человек, и все раненые, — но он был счастлив и горд и безо всякого зла вспоминал своего довоенного ротного, лейтенанта-насмешника, неудачливого храбреца. К тому часу Колотилин ни черта не боялся, уверившись: железо не про него. Кого-то дырявили пуля и осколок, кого-то давили танковые гусеницы, кого-то разрывала авиабомба — Сергей Колотилин оставался неуязвим. Судьба! В той судьбе ему светила его незакатная звезда. В которую он поверил безоговорочно. И она не подводила…
Зима сорок первого — сорок второго выдалась снежная и лютая, в голых полях Подмосковья и Новгородчины трещали морозы да с ветерком, да с сырью незамерзших болот. А ему было тепло, даже жарко. И грели не полушубок с валенками, грела молодая, задорная, кипучая кровь. Здорово воевать в двадцать лет, и все впереди!
Да-а, в ту зиму-зимушку поработал, потрудился Сергей Колотилин. Его роту пополнили — отборные попались хлопцы, — и она воевала, как выразился командарм, по-суворовски. То есть смело, решительно, грамотно. Били гитлеров в хвост и в гриву — рассчитывались за лето сорок первого. Но покуда не рассчитались, окончательный расчет еще предстоит.
В тот метельный февральский денек, когда вручались правительственные награды, Колотилин первый раз в жизни увидел генерала такого уровня — первый раз и пока последний: командармы не встречаются на каждом шагу. Но войне продолжаться, и он еще увидит командармов…
В завьюженный февральский денек, разглядывая морщинистое, дряблое лицо под папахой, пожимая жилистую стариковскую руку, Колотилин вдруг подумал: «И я буду когда-нибудь немолодым, седоусым… Командармом буду»… Он смутился перед собой, но сразу же усмехнулся: «А почему бы нет? Плох солдат, не мечтающий стать маршалом!» И снова усмехнулся мысленно: война кончится, не поспеешь в командармы.
О той встрече с генерал-лейтенантом он почти не вспоминал, а вот о зимних рейдах вспоминал часто. Его рота действовала тогда в составе лыжного батальона. Эх, было времечко! Поскрипывает под лыжами снег, ветер обжигает, на груди — автомат, на боку — сумка с гранатами и фляжка, с которой никакой мороз нипочем. Пробравшись за линию фронта, забрасывали гранатами отогревавшихся по домам и сараям гитлеров, срезали проклятых очередями. Сделали свое — и новый рывок, и уже ждите дорогих гостей в другой деревне, господа гитлеры! Разведка и бой одновременно — и это было основной тактикой лыжников в ту зиму. И побольше, побольше истребить живой силы: для Колотилина оккупант хорош лишь мертвый, это точно.
Конечно, все здорово, пока ты сам здоровый, не пораненный. А ведь бывало: глядишь, кто-то упал, на белом халате проступает красное пятно — такой и не доживет до возвращения к своим; легко раненные еще выживали, а тяжело — те уходили под снег, могильную яму наспех выкапывали в насте. Серегу Колотилина пули и осколки обходили. И не обмораживался. И не простужался. Короче: ничего с ним не случалось в многодневных рейдах по немецким тылам. Да и не могло — он верил — случиться: заговорен, что ли? Может быть…
В тех рейдах санинструкторами, само собой, были исключительно мужчины: женщинам не под силу, да и жалел их комбриг, Батя, которому они действительно годились в дочки. Сергей Колотилин их также жалел. Но еще и любил, поскольку в дочки они ему не годились. И некоторые из этих девчат тоже любили его. А почему бы нет? Чем он так уж плох?
