Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Есть! - Анна Матвеева на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Изумленная Палач притащила в подсобку халат, а Гриша поспешил к своему соусу. Уроков ему давать не приходилось.

– Что вы умеете делать? – сурово спросил Гриша у девицы.

– Итальянский фасолевый суп.

Гриша пальцем показал, где все лежит, и бросился к «Челентано». К счастью для Кати, соус получился таким, как надо – густым, полнокровным, чуточку хриплым и страстным.

Через полчаса подобревший Гриша склонился над кастрюлей практикантки и тут же отпрянул – там плавало нечто вроде темных свинских помоев, по верху которых неслись в свободном плавании взбаламученные кусочки будто бы отходов.

Девчонки хихикали, Палач была красной, как карпаччо, – словно это она сварила такую мерзость. А Катя смотрела на шеф-повара Малодубова с вызовом. И шеф-повара Малодубова это зацепило.

– У меня есть знакомая, – откашлявшись, сказал Гриша, – с телевидения. С канала «Есть!». Так вот у них там выходит передача «Фиаско» – и они представляют коллекцию заваленных рецептов. Жуткое дело!

– Жуткое, – легко, как блин в полете, подхватила тему Ленка Палач, хотя ее никто не спрашивал. – Там была пицца из сушек – из таких мокрых, распаренных сушек с мясным фаршем. Еще картофельное пюре «Фиалка» цвета ядовитой жвачки и зразы с баночками из киндер-сюрпризов.

– И это… – Гриша щелкнул пальцами в поисках слова, – это вот изделие могло бы там блеснуть, честное слово!

Катя полоснула по нему взглядом – холодным, как лезвие.

– Я теоретик, – хмуро сказала она. – Практики почти не было. Но вы все же попробуйте.

Палач с девчонками расхохотались уже в полный голос. Да чтобы Гриша… Да чтобы это пойло… Но он – попробовал. Маленьким половничком брезгливо зачерпнул мутную жижу и поднес к своему опытному рту.

Катя ждала, опустив глаза долу, а Гриша прислушивался – пусть выскажутся вкусовые бугорки!

Бугорки сказали, что суп при всей гадкой внешности у Кати Парусовой получился отменным. В супе был тот дикий и прелестный вкус итальянской деревенской кухни, какой не сыщешь в больших городах. Любопытно, где эта дура раздобыла такой добротный рецепт?

– Хорошо, придешь завтра к восьми, поучимся, – махнул рукой Гриша, и Катя просияла, будто он пообещал ей полцарства и принца с белым конем.

…Поздно вечером, уже проваливаясь в крепкий и густой, как харчо, сон, Гриша все-таки вспомнил, что должен был спросить у Нателлы.

– Та девушка, Катя, которую ты прислала… – вяло пробормотал засыпающий шеф-повар, и жене пришлось его хорошенько встряхнуть, чтобы дождаться продолжения.

– Какая еще девушка? – дослушав сонную речь Гриши, возмутилась Нателла. – Не присылала я тебе никаких девушек, еще чего!

Малодубов удивился, но все равно заснул, а поутру, раздумавшись после трех чашек кофе, решил не рассказывать ни Нателле о том, что на самом деле произошло, ни Кате – о том, что ее обман раскрыт. Чем-то она заинтересовала его, да и рецепт ужасного фасолевого супа надо было выяснить.

Он велел по-быстрому оформить Катю на самую низшую ставку. Нателла, внимательно следившая за всем, что происходит в жизни мужа, тут дала промашку и ничего не заметила. А с Палач они были не настолько близки, чтобы Ленка побежала к супружнице шефа с докладом – Палач Нателлу недолюбливала. Но знали бы обе, что принесет в их мирную кухню новенькая скромница…

Катя росла, как сорняк, и Гриша только успевал подкидывать ей новые и новые задания. Ждал, когда она сломается, и гадал – на чем? Катя невозмутимо принимала брошенную в лицо одноразовую перчатку и готовила как одержимая – лазанью, оссобуко, конкильони, минестроне… Помойный фасолевый суп облагородился и занял почетное место в меню – а Катя метала в Гришу все новые и новые рецепты. Фейнер-кондитер Даша, ушедшая следом за Гришей из «Эдельвейса», надувала щеки от обиды: новенькая замахнулась на сладкое! Ее ореховый, легчайший и нежный, десерт, украшенный сахарными буквами «Я торт!» вырубил Дашу из рабочего настроения на целую неделю. А какие она делала миндальные кексы – Гриша от одного запаха сходил с ума! Впрочем, он и так сходил с ума – впервые с тех счастливых и ужасных детских лет перед ним во весь свой рост встала ненавистная проблема выбора. Стоит ли заниматься и дальше поварским делом, если случайная птичка творит на кухне такие чудеса?

– Знаешь, Гриша, – сказала однажды Катя Парусова, взбивая малиновый крем, – один поэт бросил писать стихи, когда прочел то, что сочинил его знакомый подросток. Это было так хорошо, что поэту показалось глупым тратить остаток жизни просто на то, чтобы его догнать…

– Ты к чему это? – насторожился Гриша.

Но Катя повела плечиком:

– Так просто, вспомнилось. Кулинария очень похожа на литературу. Когда ты выходишь в зал, к недовольным клиентам, ты говоришь им всегда одно и то же: «Моя кухня – это мое искусство. Если вам не нравится, можете поесть в другом месте!» И с книгами, Гриша, с ними точно так же.

Гриша не понял, зачем Катя вспомнила про книги, – да и некогда ему было об этом думать. Гришу ждали тогда срочный отчет и пара внезапных заказов, каждый персон на тридцать.

Он много раз потом вспоминал о том, как говорила с ним в последний день странного обучения загадочная Катя Парусова.

Они встретились через несколько лет. За эти несколько лет Гриша Малодубов окончательно разлюбил свою работу.

Глава восемнадцатая,

из которой мы узнаем о жизни одной необыкновенной женщины, а также прокатимся в Германию и обратно

Внук Ромочка залез на колени к Маре Михайловне, наерзал удобное место и попросил:

– Бабулечка, скажи: «Полотенце!»

