Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Иногда промелькнет - Валерий Георгиевич Попов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Совсем недавно, — улыбается отец, — такое вышло на научной конференции, у себя в Институте растениеводства забрался на трибуну… и вдруг вместо ожидаемого доклада издал три раза звериный вой и с трибуны убежал. Все здорово удивились! Мы счастливо смеёмся. Я смело беру на ложечку несколько сморщенных вишнёвых шариков, спокойно проглатываю их… и родители тоже спокойны — все понимают, что страшная гостья не может, как девчонка-егоза, то выбегать, то появляться снова — так весь ужас и всю таинственность растеряешь…

Много раз она брала меня после этого за горло — последний раз заскочила таблетка — я успел вбежать на третий этаж, где жил доктор, спуститься… дыхания не было… потом всё же отпустила… Приучает?

Думаю, что вишнёвая косточка была лишь «звонком» — вряд ли тогда уже понадобилось меня забирать… А как же прочие ужасы, социальные страдания… так и останутся непознанными?.. Негоже, негоже! Пусть сначала помучается, увидит всё во всей красе… куда торопиться?!

Сразу — смерть?.. а как же — тюрьма? Человек должен измучиться, отравиться жизнью — потом уже только можно преподносить ему главную, самую великую неприятность… Иначе — не тот эффект… что же это за жизнь (и смерть)?

Всё, поэтому, двигалось как положено: надо пхнуть человека по всем углам, чтобы в конце концов показать пятый, самый последний, самый тёмный и страшный угол.

Булыжники, тяжёлые ржавые болты, бутылки укладывали мы на подоконнике второго этажа лестницы, ожидая нападения парней из соседнего, враждебного нам восьмого дома. Кто-то — с наиболее суетливой душой — даже принёс и положил рядом с кучей тяжёлую медную гирю от часов, наполненную, как потом оказалось, тяжёлым песком. Все одобрительно-лихо заговорили, увидев гирю — но на самом-то деле, понятно, у всех похолодело внутри… я тоже глядел на этот склад на границе небывалой, пугающей, нереальной и в то же время уже почти готовой страшной жизни, из которой — было ясно — к спокойствию и сохранению в целости зубов и глаз уже не придёшь… Неужели эта тропка только одна?

Не помню, как я ушёл, оказался дома, взял дрожащей рукой какую-то книжку…

А вот — преддверие тюрьмы: прорыв в соседний дом на склад, торопливое хватание алюминиевых трубок разной длины… сколько давали тогда за хищение социалистического имущества?

Влияние улицы? Конечно — а чьё же ещё? Родители на работе, судьба твоя ещё во тьме, даже догадок ещё нет — так, видения… за что же держаться? Рядом небрежные, авторитетные твои приятели, единственные люди, с которыми ты как-то связан на земле — почему-то уверенные (или неуверенные?), что поступать следует именно так.

Потом — занятие уже как бы волнующее, как бы уже азартное, вызывающее замирание — и удовольствие, и поэтому, наверное, весящее больше…

Мы, переглядываясь, чертим извилистые трассы по асфальтовой площади барахолки, среди высоких спин, потом кто-то один из нас — по вдохновению! — небрежно приближается к ряду радиопринадлежностей — они разложены на клеёнках на земле… что-то марсианское есть в этих тускло сверкающих цилиндрах — страх, риск, похолодание рук кажутся вполне соответствующей компенсацией за эти штуки… и вот я приседаю на корточки… с колотящимся сердцем, обречённо зная уже — что распрямиться просто так, ни с чем — позорно. Шершавый, цепляющийся цилиндрик с никелевым торчащим колпачком — лампа 2Ж2М, или прозрачная башенка — с целым проволочным блистающим городом внутри — лампа 5Ц4С — в твоём кулаке… сидишь некоторое время на корточках, словно бы приучая птенца к своему кулаку… потом медленно поднимаешься (тут уже можно тебя сажать в тюрьму), потом делаешь несколько механических шагов… опускаешь лампу в карман. Толпа друзей немо набрасывается на тебя, тихо треплет — словно глухонемые, забившие гол! Как тонка была плёнка, отделяющая тебя от гибели, как долго рядом с твоей, вместе с твоей шла тропинка, ведущая во тьму!

И снова — среди бесконечного тёплого лета — вдруг стена тьмы, отсутствие дыхания, всхлипы, ты всё реже выскакиваешь из привычной уже тьмы на расплывающийся перед глазами свет, всё дальше от тебя приятели на берегу, не подозревающие ни о чём… вынырнешь ли ты в следующий раз?