Запомнилась не своя санинструкторша, а из соседней роты, Зоя, бедовая дивчина, москвичка, ровесница. Злая на ласки и отчаянная в бою. Как-то гитлеры поперли в разведку боем — до батальона, так Зоя под огнем вынесла два десятка раненых, а когда срезало пулеметный расчет, легла за «максим». Немцев отогнали, но снаряд упал неподалеку от «максима». Попрощался с ней Колотилин, зарыли Зою на опушке под рябиной…
И Зину он жалел и любил. Была она из снайперш, которых прислали в полк летом сорок второго. Девчата «охотились» как надо, Зина даже немецкого снайпера-аса подстрелила (гитлеры орали по ночам из своей траншеи: «Рус, убери своих Марусек, а то Иванов перебьем!»). Но были снайперши еще и красивыми, кровь с молоком, девчатами, отзывавшимися на любовь. Была у Колотилина Зина, была. До тех пор, пока пуля снайпера из ягдкоманды не поцеловала ее в левое плечо, где родинка, которую любил целовать и Колотилин. Эвакуировали Зину в госпиталь, попрощался и с ней…
Со многими успел попрощаться в своей недолгой жизни Сергей Колотилин. Так уж получалось: легко сходился с женщинами, и они, он чувствовал, маленько его избаловали. Но разве он виноват, что они к нему привязываются? А на войне привязываться не стоит: раскидает в разные стороны. Разбаловали, разбаловали его бабы — это точно, вон как рассуждает…
Влюблялся он с первого класса, едва ли не каждый месяц меняя объект воздыханий. Наверное, в детдоме не было девочки, к которой бы он не пытался подъехать. Особенно одна его занимала, Верочка Митрофанова, почти полгода старался ей понравиться. Даже голодать стал, чтобы похудеть: выведал, что Верочка отдает предпочтение худощавым мальчикам, а его с чего-то начало разносить, кое-кто рискнул дразнить Толстуном. Он, однако, скоренько отучил дразнильщиков: кулаки у него были крепкие. К сожалению, ни голодание, ни крепкие кулаки не завоевали Верочкиного сердца. Неудача, пустой номер — и так с ним бывало. Хотя и редко.
Всякое бывало. Уже когда учился в ФЗУ, на смену воздыханиям пришли вещи серьезные, которыми подростки хвастают под папиросный дымок в уборной. Рано познал он и курево, и водочку: детдомовец и есть детдомовец. Вообще, в фабрично-заводском училище (фабзаяц!) он ощущал себя взрослым. Во всех отношениях. А почему бы нет? В поселке, наискось от детдома, дымил-пыхтел лесопильный завод — крепкий для тамошних приволжских мест. При нем-то и открыли ФЗУ: своего помещения фабзайцы не имели, занятия проводились где придется. А занятия интересные — им рассказывали про токарные станки, про металлорезание, словом, про холодную обработку металлов. Через год Серегу и еще троих ребят прикрепили к мастеру, он учил их токарничать. Хотя что значит — учил? Мастер работает, а ты стой рядом, смотри и постигай и не рассчитывай, что тебе так уж все разжуют.
Сереге нравилось токарничать, и на экзамене он выточил довольно-таки сложные детали — сразу был присвоен четвертый разряд. Потому что старался. Потому что дело всегда занимало главное в его жизни место. На втором — девчата, бабы, им, как он пошучивал, доставались серебряные медали. Впрочем, иногда они вырывались на первую роль, тесня дело и, случалось, грозя делу и самому Сереге Колотилину крупными неприятностями. Разок чуть не загремел, еще бы малость — и кончен бал, суши сухарики. Об этой истории если и вспоминать, то лишь в назидание себе: управляй своими страстями, не теряй головы, иначе — пропадешь.
Было так: приглянулась ему одна из конторы, однако подъехать не удается: неприступна, как волжский утес. Он и так, и эдак — от ворот поворот. Взял ее силой — с изнуряющей борьбой, с изорванным платьем. Наутро ждал милиционера, ждал тюрьмы. Но милиционер не пришел, тогда Серега поплелся к ней виниться. И повинился, действительно, искренне. И жалко было ее, и стыдно самого себя, и гадко на душе из-за собственной подлости. Думал: выгонит его взашей, и суда не миновать. Но его простили, а спустя неделю она уже жила с ним. На правах любовницы, на большее не претендуя. Так вот и портили Сергея Колотилина девки да бабье.
