Этого её отца я как-то представлял себе весьма смутно, и его величественно-туманный образ никак не связывался в моём сознании с хрупкой, подвижной, морщинистой и ласковой моей бабушкой. Просёк ли я тогда, в тот приезд в Москву, что бабушка и он — величественно-седой, встретивший нас на вокзале и везущий куда-то в огромной чёрной машине, с удобным маленьким стульчиком, выкидывающимся из переднего сиденья — что он — такой великий и далёкий — и близкая, понятная бабушка — бывшие муж и жена, как сейчас мой отец и мать? Вряд ли я это просёк — совсем другое интересовало меня. Тогда я (как, впрочем, и сейчас) не сравнивал конкретный мир с положенной схемой — ну, есть бабушка, есть важный московский дедушка, а почему они должны быть связаны? Разве что вот так вот, — через меня и маму. Вообще, некоторое равнодушие к сложным делам других, упоение собственными ощущениями преобладало во мне всегда — преобладает, увы, и сейчас.
Помню седой бобрик, сановное пенсне деда, обернувшегося с восковой улыбкой с переднего сиденья огромной машины, помню резные фигурные своды магазина, упущенный мною шарик, оказавшийся в недосягаемости, ощущение тревоги, перемен.
Длинный коридор коммуналки с множеством дверей — в моём сознании, оторванном от общеизвестного, это не казалось чем-то вопиющим, а, наоборот, необычным и интересным — помню живого, юркого, черноглазого кузена Игорька с вьющимся чёрным чубом — ночь в Москве мы спали с ним на одной тахте, но подружились позже, лет в одиннадцать. Потом Москва сильно вошла в мою душу, — но тогда мы быстро проехали в Ленинград.
Мраморный — холодный после жары — вестибюль дома, высокие, тёмные, деревянные, с красивыми стёклами, двери — ощущение торжественности, церемонности — и проход через эту холодную роскошь в замкнутый петербургский дворик, и подъём по чёрной лестнице на второй этаж — лестница эта смутно ещё напоминала ту, казанскую, и никаких сильных чувств не вызывала. Вообще, ощущения прыжка, отрыва, потери огромного, может, самого важного куска жизни — не было. Казалось, что всё движется плавно, непрерывно — оторвавшийся таинственный материк всплыл в сознании много позже.
А сейчас казалось, что всё осталось где-то рядом, за углом, через три или четыре улицы, что этот дом не так уж далеко от того — психологически так оно и было: не так уж много впечатлений вклинилось между ними.
Только постепенно, со временем расстояние это стало проявляться, расширяться, пугать. Наверное, не наяву, а в полусне снова явилось и испугало то чёрное, бездонное пространство с плавающей в нём луной, которое я, в испуге и оцепенении полусна, наблюдал с верхней полки — и утром забыл. Но по ночам это пространство являлось: такая любимая, такая горячая жизнь, самые первые её картины становились всё отдалённее, и, наконец, воспоминания стали особенно нервными, словно картины другой жизни, в которую не попасть уже никогда.
Но это были ночные ощущения — дневные же впечатления, с успокоенным сознанием, были другие — жизнь вовсе не разломилась, всё рядом, просто немного почему-то переменилась, — но это же хорошо! Бодро не показывать переживаний, отмежёвываться от них, аккуратно и весело отвечать на вопросы — эта дисциплина во мне с рождения и, думаю, здорово мне помогла: под бодрые мои ответы бойко двигались и дела.
Сначала мы ходили к нам по широкой, холодной, торжественной мраморной лестнице, — торжественность возрастала ещё и оттого, что у нижнего изгиба отполированных бронзовых перил, в углу кафельного вестибюля была стеклянная будка с дежурным морским офицером с двухцветной повязкой на рукаве тёмного кителя — и этот красавец-офицер нас пропускал и даже снисходительно улыбался! У стены вестибюля, тоже под стеклянным колпаком, стояла строго-подробная модель военного крейсера — дом, в который нас поселили, только ещё переходил по частям от морского ведомства к Всесоюзному институту растениеводства, в котором работали теперь мои родители. Но — торжественная напряжённость при входе в прохладный мраморный вестибюль, после тяжёлого последовательного нажимания высоких полупрозрачных дверей, сохранялась в душе ещё долго после того, как дежурный офицер и модель крейсера исчезли.
Мы поднимались по просторной мраморной лестнице с широкими бронзовыми перилами, местами от столетнего соприкосновения с ладонями изменившими цвет на более светлый, — и входили с мраморной площадки в длинный тёмный коридор со множеством дверей, и, пройдя через его тёмную длину, достигали тупиковой двери — за ней была наша квартира — не такая уж маленькая, как можно было ожидать по долгому и некомфортабельному подходу к ней.
