Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Иногда промелькнет - Валерий Георгиевич Попов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— А мне мама вот что купила! — говорит мне сестра, и, тихо вздохнув, пропускает через пальчик быстро мелькающие листики беленького блокнотика. Слёзы наворачиваются на глазах, — я представляю её жизнь в больнице — мама, чтобы утешить и успокоить её, купила блокнотик. Господи, столько страданий с такого возраста! — думаю я.

Между тем жизнь в школе делается всё более резкой и невыносимой. Сколько тайно-садистских ходов (якобы с благими намерениями!) придумывало школьное и городское начальство, словно бы соревнуясь в садизме с самим правительством. Помню вдруг нашествие на класс детдомовцев, необходимость их появления как-то, видимо, объяснялась, какой-то временной необходимостью — такие временные необходимости заполняют и треплют всю нашу жизнь.

Помню самого страшного из них, коротко стриженного, черноглазого, с тяжёлым носом — Муратова. Тревога, странный головокружительный выход за пределы человеческого, за пределы объяснимого наполнили наше существование. Пластилиновая бомба с чернилами на скамейке, чернильный взрыв на новеньких брюках — ну как же так можно, ведь брюки эти только что куплены их обладателю — легко ли? Летающие на бумажных крылышках перья из «вставочек», цепко вонзающиеся то в кость головы, то в веко! Как же так? Помню своё потрясение в момент, когда я, деловито готовясь к уроку, достал вместо ручки карандаш, с издевательски надетым на него колпачком от ручки, и долго беспомощно оглядывался: как же так? Эта же ручка — подарок отца! Всё человеческое исчезло, остались лишь злоба и издевательство.

Потом — по очередному решению — детдомовцы схлынули, но их порядок остался, стиль расправы и бесправия продолжал царить. Юра Рудный, маленький крепыш с белыми вытаращенными глазами, мог неожиданно жахнуть под дых и под общий одобрительный смех неторопливо, вразвалочку двинуться дальше.

Астапов, прикреплённый ко мне для подтягивания по всем предметам, измученный, остроносый, зелёно-синий, вдруг яростно набрасывался на меня по пути из школы — рыдая, я приходил домой: ну как же так, я же собирался ему помочь?!

Родители, как могли, успокаивали меня, тяжёлые мои вздохи раздавались всё реже.

— Думай о чём-нибудь приятном, — говорила мама.

— А об Астапове не думай, — говорил отец. — Ему будет плохо, гораздо хуже, чем тебе!

И действительно, он скатился вниз как-то очень быстро, — а ведь жаль, я же приходил к нему по утрам в соседний девятый дом, он готовился, убирал обеденный стол, раскладывал книги. Мы говорили с ним об интересных вещах — но тяжёлое, мрачное, чуждое мне, что чувствовалось даже в запахе узкой их комнаты, видимо, перевесило, поволокло во тьму.

Может, чувствовали Астапов и Рудный, что правят последний в их жизни бал, на котором в последний раз они короли, дальше их жизнь переходит в сферу, где их «таланты» стоят копейку? Так и вышло — уже очень рано, лет с четырнадцати я перестал их встречать там, где находятся люди, более-менее удержавшиеся на поверхности.

Очень медленно, постепенно цена по уму и по характеру устанавливалась в школе, очень медленно — к самому концу, но ведь конец и решает всё. И мы, каждый из нас, ориентировались в тревоге и в тумане, каждый находя для себя — с кем и куда. Помню, как Серёжка Архиереев панибратски-небрежно говорит про какого-то Борьку Шашерина, величественного короля улицы, которому даже и не надо доказывать уже своё величие драками и вообще ничем — один его приход — плотного, в светлой кепке, вызывает оцепенение счастья — Борька, скорее, даже рассеян и благодушен, чем грозен, но сила его незыблема, мысль о его свержении нелепа, легенды о расправах над противниками, заканчивающихся какой-нибудь хлёсткой шуткой, общеизвестны: «А Борька Шашерин тут и говорит… пришли с Борькой Шашериным…» — упоённо брызгая на букве «ш» слюной через зубы, поёт и поёт Серёга. Куда бы деться от этих невнятных баек о Шашерине? — с тоской озираясь, думаю я.

У меня другой идеал. Наша лестница, по которой мы спускались, уходила в подвал, и там, за дверью вправо, жила Клавдия Петровна, дворничиха, женщина суровая, но благородная, оказавшаяся в дворничихах, видимо, по необходимости.