После ФЗУ потрудяжил на лесопилке, имел шестой разряд, зарабатывал прилично, в передовиках ходил. Погуливал, попивал. А там и в армию призвали. Чтоб выбить из башки всю дурь. В общем-то, выбили.
Не всю, конечно, вся до капельки дурь ушла бы, если б чувствовал материнскую ласку, отцовскую строгость. Детдом есть детдом, и будто некая пустота была неизменно вокруг тебя. Отца с матерью он не помнил, однако во сне видел их (их ли?) смутные, неразборчивые черты, не просыпаясь, звал, плакал, стонал. Как попал в детский дом, где родители — дознаться не мог, ему одно отвечали: «Ты сирота». Что сирота, знал и без директорских пояснений…
Итак, прожито двадцать два годочка, из них пара — фронтовых. Собственно говоря, война, если и не зачеркнула довоенные его годы, то, во всяком случае, подвела под ними какую-то черту, а его подвела к выводу: теперь иные времена, и ты должен стать иным. Стал? Надеется…
Капитан Колотилин хотел было кликнуть Хайруллина насчет стопаря — повод есть, командир полка слов на ветер не бросает, обещал — сделает, можно б и выпить. Ординарца, однако, не позвал, решил: чем меньше выпивок, тем полезней, — командир полка и комдив, кстати, не жалуют выпивох. Колотилин хоть и не выпивоха, но береженого бог бережет.
Между прочим, Колотилин — фамилия директора детдома, таким, как он, безымянным и бесфамильным, давали фамилии учителей, воспитателей, а имя и отчество брали с потолка. Так и появился на свете раб божий Сергей Федорович Колотилин, ныне капитан, комбат, которому светит повышение — перевод в полк.
А детский дом все-таки как мог заменял ему отца с матерью. Не заменил, вероятно, зато спас. И сколько таких осиротиненных, обездоленных, беспризорных буквально спас детский дом, где директором был Осип Осипович Колотилин? И что ему, Сергею Колотилину, пришел сейчас на память далекий детдом — это хорошо. И, может, первым, кто учил его думать, был Осип Осипович, и вот, придя с полкового КП, кое о чем капитан Колотилин задумался — и это тоже неплохо.
Незаметно для себя он задремал. Во сне привиделось то, что было с ним однажды: еще командуя ротой, повел ее в атаку лично, бежали по расквашенной, невылазной глине, Колотилин увяз в густой грязи, вытащить сапог не сумел, пришлось выдернуть ноги из увязших кирзачей, так и побежал дальше босиком. После атаки со вздохом оглядел грязные, избитые, в кровоподтеках, сильно зябнувшие ступни.
Пробудившись, Колотилин понял: во сне высунул голые ноги из-под одеяла, озябли, вот и привиделось давнее. Ну да, ротному еще позволительно подняться с цепью в атаку, хотя ныне это и не поощряется. А комбату — категорически запрещается, поскольку надо боем руководить и не бегать, как рядовому бойцу. Это значит: не суетиться, помнить, кто ты. Миновали те времена, когда командиры полков и комдивы сами ходили в атаки. Рассказывали даже, будто бы на Ленинградском фронте маршал Ворошилов водил стрелковые цепи. Маршалу — идти в атаку? Зачем?
Ну, то был сорок первый, критическая обстановка и под Москвой, и под Ленинградом, может быть — приперло, и маршал показал солдатское мужество. Теперь, в сорок третьем, маршалы являют полководческое мужество. Что им и полагается по штату.
А что по штату — комдиву, комбату или бойцу, каждому свое. Кажется, научились воевать и разобрались с обязанностями. Так ведь пора бы, третий год войны раскручивается. После Сталинграда ясно, куда она покатилась…