Непонятно было ещё, как извещать о своём приходе — звонков тогда ещё не было, — да и непонятно, откуда звонить, — от тяжёлых нижних дверей? Снизу лестницы? Жизнь, исчезнувшая в блокаду, появлялась как бы заново, и простейшие вещи были забытыми и непонятными. Родители мои — странно вспомнить! — были молодыми, весёлыми. Кроме того, отец уже и в те годы был, как говорится, не от мира сего — мама говорили об этом часто, но пока весело, без надсады. Отец придумал штуку, которая своей чудаковатостью запомнилась навсегда. Он напихал в открытую консервную банку гвоздей, к одному из гвоздей привязал серый тросик, выкинул его за окно, а крышку банки со скрежетом закрыл. Банка валялась под окном, под батареей, тросик свисал за окно, по краю арки, закрытой чугунно-дегтярными воротами. Приближаясь к дому, мы бодро вставали одной ногой на розово-рябой гранитный столбик у края арки, вздымались вверх и, несколько раз дёрнув за тросик (банка в квартире начинала прыгать и греметь), шли нашим длинным путём домой. Тот, кто был дома, вскакивал на подоконник и кричал вниз:
«Открываю!» Такое хитро-наивное устройство было чем-то очень характерно для нашей семьи.
Помню длинную, вытянутую к окну и — узко вверх — комнату и подпрыгивающую и грохочущую светло-серую банку.
Однажды, когда все мы были дома, банка вдруг загремела — мы пришли с кухни и смотрели на неё с удивлением: она прыгала и дёргалась как-то странно — с большими, словно изумлёнными, перерывами. Наконец, кто-то из нас влез на подоконник (потом влезли и остальные). Внизу стояли дворники и зеваки, а милиционер, приподнявшись на гранитном столбике, неуверенно дергал за тросик.
Время тогда было неустоявшееся, жизнь как бы возникала с нуля, многое изобреталось заново. Наш Сапёрный переулок был замощён кривым булыжником, росли пыльные лопухи, бегали куры…
В чём чувствовалась разница между Казанью и Ленинградом? Для меня, в основном, в том, что вместо тайны уходящих вдаль заовраженными гребнями недостижимых пространств появилась тайна закрытых помещений, которые чувствовались где-то рядом, волновали, но не были пока что открыты и понятны — но я смутно чувствовал их.
Так, неожиданно вдруг обнаружилось, что из наших комнат существует другой выход: впечатление было такое, что земная твердь вдруг головокружительно повернулась под ногами и застыла в диком, непривычном положении. Вдруг то, что мы привыкли уже считать стеной, оказалось хлипкой, дребезжащей дверкой. Когда мы, сильно пнув, распахнули её, мы оказались в кухне, обрамлённой ещё двумя дверями, откуда вышли смущённые люди, видно, привыкшие уже к тому, что живут в отдельной квартире и совершенно убитые внезапным появлением из стены совершенно незнакомых и многочисленных людей.
Много потом сложных отношений завязывалось и развязывалось тут — но это смущение от внезапного появления в чужой кухне отпечаталось сильно: стеснительность стала основным мотивом моего поведения на много лет.
Теперь мы через эту кухню стали выходить на чёрную лестницу, узкую, каменную, холодную. Оказывается, она (о, потрясение открытия замурованных прежде объёмов!) и раньше всегда таилась в толще нашего дома, и вот только сейчас я её увидал! А сколько ещё таких глухих, закрытых объёмов рядом, как страшно и интересно будет в них оказаться, — я это чувствовал остро, почему-то это волновало меня сильнее всего — сильнее дальнейшего устройства моей мальчишеской жизни, сильнее разговоров родителей об устройстве нашей жизни в новом городе — этого я не помню совсем.
Зато помню праздник открытия нового таинственного хода — открытая на чёрную лестницу дверь, стоящая в дверях мама с кулёчками и мешочками, и с трудом появляющийся снизу белозубо улыбающийся отец, который закинутыми назад руками держит огромную мясную ногу, и постепенно с натугой поднимаясь, заполняет дверь. Это называлось тогда — «отоварить лимиты», — и родители «отоварили лимиты» сразу за большой пропущенный срок.
Потом, когда я многократно спускался по этой узкой холодной лестнице во двор, я вдруг чувствовал грусть и жалость, — но не к себе, а к этой лестнице, пережившей такой взлёт, праздник и теперь находящейся в запустении. Если бы сейчас спросили меня, что по-настоящему волнует меня, я бы ответил: не отношения, не дела — а вот такие замкнутые холодные объёмы, больше всего — не знаю почему.
Понять переплетение таинственных пустот нашего почти ещё незаселённого, молчаливого дома было главным моим волненьем после приезда, главной задачей. Людей не было, я казался хозяином, который вернулся через сто лет и должен вспомнить заколдованное, забытое.