У неё был сын, Юра Петров, коренастый блондин, всегда в белой, чистой рубашке. До сей поры моей жизни никто не вызывал у меня такого озноба восхищения, как он.

Помню, мы играем под аркой тонкими звонкими пятаками в пристенок, выискивая места, где штукатурка скололась и краснеет кирпич: удар звонче, пятак дальше летит. Солнце и зной косо стоят в темноте арки. Как-то небрежно появляется Юра, в белой рубашке, легкомысленно чмокая мороженым.

— Ну как? — подобострастно спрашиваем мы его.

— Отлично, разумеется! — произносит он.

Мы цепенеем. Ответ этот означает, что он на отлично — как и предыдущие — сдал последний экзамен на аттестат зрелости — и при этом улыбается спокойно и слегка небрежно!

У меня сладко ноет в позвоночнике… Вот так пойти, почти не готовясь, и сдать самому первому из всех, как бы мимоходом, и небрежно вернуться!..

Какая-то дрожь начинается у меня, когда он рядом. Бог с ними, с учителями, а тем более — с тупыми и грубыми учениками — но он-то, он-то должен почувствовать, кто я!

Я бы и сам не мог тогда этого объяснить — кто же я? Я! И с ликованьем я замечаю, что он — первый в мире — меня видит! Не родители (которые знают меня как сына), а видит и различает меня чужой умный человек!

Мы идём с ним по улице Маяковского, в среднем — доставая ему до локтя. На деревянном щите — крупные буквы: «День открытых дверей».

— День отрытых зверей! — громко (чтобы он меня услышал), указывая на щит (чтобы он меня понял), восклицаю я.

И он понимает — и его одобрительная улыбка подстегивает остальных.

— День… откопанных животных! День… мёртвых людей! — тщетно тягаясь со мной, кричат остальные. Но — разрыв очевиден, и Юра оценивает это.

— Да нет… Валера у нас получше соображает, чем вы! — улыбается Юра. Душа моя ликующе взлетает. Был ли в моей жизни лучший момент, чем этот?!

Именно Юра Петров в самое смутное время моей жизни зарядил меня чем-то толковым, складным, как раз тогда, когда другие ровесники мои наполнялись дурью.

Помню Первое мая, сухое и солнечное утро. На тарелке передо мной — холодная, мягкая буженина, сделанная бабушкой. Вдруг рябой светлый зайчик со скоростью, не доступной материальным предметам, проскальзывает через комнату, потом возвращается, дрожит на потолке.

Я подскакиваю к окну. На другой, солнечной стороне улицы, на чистом ровном асфальте стоят мои друзья — и снисходительно сощурясь на солнце — Юра Петров с зеркальцем в руках, исключительно по случаю праздника взявший в руки такой несерьёзный предмет, как зеркало, и занявшийся пусканием зайчиков… но праздник, что делать! — говорит его улыбка.

Через холодный мраморный подъезд, радостно на ходу ощущая появившуюся только сегодня разницу мраморного холода подъезда и сухой тёплой улицы, я выскакиваю на чистый тротуар — такого не бывало потом никогда.

Рябые, иногда вдруг побежавшие в стороны, отражения чистых стёкол на тёмной части. Улыбающиеся друзья вместе с Юрой приближаются ко мне. Не забыли, взяли меня с собой!

Мы сворачиваем из переулка на улицу, идём в сторону Невского. Я гляжу, как вымыты, причёсаны, аккуратно одеты друзья — это тоже ради Юры Петрова, являющего пример!

Невский отгорожен грузовиками и милицией, туда не пройти. Надо — быстро и чётко решаем мы — идти в обход, через Пестеля к Летнему саду. Быстро, деловито мы делаем пробег и вот подходим к высокой плетёной его решётке. И вот мы стоим на розовых гранитных тумбах, вцепившись в чугунные узоры — а за ними, по набережной, сотрясая всё вокруг, тяжёлые тягачи тащат задранные кверху пушки, длинные, почти бесконечные ракеты в чехлах. Юра, склонившись к нам, снисходительно комментирует парад, небрежно отщёлкивая названия пушек и ракет… Он знает всё! Наконец, грохот обрывается, но некоторое время ещё уши заложены. Мы молча идём через сад обратно, уши, с щелчком, внезапно откупориваются и блаженный океан звуков входит в тебя: то нарастающий, то спадающий шелест листьев, плеск воды у шершавых гранитных берегов.

— Ничего серьёзного не показали, — небрежно произносит Юра, и моё сердце тоже ненадолго наполняется высокомерием и искушённостью.