Мара Михайловна послушалась:

– Полотенце.

– У тебя в носу два немца! – выпалил Ромочка, спрыгнул с удобных коленок и убежал в дивный мир детства.

А Мара Михайловна подумала: чуткий какой растет мальчишоночек. Все чувствует, надо же! Ведь у нее и впрямь – два немца, пусть не в носу, а в ближайшем будущем, зато без всяких сомнений. Виза открыта – настежь, как то самое окно в Европу, билеты до Франкфурта синеют на рабочем столе не хуже какого-нибудь небосвода, а Фридхельм и Анке ждут приезда дорогой гостьи.

Они не виделись восемь лет. Мара Михайловна подсчитывала.

– Приезжай, Мара, в гости, – тепло сказала Анке на прощание. – Это будет наш вклад в экономику России.

На самом деле ее звали – Тамара. Популярное советское женское имя, сравниться с которым могла только Галина (и родители не подвели, назвали Галей младшую сестру Мары, но мы о ней рассказывать не будем – у нас и так герои торчат отовсюду, как отросшие волосы).

Имя свое Мара не любила – и производную Тому тоже. Томок было вокруг, как теперь Сонь с Лизами. Вот сейчас Тамара могла бы почувствовать себя обладательницей редкого имени! А тогда, чтобы выделяться из Тамарок, Томок и Томусек, она придумала Мару.

– Мара-шмара! – дразнили мальчишки, а ей хоть бы что: подбородок вверх, плечи развернула – и вперед, к свершениям! Жизнь казалась Маре чем-то вроде задачника, какие были в детстве. На последних страницах напечатаны правильные ответы, но заглядывать туда вроде бы нечестно, потому что надо все решить самой.

И она решала. А правильные ответы собиралась подсмотреть в самом конце задачника – то есть в конце жизни, когда страничек остается так мало, что о честности и рассуждать глупо.

Кто же знал, что задачники будут выпускать вообще без ответов?

Мара Михайловна была замужем дважды, и дважды, как говорится, удачно. Правда, и в первом, и во втором случаях ей катастрофически не повезло со свекровями, зато мужья попались отборные, будто для нее выведенные. С первым, Кириллом, пришлось расстаться исключительно по той причине, что второй оказался еще лучше – а Мара Михайловна никогда не считала, что поговорку про журавлей в небе и синиц в руках придумал умный человек. Итак, она потянулась за журавлем, не выпуская синицу из рук, и синица, понятно, задохнулась. Муж обиделся и ушел сам, оставив о себе на память странноватое имя Томирида, которым звал иногда Мару Михайловну и которое она вспоминала всегда с недоумением и обидой.

– Вот и у Кира с Томиридой, – сказал на прощание Кирилл, – тоже ничего не получилось.

Мара Михайловна не стала уточнять, что имелось в виду. Муж кичился познаниями и совал их под нос Маре Михайловне, как плохо выстиранные носки или сгоревшие котлеты.

Котлеты Мара, кстати, и вправду частенько забывала на плите – они превращались в черные вонючие шайбы. Готовить Мара Михайловна не любила, а поесть или порассуждать о вкусном – было ее. Зато Кирилл с удовольствием кашеварил на всю семью, но даже это обстоятельство не удержало Томириду.

Второй муж ей все равно нравился больше, хотя готовить умел одну яичницу. Его звали Алексей, и от него на память Маре Михайловне остались сын Виктор и сын Андрей, а также привычка пить кофе по вечерам – второй муж утверждал, что от кофе крепче и вкуснее спится.

Мара Михайловна, впрочем, всю жизнь спала крепко и вкусно – бессонницы не случилось, даже когда ей отдали запущенный магазин «Море», где рыбы не нюхивал и трудовой коллектив, не говоря уже о замученных дефицитом покупателях. Мара включила свои связи, как краны – до отказа, и вскоре все сотрудники «Моря» ели осетрину и семгу, а покупателям безотказно взвешивали кильку, минтай и путассу, что тоже было в общем-то неплохо.

– Ваши пальцы пахнут воблою, – недовольно пел по вечерам Алексей, тоже претенциозный мужчина, к каким Мара Михайловна всю свою жизнь испытывала невозможную тягу. «Море Михайловна» – так называл теперь Алексей жену.

Когда Андрюшке исполнилось четыре года, Маре повстречался идеальный кандидат в третьи мужья – его звали Юрий, и от него на память вполне мог остаться третий сын. Но привычная схема дала сбой.

Прежде всего Юрий не поспешил жениться на Маре и даже от близкого общения с морской владычицей города обидно уклонился. Ответ «почему» Мара увидела однажды поутру в зеркале – вместо статной холеной брюнетки с крылатыми бровями там торчала полноватая, несвежая, лежалая тетя. Мара-шмара…

Что делать в случаях, когда от тебя внезапно, в несколько месяцев, уходят молодость и красота, Мара не знала – она так привыкла и к тому и к другому, что теперь надо было учиться ходить без них будто хромоножке без костылей.

А тут еще, как водится, общий фон сменился так резко, точно обиженный художник взял да и вынес декорации прочь, прямо во время спектакля. Или рассерженный повар – завернул тарелки в скатерть и покинул ресторан.

Только-только начала Мара привыкать к новой роли на скамье запасных (кому-то надо там сидеть и лелеять коллективные грезы), в стране задули свежие ветры: из директоров ее невежливо выперли. Ветрами в спину. Потом, правда, опомнились новые хозяева «Моря» и начали звать опытного специалиста Мару Михайловну Винтер вернуться и все простить… но она не спешила входить в ту же воду – изрядно провонявшую к тому же мертвой рыбой. По-немецки четкая и по-русски подозрительная, Мара Михайловна отлично знала себе цену, и вопрос, придут ли за ней успех и денежка, вообще не стоял. Вопрос стоял другой: когда?

«Денежка»… Слово мягкое и душистое, как «шанежка». Взрослый сын Виктор ласково говорит маме: «Оставь мне денежку, ладно?» Мара Михайловна воображает денежку – металлическую, круглую, а главное, единственную – и, тяжко вздохнув, выкладывает на стол очередной букет голубых тысячных незабудок.