Но и это ещё примерка, прикидка — жизнь ещё не показала тебе всех «чудес», чтобы так вот запросто, за здорово живёшь, отпускать!

Ты вдруг с острой тревогой понимаешь, что о смерти так уж много думать не стоит — какой толк, да и близость к тюрьме уже как-то не холодит — надоело таскаться по барахолке, детская игра! Всё ясней и тревожней другая опасность — бессмысленной, неменяющейся жизни… ведь так вот и проживёшь, в этом облезлом дворе, и состаришься, всё горестнее сознавая неудачливость. Так и будет — вот что ужасно! А куда ты денешься? Вот они взрослые — перед тобой… ну — отец-мать учёные, много зарабатывают… а ты-то… ты-то… в основном с теми, кого уже видишь старыми и ободранными, жалко-агрессивными в день получки, как их отцы. Что?.. Куда?

С торопливым ужасом понимаешь — что подняться не так уж просто, что раз за разом твою голову будут грубо прижимать книзу — «Ты-то ещё куда?» — и, может быть, так и будет всегда, ты не нужен, обречён на мусор?!

Мы, подбадривая друг друга, приходим в роскошный, ослепительно-белоколонный Дворец пионеров.

— Вы куда?

— Мы в кораблестроительный! — говорит курносый, веснушчатый Игорь Ефремов, и я, видя его и ощущая себя, трусливо понимаю: мы хотим невыполнимого… вон из-за двери какие уверенные голоса!

— Всё уже… больше не берём! — говорит руководитель, рассеянно отворачиваясь.

Точно! Чутьё не обмануло меня! Свободны дороги только вниз! Я уже было ухожу… потом возвращаюсь.

— А куда вы… посоветуете нам?

Слава богу — руководитель не злодей, но равнодушен, равнодушен абсолютно, просто не видит нас, стоящих внизу!

— Ну… попробуйте в картонажный… там, вроде, есть ещё места… Лучших потом возьмём в кораблестроительный! — добавляет он.

Всё ясно.

Зал картонажного кружка, на застеклённых полках — образцы изделий — румяные картонажные яблоки и абсолютно ровные, без какой-либо кривизны, груши. Всё задано наперёд, всё лепится по форме, и максимум, чего можно добиться здесь — это лепить барельефы вождей — вот они, в толстой золотой краске, готовы куда-то уже вознестись, в таинственные выси!

Тусклый свет… Вот он — тоскливый вариант судьбы — я вижу его так, словно он и сейчас со мной.

Глиняная форма изнутри мажется с помощью кисточки каким-то клеем, потом тщательно, в один слой, со вжиманием во все впадинки, лепится кусками тонкая фиолетовая бумага… потом… более толстая, как бы мягкий картон… а третий слой… опять, кажется, тонкая… дать просохнуть, выбить… положить в ряд на стол, с такими же изделиями, выполненными друзьями… Неплохо, неплохо… нет плохой работы — есть плохие мастера!.. Через неделю, может быть, если ты будешь так же прилежен, тебе доверят — вылепить барельеф вождя… И хватит с тебя!

Кто сказал тебе, что ты необыкновенный? Кто сказал тебе, что жизнь твоя будет замечательна?

Румяные образцы на застеклённых полках… тусклый свет.

Вот — играли в снежки, летали белые комочки на фоне ярко-голубого неба, чей-то снежок косо задел кому-то из прохожих по шапке. И вдруг — железная рука на плече, потом — тиски пальцев, сжимающие ухо, и вот уже тусклое помещение — седьмое отделение милиции — и длинный, брыластый, носатый участковый Кац ведёт с какой-то толстой женщиной разговор о том, что таких, как я, надо изолировать, пока они не стали убивать всех подряд.

— Ну ладно, — не слишком сопротивляется женщина, вынимает из стола какой-то бланк. — Фамилия? — спрашивает она. — Кто родители?!..Так подождите тогда, — говорит она Кацу, — сейчас тогда и оформим, и отправим.

Я рыдаю… я даже ни в кого не попадал снежком — но машина равнодушно крутится, увлекая меня во тьму. Потом появляются родители — я продолжаю рыдать… да, никакой надежды нет, что жизнь будет к тебе благоприятна или хотя бы справедлива!

Потом родители выводят меня на свет — я рыдаю. Наверное, это самое длинное моё рыдание в жизни — авансом я нарыдался за все будущие страданья!


Потом почему-то меня наряжают — помню скользкую нежно-розовую шёлковую бобочку с отложным округлым воротничком — внезапно вдруг сейчас вспомнил, ощутил её… наверное, фотографирование всей семьёй было задумано как успокоительное, несколько праздничное дело… единственная наша фотография, на которой мы все вместе… и вот — бабушка сидит… и я стою, опухший от слёз.