Внезапно оказывается, что обстановка резко изменилась: грузовики перегораживают улицу там, где мы совсем недавно проходили.

Требуются собранность, чёткость, знание проходных дворов, смелость, наконец — кто-то в толпе, тяжело дыша, говорит, что только что проскочил под самым носом у патруля, и мы свято ему верим, смотрим с уважением. Наконец, встрёпанные, возбуждённые, довольные проявленной дерзостью и энергией, мы входим в наш тихий, спокойный переулок и отрывисто, но многозначительно простившись, расходимся по домам. Дома меня ждут принарядившиеся родители, сёстры, бабушка, долгий праздничный обед.

Но внешний мир не дает уже покоя, оказывается страшно интересным, сложным, напряжённым.

Рядом с нашим переулком, Сапёрным, был переулок Артиллерийский (память о стоявших здесь батальонах Преображенского полка). Там был огромный, во весь переулок, кирпичный дом. Я нередко бывал там у своих одноклассников — дом был военный, с длинными пахучими коридорами, обшарпанными дверьми квартир по бокам. В этом доме жили многие ребята из нашего класса.

Собираясь выходить в лидеры (не по уличной, разумеется, линии, а по школьной), я осторожно, с боязнью и сомнением приглядывался к нашему классному лидеру, Славе Малову.

Помню момент: он у нас дома, и я вдруг почему-то прижал его высокой белой дверью в угол, и почему-то шёпотом сообщил: «А ты знаешь… у меня дедушка… академик… получает десять тысяч в месяц!»

Вижу испуг и некоторую растерянность Малова: видно этот мой выпад застал его полностью врасплох.

Помню длинный коридор с запахом керосина, ведущий к его квартире, какого-то младшенького сопливого братика, оставленного родителями на его попечение.

— Всё ревит и ревит! — именно так почему-то произносит уставший Слава, намучившийся с безутешным своим братиком. Помню его бледно-мучнистое лицо альбиноса, с красной точкой-родинкой сбоку переносицы.

В школе Малов был кудревато-молодцеват, и я бы сказал, подтянуто-подловат. Его отточенные манеры как бы подчёркивали нескладность и явную злонамеренность всех остальных, кто не заглядывал с таким вежливым вниманием в глаза учителей, так быстро и чётко не отвечал им.

Вспоминаю одну из смутно-неприятных историй. Наша воспитательница Марья Сергеевна даёт выговор Малову за какой-то побег с лыжного кросса. Я сумел вообще уклониться от него — перед моими глазами представляется лишь тьма, холод — подробностей никаких… Малов стоит, несколько аффектированно уронив голову на грудь, покусывая синеватые губы. И тут он пытается быть образцом, показывает всем нам, как хороший советский школьник должен переживать свою ошибку. Помню — мы все чувствуем фальшь и какую-то неловкость, переглядываемся, неуверенно пересмеиваемся. От такого неловкого и неприятного притворства всем, даже отъявленным хулиганам, становится невыносимо. А Малов — наращивает трагедию, вот уже глухие рыдания вырываются из его груди… мы не знаем уже, куда нам скрыться. И только Марья Сергеевна горделиво глядит на нас — её этот дикий спектакль почему-то вполне устраивает, представляется чуть ли не венцом многолетней педагогической деятельности: вот каких ребят она воспитала! И всего-то ничего — ушёл с кросса — а как переживает!

Такая была педагогика… Потом Малов исчез (не потому, что сломался, а потому, что переехал) — безусловно, и на новом месте он сразу же начал воздвигать свою звенящую безупречность заново… После, через много лет, я увидел его фамилию среди россыпи других на огромном листе под стеклом в бухгалтерии Дома политпросвещения — чёрной ровной рябью были перечислены секретари всех райкомов комсомола с их многочисленными заместителями, начальниками отделов… Лист этот вызвал почти благоговение, хотелось испуганно отвести взор от таких секретов — ещё бы, были перечислены телефоны такого начальства!

Больше я нигде его фамилии не встречал. На официальную поверхность он, увы, не проник — то ли слишком слабо притворялся, то ли слишком сильно… Да многие (практически все!) застряли на своём ходу в толще жизни — но это вовсе не означает, что они несчастны.

Я верил, что все нашли свою нишу, своё выражение — и приволакивающий ногу и гребущий засохшей рукой лопоухий Дорофеев, и даже Гринблат: сердце обливалось жалостью, когда мать медленно вела его, заплетающего обеими ногами, буквально совершающего каждый шаг, похожий на бросок!