Денежка пришла в тот нехороший год, когда от Мары Михайловны отказался муж Алексей – сказал тепло и задушевно (не муж, а бард!), что она ему больше не нужна. Если бы следом за этими словами раздался гитарный перебор, Мара не удивилась бы – а вообще, она, конечно, от него не ожидала. Она думала, что у них с Алексеем впереди полный набор драгоценных жизненных штампов – от сладкой смороды в саду до такого же сладкого внучачьего лепетания.

Но Алексей ушел, виноватясь и выгребая из углов позабытые вещи (в числе прочего мелькнули гитара с постаревшей переводной блондинкой и свитер, вязанный в «английскую резинку»), а вместо него к Маре Михайловне и двум ее сыновьям-подросткам пришла денежка.

Мара давно вычислила – просто так в жизни не дается ничего, только взамен. И еще: за этим следит специально обученный ангел – обмен совершается значительно позднее, чем требовалось.

Ангел, приставленный к гражданке Винтер Тамаре Михайловне, по специальности товароведу, русской немке, члену партии, матери двух непослушных пацанов, с трудом дождался, пока за Алексеем закроется дверь (гитара, холера такая, зацепилась грифом за вешалку, будто не хотела покидать родной чертог). И тут же выдал Маре такое богатство, что она поначалу ослепла, пытаясь различить за этим северным сиянием дальнейший жизненный путь.

Богатство посулил мужчина по имени Игорь Александрович. А все-все-все уже, Мара Михайловна, хватит играть в «просто Марию» – имена теперь надо учить в комплекте с отчествами и желательно не путать Александровичей с Анатольевичами, они почему-то на это страшно обижаются!

Игорь Саныч позвонил брошенной Маре Михайловне на следующее после бардовского отбытия утро и, захлебываясь радостным известием, пригласил на важное собеседование. Мара с трудом вспомнила этого Саныча – кажется, носил какие-то коробки в «Море», а может, работал реализатором. Разве упомнишь? В жизни со временем скапливается такое количество воспоминаний и людских физиономий, что лишнее волей-неволей надо отбрасывать, чтобы затора не случилось. Или засора. Вот и Саныча этого Мара пустила однажды в свободное плавание, а он, гляди ж ты, всплыл.

Веселый такой всплыл, лысенький, но с лица свежий, и волосиков в ушах не отрастил. Это Мара первым делом отметила: не любила, когда в ушах волосики.

– Проходите, Марочка Михайловна, проходите, – суетился Саныч, провожая крепко ступающую (Родина-мать зовет!) гостью в просторный кабинет.

– Твой? – уважительно качнула головой Мара, но Саныч в ужасе замахал ладошками – кабинет принадлежал тому самому загадочному типу, который назначил Маре судьбоносную встречу. А Саныч при них был вроде Гермеса.

Загадочный тип вбежал в кабинет с таким видом, будто разорвал финишную ленточку, и Мара Михайловна узнала в нем давнишнего мужа Кирилла, с которым не общалась много лет, даже во имя сладких воспоминаний о первой любви.

– Томирида! – обрадовался Кирилл, усаживаясь в мягонькое кресло и тут же, впрочем, вскакивая, будто там был гвоздик. – Как хорошо, что ты есть в этом мире!

– Хорошо, – согласилась гражданка Винтер и откинула назад смоляную гриву.

Кирилл мечтательно отследил дорогой его сердцу жест и потом развернул к Маре серебряную рамку с фотографией: там улыбались миленькая блондинка и две девчушки с косицами. Одна – в очках. Мара Михайловна поджала губы: как все мамы мальчиков, она слегка недолюбливала девочек.

– Моя семья, – гордо сказал Кирилл, как будто Мара не поняла, что это за личности. Улыбаются. В серебряной рамке! Кирилл почувствовал, что умиления снимок у первой жены не вызвал и резко добавил холодку:

– Давай к делу, Томирида. Помнишь гастроном «Юлия»? Он уж года два как на ремонте.

Гастроном «Юлия» Мара Михайловна помнила четко и неприязненно. В грустную минуту она прикупила в коммерческом магазине кофточку: такое славное букле в зеленовато-рыженьких тонах. И прямо с нераспакованной кофточкой пришла в «Юлию» за провиантом. Там Мару ждал сбывшийся кошмар всех женщин мира: кассирши «Юлии» сидели на своих местах в униформе, и униформой было то самое букле, которое купила злосчастная Мара.

Разумеется, она не стала рассказывать эту позорную историю Кириллу: Мара Михайловна была чересчур женщиной для такой некрасивой, пусть и забавной откровенности. Она просто сказала, что «Юлию» – помнит. А Кирилл в ответ заявил, что удачно перекупил по случаю этот гастроном со всеми его коварными кассиршами и планирует написать на обломках советского пищеторга имена новых деликатесных продуктов. То бишь открыть громадный, но гурманский магазин.

В нашем городе к тому времени был всего один магазин хорошей снеди – там продавали и маленькие пельмешки, и заморский фрукт, и Марины любимые горькие шоколадки. Но все это был не тот уровень для разбогатевшего Кирилла.

– Я вижу, – размахивал он руками, как ясновидец, – громадный зал с корзинами на колесиках (Мара затрепетала), с яркими упаковками, с вечно свежими бананами. И чтобы играла несложная классика, и нежные дамы выбирали нужный сорт…

– …картошки! – неудачно подсказала Мара, и Кирилл поморщился. Еще нарастил себе изысканности!

– Ну пусть даже картошки, – согласился бывший муж и продолжил живописание. В магазине его мечты будет целый отдел новомодных йогуртов, которые Мара тоже очень любила и покупала с рук у торгашки, возившей «Данон» из Москвы. Будет там и какой хочешь чай, и кофе в зернах, и сливки в крохотных баночках, и собственная пекарня, и гриль, и сыр любой, какой привидится: – А то, знаешь, Томирида, был я недавно в Швейцарии, зашел в обычную фромажерию, и так стало мне там плохо и обидно за нашу родину и наших людей!