Потом мы возвращаемся, я ложусь в темноте, и, прерывисто вздыхая, думаю: а стоит ли продолжать такую жизнь?

Следующее неуютное воспоминание: лето, газета в серой деревянной раме на скошенном углу Артиллерийского переулка… какая-то таинственная, жаркая пустота на этом углу — газета и я. Ужас идёт на меня от газеты — но не логический, а какой-то животный. Наверное, и тогда я уже был формалистом и абстракционистом — на меня пугающе действует не смысл напечатанного, а дикая, небывалая внешность газеты — нет ни обычных заметок под заголовками, ни фотографий — вся она на четырёх страницах своих сверху донизу плотно усеяна одними лишь фамилиями (дело врачей). Какая тревога могла посетить меня, советского школьника, по этому поводу? Да никакая… Дикая, страшная форма — словно сотни глаз слились в один огромный — вот что бессознательно тревожит меня… сознательно всё было понято гораздо позднее, а сначала — так.

3. Шедевры

Из каких слов, а потом — из каких фраз — лепится твоё сознание и вырастаешь ты? Из одного сцепления слов выходят такие люди, а из другого — другие.

Что за слова цеплялись к нам, пугали, волновали, восхищали нас?

Из чёрного, чёрного города… ведет чёрная, чёрная дорога! В конце чёрной, чёрной дороги… стоит чёрный, чёрный… лес! В этом чёрном, чёрном лесу… стоит чёрный, чёрный… дом! В этом чёрном, чёрном доме… идёт чёрная, чёрная… лестница! За этой чёрной, чёрной лестницей… чёрная, чёрная комната! В этой чёрной, чёрной комнате… стоит чёрный, чёрный… стол! На этом чёрном, чёрном столе… стоит чёрный, чёрный… гроб! В этом чёрном, чёрном гробу… лежит… белый мертвец! Этот белый, белый мертвец… вдруг поднимается! И говорит: Из чёрного, чёрного города… ведет чёрная, чёрная дорога…

Это — в пионерском лагере, после отбоя — и не знаю как у других, у меня тут же вставали перед испуганно сжатыми глазами и чёрная, чёрная дорога, и чёрный, чёрный лес…

Или другое, не менее волнующее, — уже во дворе:

Одиножды один — шёл гражданин, Одиножды два — шла его жена, Одиножды три — в комнату зашли, Одиножды четыре — свет потушили, Одиножды пять — легли в кровать, Одиножды шесть…

Дальше шли варианты, но все они волновали одинаково, разжигая и без того жгучий интерес.

Пошла я раз купаться За мной следил бандит Я стала раздеваться Он мне и говорит…

Вариант:

Пошла я раз купаться За мной следил матрос Я стала раздеваться Он задал мне вопрос…

Даже теперь и не знаю, какой вариант «проходимее» — наверное, второй: всё-таки матрос, труженик моря!

Кстати — раз уж я связал (и, думаю, не без тайного влияния этих произведений) свою жизнь с литературой, надо как-нибудь проанализировать их с точки зрения мастерства, хоть бы понять для начала, каким размером, ямбом или хореем, они написаны?

А это в каком размере?

…И словно львы, топча снега, Мы с именем его вперёд, как львы, Бросались на врага!

Атмосфера из слов и фраз всегда окружает человека, и не надо одну эпоху укорять другой… положим — тогда воздух, наверное, был чище, но что же — нам теперь не дышать?!

И тогда мы дышали полной грудью, вовсе не думая о том, сколько мы вдыхаем кислорода, а сколько яда. В каждую эпоху человек опутан 67 прекрасной паутиной слов, и она кажется ему единственной, самой прекрасной — и она и есть единственная, потому что сейчас и здесь, где ты находишься, другого языка нет. И никому и в голову не приходило замкнуться и чего-то ждать, мы жадно поглощали то, что лилось тогда на нас, ещё бы нам не глотать, не торопиться: возраст-то как раз такой, когда всё является перед тобой!

Многое теперь поражает безвкусицей и дикарством — но никто и не заставляет сейчас надевать тот наряд, в котором ты красовался в четырнадцать лет.

Главная тема, затмевающая все прочие, это, конечно же… Помню, весьма распространён был среди нас странный код, где цифрами обозначались различные фразы… в словарик этот, ясное дело, входило не всё… но всё, что нас тогда волновало, там было!

Четыре-четырнадцать-двадцать четыре! — Можно с вами познакомиться?

Шесть-шестнадцать-двадцать шесть! — Хочу с вами встретиться.