В том же «артиллерийском» доме жил и Толя Андреев — этот был как раз весь нараспашку — веснушчатый, кудрявый, горячо, открыто и всегда банально обсуждающий как бы важные проблемы… с явным отпечатком незатейливости — через двадцать лет, встреченный в пивной «Прибой», он, по существу, не изменился, горячо расспрашивал меня, сколько я имею в месяц («с пыльными-мыльными, я имею в виду»). Он имел с пыльными-мыльными как бы много («для моей работы, я имею в виду»). В общем, он был явно доволен, «находился в центре своей Вселенной», как сейчас говорят.

Кудряво-«ореховый», узкоглазый Казаковцев был симпатичен, весело-хитроват, в нём чувствовалась его дальнейшая — основательная, лукавая, аппетитная жизнь — надеюсь, что я не ошибаюсь.

Длинноносый, с чубчиком, Долгов, со слегка втянутыми щеками и вытаращенными глазами. Толковый, всюду успевающий, но почему-то (загадка!) иногда вдруг отдающий всё ради бессмысленного озорства. Вот он стоит в углу, кривляясь за спиной Марьи Сергеевны, которая с пафосом говорит о том, что есть такие школьники, которые носят пионерский галстук, но не по-пионерски себя ведут. Вдруг Долгов (к восторгу всего класса) расстёгивает молнию на своей вельветке и показывает всем кончик майки — никакого галстука вовсе нет! Я, возмущённый, тяну руку, чтобы сказать об этом возмутительном деле… Это я помню. Говорят, что душа мало меняется… но, может быть, перестраиваются надстройки? Конечно, — то моё чувство сейчас необъяснимо… может, то моё возмущение трансформировалось в теперешнее моё возмущение всякой расхлябанностью и ахинеей?!

Жил Долгов в маленьком старом доме, у торца огромного военного. Странна была тёмная, затхлая деревянная лестница (запах деревянных лестниц в глухом дощатом коробе — один из самых волнующих в жизни), с деревянными шаткими перилами, в которые, как небрежно упоминает Долгов, с которым мы поднимаемся к нему домой, некоторые «шутники» вщепляют лезвие бритв — можно неплохо напороться, если мчаться вниз с рукою на перилах…

Ещё целый куст моих ровесников жил в доме (тоже, кажется, военном) на углу улиц Маяковского и Пестеля. Дом высокий, светло-зелёный, сразу с несколькими арками на разные улицы, с флигелями в сыром дворе — в них были дрова. Почему-то дрова долго царствовали в этом дворе — помню козлы, пильщиков в чёрном, опилки на пухлой паутине между ножками на козлах… Помню и очень красивые печки в комнатах — белые, кафельные, до потолка, со сверкающими медными дверцами. Тусклый паркет, шторы, трофейная мебель, редкий ещё в те годы телевизор… лысый, весомо-молчаливый, маленький, но медленно-важный полковник в наброшенном на белую нижнюю рубашку кителе — отец моего одноклассника Украинцева.

Во время одного из перебросов (из класса в класс, из школы в школу: они почему-то происходили то и дело) я вдруг почувствовал, что в новом классе и в новой школе могу самовольно занять (никто ведь меня не знает!) более высокую ступеньку, чем занимал раньше. Я как-то спокойно и уверенно занял «особую зону» — заднюю парту, и сразу, дружески обернувшись ко мне, умно и насмешливо заговорил круглощёкий, лобастый парень — Валера Украинцев, и я спокойно и с пониманием ответил ему…

«Взлёт» мой был принят, и, может быть, даже и не был никем зафиксирован как поступок.

Спокойно я уже принимался в их богатой семье, был узнаваем и признан толстой, симпатичной черноволосой мамой Украинцева, и вроде бы даже и самим мрачным полковником… «парень хоть и не из военной семьи, но, вроде, серьёзный! Ладно — дружи с ним, а во двор не ходи!»

Но мы ходили. Жизнь двора была всё-таки в нашей жизни довольно существенной, что-то разъясняющей нам в нас самих — хотя связанная, в основном, с тревогами и экзекуциями. Гении дворов — в основном злые гении. Они словно мстили всем, предчувствуя свою дальнейшую несостоятельность, невозможность проникнуть туда, куда все остальные проникнут. Помню всегда возбуждённого, опасного, с дикими фантазиями, с багрово наливающимся, как борода у индюка, родимым пятном на поллица, Воскресенского. Психозы, рождённые им, почему-то становились массовыми, захватывали двор и школу. В этом, наверно, и есть талант — чтобы что-то, придуманное только тобой, прежде несуществующее, стало бы вдруг законом для всех. Вокресенский, видимо, талантом обладал, потому что его дикие выдумки распространялись стремительно и неудержимо. Одним из психозов, рождённых Воскресенским в безумном его вдохновении, была, так называемая, «лёва-малёва». Что это? Как возникло в его голове? Абсолютно непонятно!