Двор был тёплый, поднимающийся жёлтыми стенами до неба (жёлтый цвет — цвет всех петербургских дворов). В чистых стёклах отражались облака. За ровными стенами и стёклами я чувствовал таинственное сплетение образов, которые нужно увидеть, разгадать (до конца я их так и не разгадал!). В углу двора была коричневая дребезжащая дверца, и через неё попадали в тот прежний торжественный вестибюль (где моряка и крейсера уже не было), и через вестибюль и через тяжёлые двери, разделённые солидным пространством — на улицу, вернее, в наш переулок.
Теперь роскошная прохладная лестница, плавно уходящая вверх, не имела к нам отношения, вызывала оцепенение и восхищение, и взлетать с упругим ветерком — на один пролёт или даже на два, туда, куда взлетать уже нельзя — на много лет было связано с отчаянным восторгом. А дальше — по незнакомому, очень чистому коридору — ну ещё немного, ещё несколько шагов, — ну до того хоть поворота — это навсегда отпечаталось, как наиострейшее наслаждение — с колотящимся сердцем, с ветром по ушам.
При входе со двора в вестибюль была в стене маленькая дверка — за ней как-то угадывалось отнюдь не маленькое, но уже полностью неизвестное тёмное пространство, уходящее вниз — порой я на ходу торопливо-воровато толкал эту дверку — две половинки этой дверки слегка подавались было внутрь, потом со стуком стопорились, сомкнутые замком оттуда, из темноты.
Этот объём я сладострастно берёг на потом, тайно — и с ужасом — предчувствуя глубины, которые мне предстоит пройти — надеюсь, не одному?
Странно, что почти ничего возрастного я вспомнить не могу, всё в основном невозрастное: так же я чувствую эти тёмные объёмы и сейчас, только времени и сил на это, самое главное, становится меньше.
Люди вокруг стали появляться как-то постепенно. Я никогда не задумывался и не удивлялся — почему именно эти люди, почему именно этот дом, — неожиданность и необъяснимость жизни всегда казались мне нормой, предъявление к ней каких-то требований и норм всегда казалось мне бестактностью, заставляющей меня краснеть.
Всё вот так вот… а почему бы и нет? Вселенная таинственна и своевольна — спасибо и за то, что мы каким-то чудом ходим по плоскостям, а не карабкаемся по обрывистым стенам!
Двор постепенно становился уютным, тёплым, движение солнечных отражений от окон послушно показывало время, когда нужно ждать прихода родителей, когда самому надо собираться домой.
Помню, как я выскакиваю из-под холодной, ведущей во второй двор, тёмной арки, хранящей зимний каменный холод, в солнечный, тёплый, сверкающий окнами двор и вижу улыбающуюся бабушку с кошёлкой, в лёгком светлом платье, со старческими коричневыми пятнами на сморщенной коже, приговаривающую радостно:
— Чего ж ты вырядился-то так (в чёрную колючую курточку) — раздевайся, ведь лето уже!!
Думая о людях, которые умерли, исчезли навсегда и теперь, наверное, не чувствуют уже ничего, — я стараюсь вспомнить, представить те радости, которые были у них в жизни. Думаю, что эта встреча в солнечном дворе с внуком уже делает жизнь бабушки небессмысленной.
Бабушка тоже осваивала пространства, но другие, чем я — и, жалея её, ушедшую из жизни, я думаю с надеждой о том, что и ей было подарено напоследок удовольствие, — осваивать город, наш красивый район. Я помню, как она деловито-довольно рассказывала родителям, вернувшимся с работы, об увлекательных своих похождениях: «…На Мальцевский ходила» (на Мальцевский рынок), «…У Водников брала» (в магазине водников на углу Кирочной и Чернышевского). Красивый, чистый, с разными магазинами город был подарен ей напоследок — значит, имела в жизни она сумму счастья, положенную всем!
Странно, но кроме впечатлений и запахов дома, других ощущений я не помню, почти не помню возрастных изменений, впечатлений от изменения жизни, от хода времени, — я словно оцепенел на одном — остальное, если и шло, то как-то стороной, не задевая меня. Не могу, увы, привести никакого другого объяснения, кроме мысли, высказанной, вроде бы, Батюшковым — фраза весьма нескромная, но крайне точная: «Гений нелюбопытен». Точнее — его интересует лишь то, что его действительно интересует, интересует горячо и страстно, до полного оцепенения — всё же остальное, что считается любопытным, чем принято интересоваться, его не интересует совсем. Потому удивительно мало могу вспомнить и сообщить о внешней жизни — мой остров, как и ранее, поглощал меня полностью. Прочие вещи — наверное, очень важные: сколько зарабатывали мои родители, какое положение — богатое или бедное — мы занимали, любимы ли и популярны среди окружающих были мои родители, а значит и я — эти вопросы, которые должны казаться главными при вхождении в жизнь — меня не волновали совсем, я абсолютно (что казалось, наверное, тупостью) не интересовался ничем подобным.