Один-одиннадцать-двадцать один! — Я вас люблю.

Помню, с какой таинственностью, с каким волнением узнавался — и распространялся этот шифр!

Помню, как я, бессмысленно проведя целый вечер на лестнице со своей соседкой по квартире Леной Хорошайловой (бессмысленно и с её точки зрения потому, что так и не решился ничего произнести по таинственному коду), — и вот она, фыркнув, уходит наверх, перешёптываясь о чём-то с подружкой (с подружкой гораздо интереснее, без подружки совсем неинтересно!) и я, с отчаянием перегнувшись через перила в пролёт и видя, что она подходит уже к квартире и сейчас скроется, гулко, на весь пролёт, кричу: «Один-одиннадцать-двадцать один!» — и сломя голову убегаю куда-то во второй двор, забиваюсь в какую-то щель… Не помню при этом, чтобы я испытывал к Лене головокружительные чувства — но то, что я выкрикнул, подействовало оглушающе! Я и тогда уже чувствовал, что звуки важнее всего!

Каждая эпоха, даже самая короткая, имеет свой питательный слой, состоящий из баек, прибауток, популярных песенок и стишков и незыблемых, обязательных ритуалов. Насколько непонятными, враждебными кажутся они следующей эпохе! Но какой чёткий, неповторимый и волнующий колорит времени они создают!

Во втором дворе, на последнем этаже жил мой дворовый друг Боря Белов — отец у него был крупный, вальяжный, добродушно улыбающийся… работал он, вроде бы, в Большом доме… вспоминаю, как его жена, Борькина мать, слегка таинственно говорит женщинам во дворе: «Моего Мишу снова берут в органы!» — и значительная пауза следует за этим… честно скажу — в моём тогдашнем сознании это производило лишь ощущение значительности и таинственности — не более того.

Квартира их по тем временам казалась роскошной, и что самое главное — экзотической. Борькин отец привёз с войны немало замечательных трофеев. Помню тяжёлое выпуклое стекло, типа лупы с радужным отливом, и в нём — словно настоящий сказочно-розовый немецкий городок. Бордово-зелёный ковер, с оленями в горах. И главное — коричневый, богатый, сверкающий никелем, немецкий патефон, с красивой голубой наклейкой снизу крышки — она появлялась, когда крышка откидывалась. Тягучие, томные танго сладко бередили не столько душу, сколько живот — мы сначала, слегка кривляясь, танцевали друг с другом, потом к нам стали набегать и самые отчаянные из девчонок.

Патефон был и у нас дома — тяжёлый, голубой. Когда к нам приходили гости, патефон с некоторым усилием поднимали на стол, зажигали на столе — родительском, письменном — лампу с абажуром, и большая комната, больше ничем не освещённая, была темновато-уютной. Крутили никелированную ручку. Мать — с мокрой завивкой, в ярком крепдешиновом платье, волнующе пахнущая духами — весело тормошит меня, тащит танцевать — я считался заторможенным букой — и так оно, наверно, и было. Неумолимым, завораживающе-плавным вращением увлекал мой любимый, хоровой, холодяще-торжественный вальс «Амурские волны»:

Пла-вно Амур свои волны несёт, Пе-сню моряк об Амуре поёт…

Бешеное кружение всегда вызывало скорое пошатывание и тошноту — но это я уже тогда воспринимал как неизбежное: во всём прекрасном должен быть какой-то головокружительный, трагический оттенок.

Были песни, которые захолаживали меня не ритмом, не движением, а высоким, торжественным и гордым содержанием:

Я не первый день живу на свете, Я объездил сёла, города, Но такой я девушки не встре-етил, И не встречу больше никогда!

Это красивым сочным баритоном сообщал некто Юрий — пластинка называлась «Песня Юрия» и действовала на меня необычно — неужели и я когда-то, как Юрий, буду так же трагически горд?

Ещё была пластинка, которую я хотел слушать один, каждый раз я с замиранием сердца ждал — поставят её на этой шумной вечеринке или нет. Ведь никто же не знал, что эта пластинка — моя, могли и не поставить. Вот — взяли в руки — я замирал… отложили! И совсем уже безумной казалась идея вдруг самому, когда никого нет дома, завести патефон и поставить эту пластинку. Никогда — а вдруг услышат и догадаются! Между тем — песня эта была тогда довольно известна, и каждый раз, когда певец исполнял её, я содрогался.

Говорят, не смею я, Говорят, не смею я, С девушкой пройтись в воскресный вечер Селом! Будто я такой уж трус, Будто вправду я боюсь Парня в серой шляпе с петушиным Пером!