Но эта «лёва-малёва» буйствовала в школе несколько лет… Кто-нибудь абсолютно неожиданно (чаще других, разумеется, сам Воскресенский) вдруг в разгаре мирной беседы суматошно-истошно вскрикивал:

«Лёва-малёва!» — набрасывался на своего партнёра и начинал с бешеной скоростью натирать ему ладонями уши и нос. И нос и уши моментально становились красно-белыми, ты прятал голову в руки, ты понимал уже ясно, что на тебя внезапно обрушилась неотвратимая беда, от которой не спрячешься. Все, находящиеся рядом — таков был непонятный, но железный закон — обязаны были вслед за зачинщиком наброситься на тебя, добраться хотя бы до малейшего кусочка незащищённой кожи и с яростным криком: «Лёва-малёва!» натирать её. Что это было? Непонятно! «Лёвамалёва» обычно бушевала минуть пять, иногда её (в зависимости от жертвы) хватало на целую перемену. Ради справедливости надо добавить, что «лёва-малёва» не считалась чем-то особенно обидным и унизительным — полагалось вырываться из рук с радостной улыбкой, как после участия в весёлой игре. Надо также отметить, что она не была средством целенаправленного угнетения одних другими, она была, так сказать, обоюдна — сам принцип «лёвы-малёвы» был более весомым, чем авторитет личности. И, в принципе, только что «замалёвленный» мог буквально через минуту с ликующим криком: «Лёва-малёва», приглашая всех присутствующих к соучастию, накинуться на обидчика, а также и на любого другого, сколь угодно авторитетного — исключая, разумеется, учителей. Жертва, конечно, не сопротивлялась — «малёва» была священна, как обряд… иногда только, ввиду авторитетности жертвы, «малёва» сама быстро затихала, движения вдруг замедлялись, все постепенно спохватывались: «Боже — кого мы “малюем”?!» Но и тузам обижаться было не принято. Так — встряхнуть ушами, причёской… улыбнуться… поглядеть на зачинщика. Конечно, от влияния зачинщика многое зависело — но иногда и «новичкам», не имеющим до этого никакой власти, удавалось раскачать толпу на грандиозную, долгую «малёву» и тем самым сильно поднять авторитет. С той поры новичок ходил солидно, сопровождаемый шёпотом («отличную “малёву” устроил позавчера!»).

Но самые безумные «малёвы» с вовлечением десятков, чуть ли не сотен, людей мог раздувать, конечно, только Воскресенский. Ради справедливости надо сказать, что и сам он порой становился жертвой своей выдумки, и честно страдал — идея стала уже самостоятельной и более авторитетной, чем автор. И он тоже вырывался порой из трущих ладошек — растрёпанный, красный, и не думая обижаться… на что же тут можно обижаться? «Лёва-малёва»!

Следующая эпидемия, введённая им же, называлась «пеня-феня». Несколько человек вдруг ни с того ни с сего запевали на торжественный мотив: «Пе-еня-феня, пе-ня-феня!» — и Воскресенский, выждав паузу, вдруг начинал играть на своём лице: разбивал ударами неплотно сжатых кулаков сочно-лопающиеся пузыри то правой, то левой щеки, потом ритмично и разнообразно начинал блямкать, перебирая грязными, в чернилах, пальцами по выпученным своим губам. Тут же присоединялись другие, ритмично расшлёпывая надутые щёки, отчаянно теребя уже распухшие губы. Темп всё убыстрялся, солисты терзали свои лица всё отчаяннее. Где-то на второй стадии экстаза начиналось особо опасное действо: натужно-гнусавое дудение через плотно зажатый пальцами нос. Лицо при этом страшно краснело и надувалось, зажатый нос местами наливался малиной, местами белел. «Пе-еня, фе-ня!» — всё быстрее, всё ритмичнее частил хор, и три виртуоза терзали свои единственные лица так, словно это были, по крайней мере, казённые балалайки. Замедлить, сдаться, прекратить это саморастерзание, дикарство и шаманство было невозможно. И главным палачом и главной жертвой был тут, конечно, Воскресенский.