Наблюдения рябых отражений стекла по асфальту двора, освещённого солнцем стула с мотком шерсти на отполированном деревянном сиденье странным образом хватало мне для того, чтобы чувствовать день полным, а себя — счастливым.
Эта замедленность, оцепенение, наверное, пугали родителей — ведь им, наверняка, казалось, что я не думаю ни о чём — мои оцепенения были ещё далеки от того, чтобы их можно было расшифровать словами.
Впрочем, какие-то люди, ребята постепенно начинают шевеление вокруг — из всех дверей, сначала робко, выползали они, а потом, соответственно данным, занимая тот или иной этаж власти во дворе — помню, я удивительно робко и безвольно пропускал их всех, включая малолеток, к славе и влиянию, с облегчением уступая им все лавры.
С изумлением (но уже и с каким-то азартным интересом) я наблюдал, как почти что приятель (Генка Матвеев), с которым я встретился накануне, разоткровенничался и почти что подружился, вдруг становится — при появлении главарей — резким, насмешливым, сплёвывающим каждую минуту и демонстрирующим на мне свою силу и превосходство, дабы считать себя числящимся вверху. Потом он снова был добрым и откровенным — пока мы были одни.
Однако, должен сказать, что никакой напряжённой, твёрдой вражды с появляющимися вокруг людьми у меня не было… Трудно враждовать с облаком, далёким и неощутимым. Столкновения были, но я не проявлял в них ни малейшего упорства и как предмет для столкновений не котировался, поэтому ощущаю рядом со мною тёплое, дружеское окружение.
Не знаю, чем мои соседи по двору интересовались — займись я тем же, мы могли бы стать и врагами — но их помню в основном по совместным блужданиям по тёмным, бесконечным, закрытым пространствам нашего дома — эти продвижения в неизвестности одинаково цепенили душу всем нам, и было не до вражды, а — лишь бы почувствовать рядом человеческое дыхание.
В самом грубом, простом приближении структура нашего дома была такова: гнилая, всё лето хранящая зимний холод, поросшая удивительно гладким ярко-зелёным мхом арка вела из первого двора во второй… Примерно такой же, но чуть посуше и потеплей (меньше над нею стояло каменных этажей) была внешняя арка, между первым двором и переулком — арка была замкнута в конце чёрными чугунными воротами, замотанными цепью.
Под эту арку выходило окно, забранное изнутри, за стёклами, прутьями решётки.
Бойница эта уходила в соседний дом, поэтому казалась особенно таинственной — хотя и в нашем собственном доме было много непонятных окон. За прутьями всегда громоздились кастрюли, но если бы хоть когда-то появилось лицо — я бы, наверное, вздрогнул. Сильнее всего действовала полная недоступность того тёмного помещения — много где с тех пор я был, но там так и не побывал, и знал уже тогда, что не побываю, не узнаю, кто там.
Недоступность мира, ограниченность жизни, преобладание таинственного над известным — вот что волновало меня тогда, и думаю, сохранив это чувство, пронеся его через десятилетия, в которых всё вроде бы понятно и известно, — пронеся чувство таинственности и недоступности, я сохранил интерес к жизни, спасающий до сих пор.
Во второй арке тоже было зарешёченное окно, но оно уже не казалось дырой в бездну — этим окном заканчивался уже знакомый мне коридор, головокружительно пахнувший керосином, ведущий к моим приятелям-врагам Генке Матвееву и Серёжке Аристархову. Сейчас дом этот разрушен, возродится неузнаваемым, и то, про что я рассказываю, вряд ли ещё кто-то так цепко носит в своей душе!
Из второй арки поднималась таинственная шахта вверх, сквозь все этажи, тускло освещённые окна, тем не менее, выходили в неё, хотя дозы света и тепла в этой шахте (приходилось задирать голову, чтобы увидеть её), были минимальными.
Потом в этой шахте, внизу, поселились круглые мусорные баки — года, естественно, не помню, — но до этого во втором дворе, каком-то более вольном, расхристанном и сельском, красовалась белыми известковыми стенами помойка, с чёрной железной крышкой, с тросом, колёсиком на кирпичной стене двора, и тяжёлой гирей-противовесом. Одна стена двора — первого и второго насквозь — была кирпичная: не стена дома, а просто стена, высоким набором кирпичей ограждающая нас от другого мира.