Кирилл скорбно покачал головой, не подумав объяснить Маре, что такое «обычная фромажерия», – он, как некоторые писатели, предпочитал не давать ни сносок, ни комментариев: типа мы с вами знаем, о чем идет речь, а если не знаем… вам же хуже! Мара Михайловна и забыла, как угнетала ее эта снобская привычка, – но сейчас вдруг почувствовала, что не обижается. От аппетитных грез Кирилла ее начала мучить голодная алчба.

– Давай перекусим, чем Бог послал, – очень кстати предложил Кирилл и снял телефонную трубку.

В кабинете тут же появился Саныч, совмещающий в себе сразу несколько трудовых талантов, и умело накрыл посланный Богом стол. Голодным оком Мара отследила маленькие квадратные бутерброды с селедкой, модные крабовые палочки, крекеры и шоколад «Баунти», реклама которого набила синяки на ушах целого поколения. А Саныч несся к ним с чайником и с бутылкой коньяка!

– У тебя по-прежнему хороший аппетит, – заметил Кирилл, когда Мара закончила жевать последнюю шоколадку.

Вначале она возмутилась, решив, что бывший муженек намекает на ее полную фигуру, но потом перевела взгляд на фотографию нынешней супруги и поняла: супруга была худая, как виселица, и Кириллу в ней явно не хватало мягкости – нежной, подушечной женской мягкости, которая сопровождала Мару по жизни, нравилось это ей или нет.

Прощались бывшие муж и жена смущенно, будто не ели вместе, а занимались чем-то значительно менее пристойным. Кирилл сделал Маре официальное предложение занять пост директора «Юлии», а Мара, не ломаясь, согласилась. Она знала, что справится.

Потом, значительно позже, когда «Юлия» стала «Сириусом», а Мара разбогатела до такой степени, что всерьез не знала, куда тратить деньги, она не раз вспоминала ту встречу с Кириллом и спрашивала себя, а потом и ему решилась задать вопрос: как же его блондинистая виселица восприняла решение взять на работу бывшую жену? Кирилл, пожевав нижнюю губу, как конфету, признался: дома ему тогда попало по первое число. Пришлось выдержать и сцену ревности, и шантаж, и детские вопли, и угрозы… Сошлись на подкупе: Кирилл пообещал виселице новую машину и внеплановую поездку в Милан за шмотьем, и она успокоилась. Она была неглупой, эта виселица, и понимала, что Кирилл все равно будет находить себе каких-то теток, так пусть она хотя бы примерно знает, что это за тетки.

Виселица была неглупой, но разве можно сравнить ее с Марой? Первая любовь Кирилла, кругленькая и блестящая, как пятак, Томирида, умевшая превосходно считать любые деньги – от копеек до миллионов, и с лету отличавшая второсортный продукт… Да он открыл бы для нее не один, а сто магазинов!

Мара принялась возрождать «Юлию» с таким жаром, что временно выпустила из поля зрения детей – и это ей аукнулось. Вот внука Ромочку пообжегшаяся на молоке Мара Михайловна блюдет без перерывов и выходных. С детьми только так и надо! Переустраивая магазин, Мара выключилась из привычной жизни – и даже забыла, что подавала, оказывается, документы на выезд в Германию – имелась у нее такая идея. Время подошло, документы рассмотрели с немецкой педантичностью, и гражданке Винтер в отъезде на историческую родину не отказали. Другое дело, что сама гражданка Винтер потеряла к отъезду всякий интерес. У нее теперь было поле посеянных надежд, и Германии следовало потерпеть, пока Мара соберется к ней в гости.

Магазин решили назвать скромно – «Сириус». Были в этом названии, по мнению Кирилла, и звездность, и намек на любимую Марину сирень, и еще что-то – одновременно нездешнее и знакомое. Злопыхатели утверждали, что «Сириус» – название не для супермаркета, а для магазина электроники, но Кирилла не переспоришь. Привыкнете!

Накануне открытия Мара Михайловна лично проверяла боевую готовность: как полководец на театре военных действий, обходила с дозором каждый отдел. Ей хотелось, чтобы товар лежал на полках и в холодильниках осмысленно, удобно и красиво – такой подход был тогда в новинку. Особенно Мара гордилась рыбным отделом – у нее сладко подводило живот, стоило туда зайти. Креветки! Раковые шейки! Копченый угорь! Цены, конечно, сумасшедшие, но Мара верила в своего покупателя, а Кирилл верил в Мару.

Чем больше Мара Михайловна врастала сердцем в «Сириус», тем чаще ей казалось, что Кирилла интересуют не только доходы и успехи, но и она сама. Слишком уж часто он навещал ее в рабочее время, слишком резво шутил, слишком пристально глядел очами в очи. И даже провожать время от времени мастырился – старший сын Виктор застал их однажды не по-взрослому хохотавшими в подъезде.

Отматывать было некуда – спустя год после открытия «Сириус» стал самым популярным супермаркетом нашего города, а Мара стала любовницей Кирилла. Потом они открывали филиалы, потом Кирилл собрался было разводиться с виселицей, но Мара ему не позволила. С какой радости опять пускать в дом мужчину? Маре достаточно двух полезных для здоровья свиданий в неделю, а все прочее для Кирилла пусть делает виселица. Мара любила спать одна, курила в постели, и вообще, хватит с нее!

Дети подросли и очень рано, как всегда в переломный момент для страны, оперились – Витя поначалу удачно откосил от армии, но потом все же отбыл на службу, Андрей поступил в юридический. Мара была счастлива так, что желала только одного – чтобы ее зафиксировали в этом счастье, как муху в янтаре.

Ей ничего больше не хотелось – но вы же понимаете, что ничего вечного не бывает. А Мара этого как раз не понимала и долгое время не могла разобраться, что имеет в виду судьба, подсовывая ей всякие странные совпадения, приметы и знаки.

Однажды, например, Мара пришла без предупреждения, по-сестрински, к Гальке и та открыла ей дверь тоже запросто, в халате, с нулевым макияжем и со встрепанной, как у какого-нибудь поэта в молодые годы, головой.

– Галя! – ахнула Мара Михайловна. – Ты же совсем старая!

– А думаешь, ты молодая? – разозлилась Галька.