Сколько дикости, какой-то безумной несбалансированности было в той нашей жизни, как тревожно и грустно было идти по сумрачным школьным коридорам!

Наверно, как я понимаю теперь — наша жизнь была лишь бледным отражением дикости, ярости и неустроенности большого мира. Это только казалось, что мы отдельно, что у нас такой свой, отдельный остров страданий…

Совсем недавно я был у одного своего друга, появившегося позже — когда все мы, вылезающие наверх, как-то соединялись… Теперь приятель мой был на вершине горы — во всяком случае — на той горе, которую он сам себе приглядел с давних лет. Теперь дом его лучится всеми достижениями Европы и Америки; ООН и Юнеско он знает ближе и глубже, чем мы свой двор… После сытного обеда («Кэрри, старик! Вся Америка любит кэрри: рис с индийским соусом, старик!») — мы нежились на роскошном штофном диванчике, оставшемся ему от дальних дворянских предков, взирающих на нас с потемневших портретов… Потом — впервые, наверное, в наших разговорах мелькнула тема нашего детства.

— …Но ведь я тоже на Сапёрном жил! — вскакивая, закричал он. — В доме десять — помнишь, где огромная, на три этажа арка… но квартира во двор — окнами в тот узкий, следующий переулок… не помню уже, как зовут его… ну, где теперь зал приёмов американского консульства! — вскользь, но самодовольно отметил он. — Сумрачная квартирка была, на первом этаже, окна прямо рядом с асфальтом!

Я вдруг вспомнил откуда-то эти тусклые окна, забытое ощущение тревоги, несчастья снова коснулось меня.

— Так я же был в этой квартире! — вскричал я. — Там мой одноклассник жил, Андрюша Гринблат!

Я вспомнил несчастного Гринблата, с трудом перемещающегося на своих согнутых, непослушных ногах — каждое отрывание ноги от асфальта сопровождалось диким усилием, отчаянным броском вперёд — сбоку его всегда поддерживала маленькая женщина в чёрном — его мать. Андрей был печален, робок, всегда плакал — класс никак не контактировал с ним…

— Так это же мой двоюродный брат! — воскликнул мой толстый, самоуверенный друг. — А ходила с ним его мать, тётка моя! А сам я в этой квартире с матерью жил после блокады, до сорок седьмого!

— А я в сорок шестом приехал на Сапёрный! Встретиться могли!

Мы радостно-возбуждённо кричали — жена друга приоткрыла шикарную дубовую дверь и с удивлением посмотрела на нас.

— На Сапёрном, оказывается, вместе жили! — возбуждённо объяснил он ей, не вызвав, впрочем, никакого ответного энтузиазма, только мы могли понять возбуждение друг друга!

— Да… надо же… надо же! — словно впервые оглядывая друг друга, повторяли мы.

И он рассказал историю, которую он, будучи человеком крайне хитрым и осторожным (не всех же пускают в ООН), раньше скрывал — во всяком случае, от моего беспощадного пера!

Оказалось, его родной дед по материнской линии был генералом, смоленским губернатором, хоть и по происхождению петербуржцем — в Петербурге, где-то возле Финляндского вокзала, имел он огромную генеральскую квартиру и трёх дочерей-смолянок. Спасло их в некоторой степени то, что он умер ещё до революции, и о нём забыли — осталась вдова с тремя дочками — впрочем, в той же квартире. От революции и гражданской войны они все четверо спасались в Новочеркасске — все три дочери в разной мере не успели закончить беспощадно забытый Смольный институт. С наступлением некоторого затишья, некоторого ослабления ненависти к «барам» сёстры как-то определялись: мать моего друга устроилась преподавательницей французского в местный индустриальный институт — знания языка, полученного в незаконченном Смольном, теперь вполне хватало для преподавания в институте — времена изменились.

— Вот! — друг возбуждённо выхватил из пузатого комодика в стиле Жакоб старинную твёрдую, коричневато-дымчатую фотографию. Три кудрявые смолянки в тёмных платьях и белых кружевных передничках стеснительно улыбались, не подозревая о дальнейшей своей судьбе.

— Вот мама моя, — друг указал на среднюю. — Ну… на кого похожа… а? — нетерпеливо проговорил мой друг. — Ну… на кого?

Я посмотрел на фотографию… потом на него. Неужели он так страстно желает услышать, что на мать похож он… зачем это нужно ему, явно не похожему? Нет, он явно желает чего-то другого, волнующего его сейчас гораздо сильнее… и наконец я понял, что он хочет услышать… тем более, это было чистой правдой.