Помню во втором дворе огромные деревянные катушки клейко-серого толстого кабеля, отгораживающие тёмный угол двора, примыкающий к окнам дворничихи. Что-то сладкое, постыдное, но неясное соединяло нас с дочкой дворничихи Нинкой за этими катушками — остались лишь ощущения, без подробностей, на самом краю сознания и памяти.
Если бы не было второго двора, скоро бы я уткнулся в тупик, жизнь бы ограничилась, пошла бы куда-то вбок, но то, что она не кончалась, уходила далеко — соответствовало моим тогдашним желаниям и мечтам: я словно бы сочинил, создал своими страстями, желаниями второй двор, и он появился. Именно тут я смутно начинал ощущать нечто вроде спирали познания, — ещё не сформулированный словами, закон этот заставил меня вздрогнуть, когда я почувствовал его… Под чёрной лестницей, ведущей из второго двора в длинный коридор Матвеева и Аристархова, были тёмные (сердце прыгало, когда нога оступалась вниз) — тёмные ступеньки, и за ними — дыхание тлена, холода, сырости… Тяжёлая чугунная дверь с натугой сдвигалась под твоими усилиями, и ты, скользнув в щель, веющую холодом, оказывался в полной темноте и глухоте — тяжёлый камень поглощал тебя! Сперва несколько мелких шажков во тьму и неизвестность, не то что с вытянутыми, а, я бы сказал, отчаянно вытаращенными вперёд руками, потом застывание в неподвижности и снова несколько шуршащих шагов. Куда вела эта тьма? Помню весёлое — сейчас бы сказали — циничное отношение, появившееся у меня. Да никуда особенно она не ведёт, ничего такого особенно невероятного, чего-то сверх того, что можно понять и предвидеть, на свете не существует. Это нахальное ощущение власти разума, уже почувствовавшего всё заранее, появившееся впервые тогда, помогло мне и в более важных ситуациях. Нет никого такого, кто бы придумал более необычное, чем ты способен придумать сам.
Нет, неспроста мы лезли в холодную тьму — мы развивали, упражняли себя, отрабатывали варианты жизни.
С таким наглым ощущением уже не так безнадёжно и страшно было передвигаться во тьме. Кто бы ни сочинил эти изгибы тьмы, никуда не мог он уйти от законов разума, какой-то логики, какого-то разъяснения для прошедшего через тьму.
Вскоре мы знали уже, через сколько шагов во тьме нужно поднять ногу перед полуметровым порожком. Дальше нужно было передвигаться, шаркая подошвами, скользя по бетону — вскоре этот порожек так же необъяснимо обрывался, как и возникал, и надо было, поболтав ногой внизу, нащупать бетонный пол — дальше он шёл ровно. Это ощущение небрежного знания, лениво-уверенной ориентации в бесконечности было сладким, хоть и тайным, мы умудрённо усмехались: кто же не знает первый-то коридор?! Впрочем, скоро уже считалось необходимым знать и всё остальное подземное царство: уходящую провалом вниз, в темноту, кочегарку, с гулким и холодным (по случаю лета) отопительным котлом, и дальний изгиб коридора, идущего в неизвестность, и тёмный зал, самый дальний, который оказывался, как и бывает в жизни — самым ближним. Из крохотного, мерцающего под потолком этого зала окошечка, с огромными усилиями подобравшись к нему, я однажды выполз на брюхе, как доисторический динозавр, в первый двор, прямо к ногам изумлённой бабушки. В самом конце дальнего зала имелся подъёмчик, утыкающийся в пахучий, колючий склад перевязанных прутьев — мётел, замыкала это метлохранилище дрыгающаяся дверка, запертая на замок, но выходящая, как и следовало ожидать, в знакомое место — в пространство под знаменитой парадной лестницей в мраморном вестибюле.
То, как быстро и чётко разобрались мы с бездной, разгадали её, переполняло нас бойкостью и уверенностью — выработались эти чувства именно тут и потом весьма пригодились.
Так же легко мы разобрались с крышами, пройдя через солнечную пыль чердаков, слегка подтянувшись, выбирались на ломко стреляющее под ногами кровельное железо, и вот уже упивались высотой и могуществом, двумя шагами попадая с одной улицы на другую, видя совсем рядом, на расстоянии руки, купола соборов, до которых в обычной жизни надо было бы идти и идти!
Крыша давала нам ощущение высоты — не только внешней, но и внутренней. Здесь мы чувствовали себя всемогущими, смелыми, видящими дальше, чем видят обычные люди. Эти чувства нам тоже весьма пригодились.
Помню поднимающуюся с крыши кирпичную стену с единственным окном, под окном рос лук, цветы, целый садик. Безумную зависть вызывал этот отдельный, никому почти не доступный мирок, хотелось жить именно так, одному, выше всех.