– Да я… Да мне мой косметолог сказала, что я по состоянию кожи на тридцать лет тяну! Она даже спрашивала, еврейка я или нет!

– Томка, Томка, – ласково, как с собакой, говорила Галька, зачекрыживая волосы и демонстрируя при этом обвисшие предплечья – не предплечья, а гамаки.

– Глупая Томка! Это же только ветераны не стареют, и то – душой! А косметологам отдельно платят за комплимент, понимаешь, в чем дело? Не тянешь ты на тридцать лет: все твои сорок пять, и все, что сверху накапало, все видать.

– Неправда! – возмутилась Мара. – Я слежу за собой, со мной недавно в лифте один мужчина хотел познакомиться, вот!

– Слепой, наверное, – предположила злая Галька. – Том, да ты что, правда, что ли, не понимаешь? Конец, сестра! С ярмарки едем!

«Галька потому такая злая, – думала Мара, выскочив из сестриной квартиры, – что ее муж бросил с дитем, а новый мужик не захотел жениться и просто приходил в гости, пока она его не выгнала. А мне Галька завидует – да, завидует, потому что сама не выглядит такой ухоженной. И симпатичной!»

Тут надо сказать, что Мара Михайловна вправду была ухоженной и косметолога посещала исправно, будто по часам. Кроме того, ей отдельно повезло с Кириллом – он принадлежал к редкому числу мужчин, которые в самом деле не замечают, как стареют и меняются их любимые женщины. Они словно не видят, а помнят их внешность такой, какой она была в самом своем буйном цветении. Обидно, что женщины таких мужчин, как правило, не ценят – вот и Мара никогда не слушала, как Кирилл ею восхищается: ей это было скучно и не ко времени. Болбочет, как радио, одно и то же, а она не может уловить сигнал, поймать волну и понять, что именно сообщает ей бывший муж, ныне любовник.

– Эх, Томирида, – сказал однажды с обидой Кирилл, – не ценишь ты меня совершенно, а я ведь ради тебя из семьи ухожу. Каждый день – ухожу!

Маре было не до страдальца, она исследовала вопрос – всесторонне, как привыкла и как умела. Вот до чего Мара додумалась однажды, по дороге на работу, разглядывая морщины в обзорном зеркале. Самое обидное не то, что она стареет, а то, что в молодости, когда имела основания не стесняться собственной красоты, она зачем-то прятала ее за пуленепробиваемыми стенами комплексов. Как и другие, собственно, делают. А когда стены удалось сдвинуть с места, выяснилось, что и красота исчезла вместе с ними. И осталась одна уверенность в себе, которая пусть и полезная вещь, но на все про все не годится.

«Сириус» процветал, а Мара мрачнела день ото дня. Ее не лечили ни работа, ни смешные идеи Кирилла – махнуть вдвоем на Мальдивы, обвенчаться, усыновить ребеночка. Она старела по-настоящему, как предупреждали народные мудрости с умными книжками, которых Мара не читала. Она почему-то думала, что будет молодой вечно.

Тут еще сыновья начали взбрыкивать, каждый по-своему. Андрей надумал жениться – в двадцать-то лет! Витька после армии так долго бездельничал, что привык к праздничному образу жизни и решил в нем задержаться настолько долго, как получится. Мать зарабатывала деньги вагонами, зачем ему-то напрягаться? Эх, не сразу Мара поняла, что надо бить в колокола: сынок спился прямо-таки с чемпионской скоростью, и она много месяцев уговаривала его пойти на лечение, а дальше вы знаете, как оно бывает. Несколько спокойных недель, потом – возвращение кошмара, больница, и по кругу. Мара находила у себя уже не отдельные седые волоски, а целые пряди – их приходилось закрашивать чуть не каждые две недели.

Вообще старела она на самом деле до обидного медленно и красиво – будто дерево, ни в какую не желающее облетать листочками, хотя вокруг все давным-давно голые и безжизненные.

– Томирида, никого нет прекраснее тебя, – шептал Кирилл, забыв, что она его не слышит. И не замечает, что он уходит ночевать домой все реже и реже.

Однажды Кирилл прожил у Винтеров целую неделю – Витька как раз был в больнице.

Мара не любила, когда сын дома – она и его самого давно не любила, просто волокла по привычке выданный сверху груз. Он же – крест.

Обычно Виктор пил тихо, не орал и не дрался. Единственное, что ему нравилось в таком состоянии делать, – без конца и края разговаривать. У Мары голова шла кругом от его болтовни: она смотрела на красного лысеющего дядьку, слушала заплетыкивающиеся речи и не понимала, что он делает на ее кухне. Куда девался милый кругляш Витяша, кудрявый мальчик, на которого, помнится, оборачивались в умилении прохожие? Как все это сложно, правда, Мара? Куда, интересно, деваются чувства к нашим детям, когда они вырастают и превращаются в самостоятельных чужих людей?

Кирилл терпеть Витькиных запоев не желал – это благодаря его усилиям наследничка отправляли то в клинику, то в санаторий, да все без толку, покуда сам Виктор наконец не набрал однажды милицейский номер и не «заминировал» по очень пьяной лавочке мамин магазин. Вот тогда Мара по-настоящему вздрогнула. И отправила Витьку, предварительно отмазав от суда и следствия, к чудесному доктору Денису Григорьевичу М., который, по слухам, любил браться за самые тяжелые случаи и, по собственному его признанию, трудился где-то на грани добра и зла.

Доктор М. занялся Витей прицельно, прописал ему для начала мешок витаминов и пообещал заминированной маме, что к новому, 20… году вылепит из алкаша полноценную человеческую единицу.

Мару смутил красивый фасад доктора. Особенно подозрительными казались его светлые, льдистые глаза, но она все равно решила ему довериться и, как выяснилось, не прогадала.

Витька выкарабкался из пропасти, хотя висел над обрывом на пальцах – как любят показывать в малобюджетных остросюжетных фильмах. Он был теперь толстый, бледный и без конца играл в компьютерные игры, но не пил, «Сириус» минировать больше не пытался, а потому Мару устраивало почти все. Она даже начала давать сыну денежку – понемногу. Потом – больше и больше. Пока не выплыло, что Витька стал игроманом.