— Так вылитая дочка твоя! — воскликнул я и понял, что по максимуму умаслил его, — друг горделиво откинул свою носатую голову.

— Ну — а сестра её, — он показал на крайнюю — вышла замуж за Грюнблада, бывшего саратовского помещика, немца… то есть — сначала она вышла в Москве, за такого очень известного тогда академика Сажина… но там что-то не получилось у них, и она вернулась в Ленинград (и остальные сёстры уже вернулись, на Сапёрном поселились) — и вышла она замуж вторым браком за Грюнблада — Грюнблад его фамилия, а не Гринблат, как ты говоришь… и родился у них больной Андрей.

…Я снова вспомнил Андрея: при каждом его мучительном шаге-броске гримаса страха и страдания появлялась на его лице… тут друг, к моему ужасу, добавил, что так и задавила Андрея болезнь, так и не успел он побывать никем, кроме школьника и чертёжника-надомника, не дожив и до тридцати, и мать его умерла ещё раньше, чем он… и за ним стала ухаживать тётка — уже со стороны отца, умершая на могиле Андрея, ровно через год после его смерти. Вот какая трагедия происходила рядом!

Я вдруг ясно, словно сейчас, увидел Андрея… Я с облегчением прибегаю домой после школы, весело обедаю, потом, облизываясь, неторопливо подхожу к высокому окну — и вижу посреди асфальтового нашего переулка Андрея, со страдальчески открытым ртом и вытаращенными в отчаянии глазами, только ещё доковылявшего к этому времени до моих окон. Особый драматизм был ещё в том, что они с матерью, поддерживающей его, шли не по тротуару, а посередине улицы, навстречу машинам… тротуар им двоим, передвигающимся рядом, да ещё при не совсем прямых бросках Андрея, был узок. Сжималось ли тогда моё сердце? Чуть-чуть. Видение Андрея под моими окнами воспринималось мною больше как временной фактор, как мой личный выигрыш у тяжёлого, медлительного времени. Было ли сострадание? Не знаю… Не так давно в справочнике «Весь Петербург», торопливо листая его в гостях, я с содроганием прочёл, что, оказывается, в нашем скромно-вычурном доме семь находился до революции «Милосердный дом призрения слепых женщин имени императрицы Марии». А было ли тогда милосердие в нас? Очень немного! Помню, что с Андреем никто не общался, даже на парте он грустно сидел один… но слава богу — не помню и случая, чтобы дерзко его обижали, всё-таки на такое не были способны — хотя в то время злоба была в большом ходу. А я? Общался ли я с ним?.. Не помню. Помню, что квартиру я его посетил — кажется, оформляли какую-то газету… кажется.

Знал бы я, глядя тогда на Андрея, сколько важного для меня уже запечатлено в нём тогда… но я не знал этого… и хотел ли знать?

О, Сапёрный!.. Помню тёмные, пахнущие керосином и несчастьем коридоры, ведущие в комнатушку, окном уткнувшуюся в стену — там жил с матерью остроносый и тонконогий Генка Астапов, с которым я занимался… время от времени в награду за мою усидчивость и терпение он набрасывался на меня с кулаками — я плакал.

Вот маленький и скуластый Юра Рудный, с пустым, выпуклым и спокойным взглядом настоящего убийцы… пока что он ограничивал свою мощь резкими внезапными ударами тебе под дых…

Бледно-рыжий Лёха Трошкин с почти старым уже, обвисшим, в розовых прожилках лошадиным лицом. Как, закидывая голову и прикрывая глаза белыми ресничками, пел он сиплым, слегка надтреснутым тенором грустные песни… Помню вечер, освещённый лишь в углу физкультурный зал, растроганно качающую головой нашу Марью Сергеевну… как мучил её месяц за месяцем хулиган Трошкин — и вот!.. Вскоре он погиб, захлебнувшись блевотиной.

Из каких дремучих руин мы выбирались, как проходили мы то по краю могилы, то по границе тюрьмы!

2. На краю

Пока темечко твоё ещё не заросло, пока не вырос характер, бродишь ты, слабый и несчастный, как черепаха без панциря, и всякие смуты и погибели так и льнут к тебе!

Смерть явно ходила кругами вокруг тебя, то и дело напоминая — ночью, ты остаёшься с нею лицом к лицу — сидишь в кровати, думаешь и, наконец, тяжко вздыхаешь — да, никуда не денешься, как ни крути!