Рядом был глубокий провал, щель в бездну (подползти на животе и, похолодев, заглянуть) — глубочайший сырой двор, особенно глубокий и сырой, потому что узкий, с крохотной отсюда поленницей дров на дне, покрытой блестящим толем. Посмотреть на счастливое окно, отражающее в себе всю огромную картину неба, а потом — вниз, в глубокий страшный провал, и снова на окно — от таких перескоков захватывало дух.
Из сказанного встаёт рядом фигура весёлого и отважного товарища, с которым стали возможны теперь эти походы, но вспоминая своё окружение, такого не вспоминаю: один явно трусил, другой прикрывался более важными и более отчаянными делами: пожалуй, весёлым и отважным товарищем, всё чаще появляющимся рядом, и был я сам.
Дом, в меру таинственный, а в меру доступный, сыграл как бы роль катапульты, забросившей меня в мир на некоторой уверенной скорости. Достаточной ли она оказалась? Увы, не всегда.
Но пока что я путешествовал в уютном мире — то первое лето кажется мне более длинным, чем вся последующая, мгновенно промелькнувшая жизнь.
Ощущаю, как будто сейчас, солнечный угол соседнего Баскова переулка, большие пыльные стёкла какой-то мастерской, освещённые, но не просвеченные солнцем, и неторопливые, блаженные размышления: куда пойти — направо или налево? Медленное, тщательное исследование внутренних толчков — и поворот именно туда, куда тебя влечёт почему-то больше. Помню угловой спуск в магазин с редкой теперь вывеской «Фураж», дымящиеся конские «яблоки» на асфальте с торчащими из них травинками.
Наверное, мне пора уже было прерывать это сладкое затянувшееся созерцание, соображать — где, что и почём? — но оно всё длилось, я почему-то уже чувствовал, что это важнее всего.
Тем более, я вдруг снова оказался оторван от грядущих житейских проблем и заброшен вместе с родителями-агрономами ближе к земле, в город Пушкин, бывшее Царское село.
Сразу после войны, после происшедшей разрухи, город и парки находились в хаотическом состоянии, трудно было и взрослым разобраться, где что — передо мной снова открылись зачарованные, заколдованные пространства — гораздо более обширные и таинственные, чем в городе. Выйти из дома в солнечное утро и отправиться наобум, в заросшую глушь, туда, где есть загадочные следы забытой жизни, но нет людей — один ты. Сколько фантазий рождалось, когда ты, хрустя розово-лучистыми мраморными дребезгами, подходил к ослепительно-белому крыльцу и поднимался на круглую приподнятую площадку, обрамлённую срезанными на разной высоте колоннами, заросшую фиолетовым иван-чаем, серебристой крапивой! Какие неясно-возвышенные сцены тут происходили, какие персонажи, прозрачные в ярком свете солнца, окружали меня!
Сколько сладкого волнения я испытывал, продираясь сквозь заросли малины и крапивы к белой женской головке, застенчиво улыбающейся на круглом столбике, в полной тайне и абсолютном уединении в густом лесу — казалось, что только я единственный в мире знаю её.
Потом меня грозно влекла к себе мрачная одинокая башня, всеми затерянная, с целым леском, выросшим на гребне, зловеще покачивающимся от ветра огромным обломком на самом краю, который вот-вот грозил рухнуть, и смять, и стиснуть всё внизу.
А сколько неясных, но радостных, как бы золотистых событий прошло перед моим воображением в развалинах старинно-славянского сказочного городка, с разрушенной кровлей, с оставшимися одиночными радужными плитками, с ослепительно сверкающим золотом всадником на макушке здания, опустившим своё копье вниз, пронзающим дракона!
Помню сырую, душную, пахнущую сиренью аллею, группу соседок на скамейке — и толстую, самую шумную и злобную нашу соседку, которая ходит под хохот тёток, высоко поднимая колени, вертя головой с вытаращенными глазами — изображая, как я вдруг догадываюсь с ужасом, меня, находящегося не в реальности, а в мире грёз.
Внезапный удар по сознанию, колотящееся сердце, тяжёлая обида, ощущение — на много лет — своей оторванности от жизни, своей обречённости.
Мир вовсе не ценит фантазии, он презирает таких, как я — с этим тяжёлым чувством я долго ходил по далёким аллеям, среди разросшихся, протянувших свои лапы на десятки метров корявых дубов — как хорошо, что эти аллеи не кончались, и я, куда ни шёл, не оказывался в тупике!
Наверное, не каждому так везло, как мне? Но, я думаю, каждому. Каждому полагалось в жизни пространство для жизни его души, но не каждый, наверное, имел смелость — и одиночество, и отчаяние для того, чтобы надолго туда углубиться. Я — смог, решился, с отчаянием, ясно осознавая, что всё дальше ухожу от суровой реальности.