– А как вы хотели? – философски спросил красивый доктор Мертвецов, когда Мара приперла его к стене кабинета. – Зависимости ходят по кругу, а человек, зависимый от пороков, меняет их один за другим. Как одежду по сезону.

– И что теперь делать? – разрыдалась обворованная в лучших ожиданиях Мара.

– Лечить игроманию, – ответствовал доктор и снова принялся за Витьку.

– Потом он, наверное, станет наркоманом, – предположил Кирилл. В порядке утешения.

Младшенький, Андрей, тоже не слишком радовал маму. В юридической учебе не блистал, шатался по клубам и без объявления войны вдруг собрался жениться.

Мара прекрасно помнила день, когда ей представили избранницу Андрея – они с Кириллом ходили на фестиваль современного танца. Этакий небалет под немузыку в некостюмах и без всяких декораций: зато было много спецэффектов и неожиданных предметов на сцене. Кирилл сказал, что чем меньше артисты владеют техникой, тем больше им требуется внешних средств. Как в кухне – хороший продукт и верно приготовленное блюдо не нуждаются в украшениях.

Мара зевала и мучилась необходимостью таращить глаза на сцену, где плясали юноши с пылесосами в руках и девушки с пыльными мешками на головах.

В антракте пошли бродить по фойе – чтобы проснуться, Мара изо всех сил терла ладонями уши и массировала специальную точку на руке, но все равно засыпала, просто проваливалась в сон при одной только мысли о втором отделении.

Бодрость пришла, откуда не ждали. Навстречу вышагивал Андрюша в чем-то красивом и новом, а на руке у него, как сумка, висела тощая девица в прямоугольных, как кирпичи, очках. Девица была настолько костлявая, что из нее хотелось сварить бульон.

– Мама? – удивился Андрей. Очкастая приветливо громыхнула костями.

– Лерочка? – не меньше Мары удивился Кирилл. – Познакомься, Томирида, с моей старшей дочерью.

– Других вариантов ты, конечно, не нашел, – ругала потом Андрея Мара Михайловна, как продюсеры ругают исписавшихся сценаристов. – Что, у нас в городе нет других девушек? Ох, – вспомнила она, – ты ведь говорил, что жениться хочешь. Это на ней?!

Напрасно Андрей убеждал маму, что Валерия – любовь всей его жизни. В ответ она сказала, что ни ноги ее, ни руки, ни соответственно кошелька на свадьбе не будет.

– Не будет, и не будет, – смирился сын, и на тему эту они больше не говорили.

Потом Маре, конечно же, стало совестно, и, вызнав у Кирилла, когда и где свершится безобразие, она явилась на свадьбу сына незваной гостьей.

Молодых ждали в накрытом для банкета зале, и нарядная Мара, скользнув мимо Кирилла с женой, попыталась усесться рядом с симпатичным молодым человеком, которого портил разве что густой несвежий запах изо рта.

– Ой, – по-девичьи взволновался юноша, – вы здесь, пожалуйста, не садитесь. Здесь сядем мы – молодежь!

Розы, которые Мара сжимала в руках, упали вниз одна за другой – как будто она не роняла их, а бросала – на сцену или могилу. Юнец тем временем рассаживал своих знакомых – Лерочкиных-Андрюшиных друзей, а в зал уже спешили молодые супруги, и подстреленная злым словом, как отравленной стрелой, Мара увидела, что невестка даже не попыталась скрыть свои кости при помощи пышного платья, а предпочла ему блестящий футляр короткого костюма. На сгибах рук отчетливо синели кавычки вен.

Андрей был счастлив, розы валялись под столом, и, если мама плачет на свадьбе сына, это вполне естественно, нихьт вар ?

Немецкие слова, слышанные в детстве от старенькой омы , все чаще возвращались к Маре, будто готовили ее к неизбежному. Мара отмахивалась от немецких слов, как от комаров, пока шла по любимому, до последнего миллиметра продуманному пространству «Сириуса». В рыбном отделе продавщица посыпала форель ледовой крошкой – в ее движениях была упоительная сосредоточенность дворника. Толстые цыганки с высокими, как торты, прическами кидали в корзины все самое лучшее и дорогое: итальянские конфеты, икру, осетров – их провожали ненавистными взглядами простые соотечественники, а Мара отводила глаза. Ей часто хотелось выгнать цыганок из магазина, но, увы, она была не страстным борцом за правду жизни, а всего лишь рядовым солдатом бизнеса.

Мара свернула к новому отделу – ее гордость! Кошерные продукты, с которыми столько возни и проблем, а не похоже, чтобы это было кому-нибудь нужно. У стенда с беспомощным видом стоит высокий пожилой господин в очках и держит в руках баночку с намоленным компотом.

– Помочь вам? – заискрилась улыбкой Мара. Рядом как назло ни одной продавщицы – бездельницы! Попадись они ей! А, вот, одна как раз выруливает из-за угла. Мара скосила близорукие глаза – на халатике бедж: «Ирина Васильевна». Господи, еще сопли не высохли, а туда же – Васильевна!

– Мнье нужно мет, – сказал господин в очках и улыбнулся заграничной улыбкой.

– Васильевна, ты где ходишь? – напустилась Мара на продавщицу, от страха позеленевшую, как патина. – Почему не помогаешь покупателю?

– Я помогаю! – заспорила Васильевна, – мы с ним уже полчаса бьемся. Мет ему нужен, а почем я знаю, что это?

Мара тряхнула плечом и отобрала у господина баночку с компотом. Это явно не мет, что бы ни имелось в виду.

– Майн готт, – привычно пробормотала Мара, и очки господина счастливо вспыхнули.

– Шпрехен зи дойч? О, вундербар!

И выдал дальше какую-то тираду на немецком, которую Мара с перепугу приняла за первые строки «Лорелеи». На самом деле господин вовсе не пытался читать стихи, а представлялся (Фридхельм Вальтер, аус Франкфурт) и делился своей бедой. Беда оказалась невеликой: загадочный мет, который срочно потребовался жене Фридхельма (Анке Вальтер, аус Франкфурт аух), оказался самым обычным мёдом, просто составители русско-немецкого разговорника Вальтеров, следуя модным тенденциям в орфографии, исключили из обихода букву Ё.