Сегодня пришёл Толя Кутилов, сын дворничихи, сидел и непохоже на себя полтора урока молчал… потом пришла директорша, вызвала его к доске, погладила по голове и неожиданно проговорила: «Если хочешь, можешь уйти!» Мы сидели, потрясённые столь небывалыми событиями, и только потом поняли — это смерть, она всегда нарушает обычность, всех в этих случаях охватывает непонятное волнение… Кутилов молча прошёл к своему месту, выдернул из парты портфель и, сгорбясь, вышел из класса, хлопнув, дверью, но директорша собрала все свои силы и не сделала осуждающей гримасы. Мы молчали, испуганные необычным, не до конца понимая ещё, но уже догадываясь — что же такое необычное рядом стряслось.

Со слегка фальшиво-патетической скорбью директорша говорит нам, что мама Толи Кутилова погибла — её ударило трубой, торчащей из кузова проезжавшей машины, когда она мела мостовую. Наверняка директорша искренне сочувствовала горю — но говорить иначе, в искренней интонации, просто уже не умела.

…Я почему-то сразу живо представил место, где это произошло — на Маяковской, не доходя совсем немного до Рылеева, с правой стороны — Кутилов жил в этом доме…

Потом — не могу вспомнить, до смерти матери или после? — Кутилов появляется в моей памяти ещё раз… маленький, хохлатый, в серой мышиной форме, небрежно выбившейся из-под широкого ремня, он сидит за школьным роялем, и звонкие, чёткие трели так и летят из-под его пальцев — прекрасные, видимо, способности были у него… и это всё, что я сейчас знаю о нём, и больше навряд ли, наверное, узнаю.

Мы и сами уже заглядывали в чёрную бездну — не говоря уже о болезнях, когда сознание содрогалось от надвигающихся из темноты ужасов… Страшные, холодящие душу нападения происходили вдруг и среди бела дня, вроде ни с того ни с сего.

Помню, как провалилась в дыхательное горло вишнёвая косточка и не хотела выходить — помню белую скатерть, несколько предыдущих косточек с ошметками тёмной мякоти на остреньких краях… и вдруг — неудачный вдох, и — остановилось дыхание! Сначала я покашливаю вежливо (не люблю беспокоить других!), потом вскакиваю, выхожу в прихожую, возвращаюсь… дыхания нет!.. и главное — я не знаю в этот момент: появится оно через некоторое время — или уже никогда? Движения мои ускоряются, все тоже вскакивают. Я с надеждой выбегаю во тьму, с отчаянием — вбегаю обратно, на свет, сигналя вытаращенными глазами — с надеждой оглядывая всех — что делать, а? Удары по спине, крики:

«Глотни!», «Выпей воды!» — но я уже понимаю, что это не поможет. Сколько проходит? — минута, две? — и ничего! То есть — как это ничего? Всё безнадёжней, всё страшнее, перед глазами всё темнее, и вот уже нет школьника, и даже человека — что-то древнее, атавистическое, мощное начинает звериное сражение за жизнь — уже не рык, а какой-то ыыыыык пытается прорваться сквозь глотку… нет уже ни квартиры, ни родственников… есть какой-то ящер, пытающийся изо всех сил не умереть… потом я медленно возвращаюсь в комнату, вижу свет… я стою неподвижно… дыхание, кажется, слегка проходит… или — почему же я вернулся обратно? Главное — не пошевелиться, удержать эту спасительную позу… может — она единственная, остальные гибельны? Я стою. Слезы счастья — которые поначалу вырвались, как слезы ужаса, едко пощипывая, текут по щекам.

— Всё! — понимаю я, и с бледной, но уже победной улыбкой усаживаюсь за столом, и даже беру дрожащей рукой дребезжащую чашку. Словно и из ушей вылетели пробки — громкий радостный гул окружает меня.

— Ну ты, брат, испугал! — счастливо улыбается отец, и я чувствую, как я, чуть было не исчезнувший, люблю его.

Уже поднимается хохот: обычное будничное чаепитие превратилось после ухода мрачной гостьи в празднество, в карнавал.

Отец — давно я уже не видал его таким растроганным, радостным, разговорчивым — рассказывает, что и у него есть такая штука — спазмы горла из-за всякой ерунды, а иногда даже просто так, от судорожного сглатывания слюны… и всё: кажется, пришёл конец, время твоё убегает… и теряя всякий стыд, понимая, что не о стыде уже надо тут думать, испускаешь ыыыыыыык!



Поделиться книгой:

На главную
Назад