Это бесконечное лето кончилось, я снова оказался в квартире, слегка незнакомой после ремонта, гордо и независимо ходил по нашей комнате, вытянутой вверх и вдаль, к большим белым окнам, с симпатией (живое, отдельное существо) смотрел на высокую светло-зелёную гулко булькающую батарею, поднимающуюся от пола почти до потолка, чувствуя, что тайная жизнь этой батареи доставит мне много удовольствия, станет центром моего существования. Я уже предчувствовал суровую зиму, собранно готовился к ней, чётко соображал, к чему притулиться.
Так окружённый партизан перебирает остатки боеприпасов — такого рода ассоциации были характерны для той поры, хотя, помнится, до школы я ничего не читал.
Помню нарисованную мной уточку на сером клетчатом листке — первое задание на первом уроке, выполненное мной удивительно скромно и убого, — уточку эту с трудом можно было разглядеть, она занимала не более одной клеточки в углу листа, была бледно выведена карандашом и слегка размазана.
Помню небрежную красную тройку на моём листке, который я дрожащими руками разыскиваю среди кипы других. Я гляжу на свою почти стёршуюся уточку, на размашисто-небрежную тройку, явно на большой скорости поставленную учительницей, и с замиранием сердца чувствую: здесь никто не знает, что я — это я, промелькнувший смятый лист с неразборчивой уточкой — это всё, что знают и что хотят знать обо мне — большее не интересует тут никого.
Гвалт и уверенные передвижения толп учеников, уже откуда-то давно знакомых друг с другом, уже уверенно знающих, что нужно. Да, чувствуется, люди давно уже живут конкретно, твёрдо знают, что и куда — занимались не той неясной ерундой, которая занимала меня… И вот теперь они знают и умеют всё, я же не имею ничего, кроме нелепых видений и фантазий. Расспрашивать сейчас у них — значит сделаться изгоем в этой уверенно-горланящей толпе — и так к этому идёт, скоро меня увидят и разоблачат. Я удаляюсь, уединяюсь, сладко-испуганно застываю: ну хоть бы ещё два дня, ещё хотя бы урок никто не обращал бы внимания на меня!
Но вот учительница, черноволосая и толстая, которой, понятно, негоже терять время и пора уже чётко разбираться в нашей толпе, разделяя её — так удобнее — на верхних и нижних, произносит насмешливо-издевательски (подхалимски становясь своей среди наглых и громогласных):
— А вот эту портянку… ученика Попова… надо бы повесить на выставку!
Все, оживлённо хохоча, поворачиваются за её взглядом ко мне, на лицах ликование, торжество — долгожданное разделение по категориям началось, и не они — ура! — оказались внизу, а этот вот тип, который всё время молчит и ходит один. Ура! Они наверху! Смыкаясь с торжествующим большинством, учительница подчёркнуто-брезгливо, двумя пальцами берёт мою тетрадку, несёт к моей парте и, разведя пальцы, роняет тетрадку передо мной — общее ликование нарастает, учительница нашла с классом общий язык!
Потом — уют, долгожданное тепло дома, который теперь воспринимается с каким-то надрывом. И снова — промозглое утро, и ощущение тревоги от круглых ламп, свет которых мешается со светом улицы, создавая сочетание дикое, нечеловеческое — ни в одном жилье такого не может быть, а в школе, где о хорошем не думают, такое смешение двух враждебных светов — дело обычное, мучительно-обязательное, назидательно-вредно устроенное учительницей под предлогом того, что в классе темновато.
Зачем же делать так вредно, да ещё нарочно — я в отчаянии застываю, убитый этим злобным неуютом, который, как я понимаю, запрограммирован здесь.
Потом вдруг, при сбегании с лестницы, фигура отца, его колени, и его руки на моей голове. Потом — дом, зелёная бумага на столе, лампа, греющая левую половину головы, и голос отца:
— Ну давай, поглядим, что за ужасы там такие?
Я рисую палочки — он смеётся, я убегаю в крохотную тёмную комнату, он там находит меня, большой и тёплый, и несёт меня, весело брыкающегося, к настольной лампе.
Потом — яркая белая зима, я словно впервые поднимаю голову, почти уверенно озираюсь по сторонам, вижу — впервые, кажется, высокую белую церковь с зелёным куполом и тусклым крестом, округло обставленную вырывающимися из белого пушистого снега чёрно-смоляными толстыми стволами пушек и свисающими цепями. В ранце у меня листок — почему-то отдельный от тетради с написанными крупными буквами «ЛЫЖИ ЛЫЖИ ЛЫЖИ» и с нацарапанной цепляющимся пером с красными брызгами цифрой 5.
— Молодец… на лыжах пятёрку догнал! — положив мне на плечо тёплую ладонь, произносит отец, и я ликую.