Счастливая Васильевна отбуксировала Фридхельма вместе с его жалкой (это вам не цыганские осетры!) корзинкой к стоечке с медом, где его продавали и жидким, и густым, и в сотах. Через пять минут благодарный Фридхельм нагнал Мару и вручил красивую визитку с готическими буквами и кренделями, а через неделю Мара ужинала у Вальтеров, которым один крупный завод снимал квартиру в небезопасном районе, но зато в чистом, недавно построенном доме.

Кирилл пойти в немецкие гости не захотел – он был в последнее время молчаливый и странный, но Мара, привыкшая к нему, как привыкают к удобной мебели, не слишком обращала на это внимания. А что такого? Вы разве обращаете внимание на то, в каком настроении пребывает ваше любимое кресло? Вот и Мара спокойно восприняла отказ. Кроме того, ей почему-то не слишком хотелось делить с окружающими своих новых знакомых.

Приняли ее запросто, но душевно. На стол Анке подала один салат: свеженькие листья корна, авокадо, черри-томаты и заправка с маком. Потом был тыквенный суп-пюре с самой чуточкой карри – сверху вся эта оранжевая красота была посыпана обжаренными тыквенными же семечками. Мара выхлебала мисочку с супом, как голодная дворняжка, и одобрительно облизнулась. Анке поставила на стол свинину с бананами, тушенными в нежных сливках, потом было тархуновое желе, кофе с ликерами и пресловутый «мет». Мара отдыхала за немецким столом всем своим толстеньким существом. Забытый язык подставлял ей, как ступеньки под ноги, темы для разговора – вскоре всем троим казалось, что они знакомы целую жизнь. И в прошлой жизни (если допустить, что она бывает) скорее всего общались тоже.

Фридхельм проводил Мару до машины, Анке душевно махала ей с балкона рукой.

Специально обученный ангел скрупулезно отвесил на самых точных в мире весах небольшую меру радости пролонгированного действия: ему нужно было подготовить гражданку Винтер Мару Михайловну к безрадостной полосе испытаний с препятствиями. Полоса была, несомненно, черного цвета – как нефть.

Открыли сезон неудач дорогие дети – Витька сбежал из клиники и уехал к давно забытому папе Алексею, который теперь бренчал на гитаре несколько раз в год на концертах, а в основное время жизни терзался ненавистной работой и многодетным браком. Жил Алексей где-то в области. Мара не помнила название города – что-то на «Красно…» Красноводкинск? Краснокитайск?

Вскоре после Витькиного побега от Алексея пришло подробное – и невероятно старомодное! – письмо: он не возражал приютить блудного сына, но хотел бы попросить у дорогой Томочки немного денег на пропитание. Мара выслала деньги и перевела дух в ожидании следующего удара.

Его нанесли молодожены, Андрей и очкастая смерть Лерочка. Они ждали ребенка, каковой самим фактом своего рождения должен был нанести и так павшей духом Маре последний удар: представляете себе бодрую и свежую Томириду бабушкой? Кирилл отреагировал на сообщение куда менее бурно, он в последнее время явно сменил орбиту: Мара часто хваталась рукой за пустой воздух и говорила с тишиной.

В один такой тихий вечер, когда невыполненные планы ровно гудели в голове, Маре позвонила законная супружница Кирилла и одновременно с этим ее собственная сватья. Мара решила, что разговор пойдет про общих детей и – брррр! – растущего в тощем Лерочкином чреве младенца, но сватья бурно зарыдала сразу же после того, как Мара сказала: «Алло».

– Алло, алло! – кричала Мара в трубку, с перепугу забыв, как зовут эту ее во всех смыслах странную родственницу-виселицу. Кажется, Аля? Или Валя?

– Это Валя, – подтвердила догадку сватья и тут же пошла на второй круг рыданий, будто назвать себя по имени означало признаться в страшном грехе.

– Валя, хорош плакать, – разозлилась Мара, – у меня в ушах гудит. Что случилось?

Она ожидала жалоб на Кирилла, плохих новостей про Лерочкино пузо, разборок с ней, Марой, – но все было мимо, а то, что понеслось из трубки, ее по-настоящему удивило.

У Кирилла, как выяснила Валя, завелась любовница. Вот это слово – «завелась» – Маре исключительно нравилось. Как мышь или вошь – от грязи и общей неухоженности. Что ж, грязь тут, может, и ни при чем, а ухода за Кириллом в последнее время и вправду не было: жена увлеклась ролью тещи, Мара считала морщины и переживала странные-иностранные знакомства, одновременно руководя «Сириусом», что тоже дорогого стоит.

Валя располагала подробностями. Девушка совсем молодая, без детей и мужа, зато с претензиями. Села она на Кирилла прочно, он спонсирует какие-то ее дикие проекты и безумно дорогие поездки – например, сейчас она уехала в Италию на целый месяц. Якобы учиться, хотя лично она, Валя, подозревает, что учеба тут ни при чем. Да, и еще – это важно! – девица каким-то образом связана с ресторанами и телевидением.

– Я все узнаю и перезвоню. Разберемся, что за птица, – сказала Мара, записывая под диктовку имя нахалки и чувствуя, как в ней поднимаются злые волны – от пяток к голове. Она и не думала, что рассвирепеет настолько – непонятно, кстати, от чего. Кресло взбесилось и начало самостоятельную жизнь, выбрав себе очередную хозяйку, – перекрестись, Мара, и живи дальше! Но так у людей не бывает. Людям всегда нужен именно тот предмет, который в настоящий момент недоступен, и обстоятельство это не перестает удивлять приставленных к нам ангелов.

Дрожа от ревности, Мара нервно поговорила с некстати позвонившей Анке, с милым акцентом пригласившей подругу в театр, и потом набрала номер любимой телеведущей, главной клиентки «Сириуса» Евгении Ермолаевой, которую Маре разрешалось звать Геней.