Я выпрямлялся, гордо закидывал голову — но это разумеется, только внутренне — внешне я продолжал сидеть мешком и даже скептически усмехаться… никто не должен был догадываться… никто! Чем отчаяннее сжимается сердце — тем меньше должно быть видно на поверхности, тем безысходнее должно быть запрятано… Точно таким я остался и сейчас. Легко ли при таком характере быть писателем? Судите сами!

Выходите впятером Каждый в шляпе и с пером — Лучше вам со мной Покончить дело добром!

…Вот так! Замечательно! ЛИХО! При этом, конечно, реальная встреча с пятерыми, пусть даже без перьев, вызвала бы у меня совсем другие эмоции… В искусстве — жизнь веселее!

Были и другие песни — я говорю о тех, которые действовали:

Могучая, кипучая, никем не победимая! Страна моя! Москва моя! Ты самая любимая!

Глупо думать, что звуки эпохи рождаются неталантливыми — или неискренними людьми — иначе бы они так сильно не врезались.

Мой самый близкий друг, ставший профессором филологии зарубежного университета, при нашей встрече у него крепко меня удивил. Поскольку мой друг лингвист-структуралист, я ожидал увидеть на его столе глянцевые труды западных философов и исследователей, ну — может быть — факсимильное издание какой-нибудь древнерусской рукописи. И как же я был потрясён, когда увидел на его столе потрёпанные книжонки знакомого и с детства ещё волнующего вида… Фадеев, Закруткин, роман «Плавучая станица», Павленко — «Счастье», Корнейчук — «Платон Кречет»!

Это было так же поразительно, как вдруг застать знаменитого герцога в его замке, разбавляющего портвейн пивом!

— И это ты… структуралист! — только выговорил я. — Неужели ностальгия настолько замучила?

— Ты не представляешь, что это такое! — тряся перед лицом растопыренной ладошкой, вскричал друг. — Какое наслаждение это — с точки зрения структурного анализа! Какие ходы, какие удивительные закономерности!

Я задумался… а ведь действительно… все мы стали нынче свободными и левыми — а разве не сжималось сердце тогда! Может быть, те схемы рассчитаны так, чтобы действовать наверняка, наповал, отметая всё прочее? Пожалуй, что так!

Разве не обрывалось твоё сердце, когда — помню как сейчас! — открылись пятна крови Павлика Морозова на листьях брусники?

Особенно действовало анонимное искусство — авторов его я не помню. А если искусство двигается среди людей даже без имени автора и без видимой официальной поддержки — значит, оно волнует массы — чем же иначе объяснить его ход?

Помню историю (автор, наверное, был, но забылся — история важнее) — о том, как истощённый мальчик застрял во время чистки в трубах возле пароходного котла. Специально ему не платили, сволочи, или платили гроши, чтобы он был истощённым и мог пролезать в любые трубы! Забыл сказать — но это, думаю, и так ясно, что дело происходит в капиталистической стране, и хозяин парохода толст, носит шляпу и курит сигару… этот уж, ясное дело, в трубу не полезет! И когда мальчика не удаётся вытащить из трубы к моменту отхода парохода, — толстяк отдаёт безжалостный приказ «Разжечь топку!» Потом матросы выгребли кучку костей и, сжимая челюсти, дали клятву отомстить… у кого тут не хлынут слёзы?

А история про связиста, который, будучи смертельно раненым, дополз до перебитого провода и умер, сжав его в зубах, обеспечив связь?

А история про безработного итальянца, который ночью и, конечно же, в бурю залез на крутую скалу над городом и всю ночь выбивал там кайлом какие-то буквы… И напрасно бесчинствовали полицейские и капиталисты, увидев днём эту надпись — забраться на эту скалу им, толстякам, было не по силам! А наш герой лежал в своей убогой каморке, умирая от полученной ночью простуды, и время от времени просил друзей немного приподнять его, чтобы увидеть за окном на скале огромную, гордую надпись — СТАЛИН. Он умер, но улыбка счастья была на его лице…

Что может действовать сильнее? Это я и высказал своему другу.

— Правильно! — воскликнул он, и улыбка счастья появилась у него на лице. — А почему так сильно действует… какая закономерность?

— Все герои умирают!

— Правильно!

— Ясно… А другого способа воздействия, кроме смерти… но такого же сильного… нет?

— Ясно, нет! На этом всё и держится! — воскликнул друг.

Да, весь эффект был замешан на крови… такое время? А сейчас… да и сейчас многие авторы, так и не нащупав другой, не сталинской этики — убивают своих героев пачками — чтобы читатель, тупица, содрогнулся!



Поделиться книгой:

На главную
Назад