Вряд ли что-то может сравниться по презрительному неуюту со школой, где ты ничего не можешь изменить, даже пересесть от окна, выхлёстывающего холод и снежную насыпку на подоконник, не можешь заменить слишком яркую (или печально-тусклую) лампу, висящую перед твоими глазами весь долгий, бесконечный, сумрачный день, начинающийся с полной темноты за окном, отражающим плафоны, и кончающийся тусклой смесью серого света из окна с жёлтым излиянием ламп.
Длинные, тяжёлые, печальные дни — нет тут никого, кто бы любил тебя, только по остроте неприязни к тебе отличается один час от другого, один учитель (или ученик) от следующего.
Школа страданий — вот что это такое!
Математические контрольные, которые почему-то удивительно часто проводил лысый и худой, как палка, Яков Львович, вдруг стали для меня источником сладких ощущений, замешанных на горе и одиночестве. Когда кончалось время, и уже начинали собирать тетради, и Яков Львович начинал каламбурить с любимцами, нужно было выждать ещё немного, до полного отчаяния, потом, воровато оглянувшись вокруг, закинуть быстро ногу на ногу и плотно, отчаянно плотно их сжать… что-то росло, всё неудержимее нарастало… и вдруг пронзительно-сладкие содрогания пронзали меня… главное тут было не подать виду, не закрыть глаза, не задрожать явно… Эта секунда проходила, по телу разливались нега и блаженство, выждав ещё минуту, я относил перечёркнутую незаконченную страницу на стол и выходил из класса.
Не могу сказать, что посещение школы превратилось после этого в удовольствие. Силы то и дело кончались, надвигались одиночество, беспомощность, тоска. Помню отчаянные ночи, когда нужно после долгой болезни снова идти в школу, где тебя забыли, где тебя встретят насмешливо и враждебно, особенно учителя. Ночь вздохов, тяжёлых снов… Всю жизнь — как знают все, кто себя не забыл — один из самых тревожных снов: ненаписанная контрольная, несделанное задание, — что вот-вот обнаружится. Тоска, тоска! Тёмная ночь за окном, мёртвая луна, и ты один не спишь во всём доме, прерывисто вздыхая!
Тяжёлое, дурное, дикое время, когда даже надвигающаяся, угадываемая болезнь воспринимается с лихорадочным ликованием, как временное избавление, её горько-солёно-горячие признаки жадно ловишь и фиксируешь возбуждённым сознанием, как божью благодать!
Помню начало тяжёлой болезни уже весной (или следующей осенью?) — асфальт был сухой. Мы кидали с ребятами тяжёлый мяч почему-то в узком изогнутом дворе в Басковом переулке — что-то привлекло нас туда, кажется, первое в нашей жизни самодельное баскетбольное кольцо. Потом я вдруг стал замечать, что как-то странно изменилась акустика, страшно близко и громко, чуть ли не прямо в голове, гремят крики ребят, потом мы шли обратно, перекидываясь мячом, и вдруг я как-то возвышенно-отстранённо заметил, что изменилась геометрия: лица ребят, гримасничающие, потные, как-то прямо лезли на меня, а голоса, наоборот, доносились глухо, сквозь воду, потом вдруг всё оказалось страшно далеко — я быстро коснулся рукой шершавой стены дома, чтобы как-то сориентироваться в качающемся мире, сохранить равновесие. Потом я блаженно вытянулся на диване, голова была горячая, как электрическая лампочка, во рту — горько-солёный налёт.
Теперь, при размеренной школьной жизни, болезнь была единственным способом путешествовать в странное, в другое, где можно было чувствовать себя по-другому, капризно и свободно, как в раннем детстве.
Помню просвеченную солнцем сквозь пыльные стёкла больницу на Васильевском (у меня скарлатина), сразу же — как только опасность для жизни прошла и стали разговаривать — все в палате разоблачили меня, сходу поставили на особое, осыпаемое оскорблениями место. Помню кличку «в двойном размере» — из-за того, что я, не имея никогда ножа, размазывал кусочки масла, раздавливая их между кусками хлеба и так запихивал в рот…
«В двойном размере». Тоскливое ощущение, — что по сути, в глубине я не изменился совсем, остался таким же, как был в один год, и все это угадывают сразу, и, что самое тоскливое, — не изменюсь, буду таким всю жизнь. Попытка грубых, «бывалых» ответов своим сопалатникам встречается хохотом.
— Правильно говорит, умный мальчик! — насмешливо произносит «староста», главный авторитет.
Вслед за мной в той же больнице оказалась моя младшая сестра. Помню, я выхожу с лестницы — а навстречу мне мама ведёт сестру — в капоре, из-под которого полоской белый платок и коротко стриженные волосики.