– Геня, ты знаешь такую девушку – Екатерину Парусову?

– Нет, Марочка Михайловна, не знаю! Даже не слышала про такую! – весело отозвалась гениальная кулинарка.

…Сейчас, тетешкая внука Ромочку, Мара Михайловна вспоминает время, когда ни она, ни Геня, ни сумрачный телегений П.Н. не слышали о Еке Парусовой – и могли запросто звонить друг другу. Страшно сказать, как все усложнилось!

Поговорив с Геней и в очередной раз пожалев вслух и про себя, что у нее никогда не будет такой прекрасной невестки, Мара Михайловна решила, что надо объясниться с Кириллом. Глянула в собственный телефон – и выяснила, что звонил он в последний раз неделю назад! А Мара и внимания на это не обратила.

– Кирюша, – ласково попросила она у автоответчика, ледяным голосом диктующего обращение, – мне очень нужно тебя увидеть. Приезжай, пожалуйста.

Кирилл – пожалуйста! – приехал в тот же вечер. Мара смотрела на него новым взглядом и удивлялась – он помолодел! Какие-то на нем узкие джинсы и продуманно мятая рубашка. Сама Мара в эту пору жизни находилась в фазе, когда «фигура еще позволяет» носить одежду для молоденьких, а лицо уже нет.

– Сзади так бы ручки и положи-и-ил… – дразнилась сестра Галька, к которой Мара заезжала иногда из милости и мазохизма.

Коварный изменщик привез крепкий и чуточку горький арабский кофе с кардамоном в исламски зеленой упаковке. Сам, как всегда, сварил его – и настаивал по всем правилам.

– Кирилл, у тебя, говорят, любовница? – ляпнула Мара, не задумываясь, как делала это всю жизнь.

– Почему сразу – любовница? С чего ты взяла, Томирида?

– Хватит звать меня Томиридой!

– Привык, – покаялся Кирилл. – Но если не хочешь… Мара… буду звать тебя Марой.

– Нет, лучше зови Томиридой! – заплакала вдруг Мара, как ребенок, у которого отобрали надоевшую, но родную игрушку!

Кирилл, наверное, чувствует себя такой игрушкой – осенит тут читателя, да кого угодно осенит, только не нашу Мару! Она запустила серию рыданий – слезы, скопившиеся в железной гражданке Винтер, наконец нашли выход из помещения и теперь лились свободно, как тропический ливень.

Разумеется, Кирилл тут же позабыл про свой прекрасный кофе и начал обнимать Мару и шептать в уши, мокрые от вездесущих слез, страстные глупости. Обещать, что никогда и ни за что! Говорить, что она самая-самая, несмотря на все и вопреки всему! Что Катя Парусова – лишь нищая девочка-филолог с феноменальным запасом внутренней энергии и желанием сделать одну свою мечту былью – а он лишь помогает ей. Вот ты, милая и единственная Томирида, пиаришь свою Гималаеву, а ему, может, тоже захотелось вдохнуть свои силы и деньги в еще молодую, но уже опытную и умненькую девушку. Которая вскоре станет либо великим поваром, либо гениальной телеведущей.

Лечебные слова Кирилла вначале звучали впустую – за рыданиями Мара их не слышала, но, когда слезы вылились до последней капли, сказанное до нее дошло. Валя-виселица зря нагнала ужасу – на самом деле у Кира с юной дамой если что общее и есть, так это нечто вроде: «Алло, мы ищем таланты!» А значит, не из-за чего городить ни огород, ни сыр, ни бор, и вообще, чего разревелась, дурища?

Мара оттолкнула заботливые руки Кирилла, умылась, высморкала распухший нос и незамедлительно начала жить по-прежнему. И даже не позвонила сватье, а ведь та мучительно ждала от нее вестей, и в конце концов набрала Марин номер сама, но была обрявкана, бедная. Так обрявкала ее Мара, что Валя не сдержалась, нажалобилась беременной дочери, и Андрей пришел к маме с воспитательной беседой, но как пришел, так и ушел.

Беременная Лера менялась на глазах – но не так, как происходит со всеми беременными женщинами. Она, ясен день, полнела и наливалась час от часа, но еще превращалась в другого человека. От костистости ее бульонной не осталось и воспоминания – и взгляд Андрюши грустнел с каждым днем. Громадный Лерочкин живот многих вводил в заблуждение – про двойню ее спрашивали постоянно, но ультразвук утверждал, что внутри всего один плод. Мальчик.

Мара расстроилась – опять мальчик! Сколько можно? Ей бы девочку-внучку, в перспективе такую же прекрасную, как Геня Гималаева, а тут опять пистолеты-брызгалки.

Незадолго до родов Мара прогуливалась с Андреем и Лерочкой по своему унылому микрорайону, единственной радостью которого был близкий лесопарк. Темнело быстро и тревожно, у Мары кончились сигареты, и она попросила сына сходить с ней к киоску.

– Идите, – тяжело махнула рукой Лера, – я тут подожду.

И осталась стоять скалой у входа в лесопарк.

Их не было десять минут, но, когда они вернулись с сигаретами, Лерочка пропала.

– Украли! – ахнула Мара, а сын подумал совсем другое – началось! Оба забегали по стемневшим кущам лесопарка, крича: «Лера! Лера!»

Беременная отыскалась в ближайших кустах. Она стояла на четвереньках так, что живот занавесом свисал до земли.

– Тсс! – умиленно сказала она Маре, первой обнаружившей пропажу. – Смотрите, здесь ежик! Пыхтит!

Мара отлично помнила себя молодой матерью – и ей не нравилось, какая она была с ребенком. Занудная тетка, в которую она превращалась, ее страшно раздражала: Мара думала, что и с внуком будет вести себя так же. Но внук – это оказалось совсем другое дело! Внук пришел к Маре так вовремя, будто его специально отправили из космоса поддержать ее в трудную минуту.

Лерочка, благополучно родившая на следующий после истории с ежиком день, быстро потеряла интерес к ребенку и занялась своей фигурой, походившей теперь на обрушенную палатку. Она потела в спортзале, голодала до зеленых чертей в глазах, в общем, пыталась соответствовать требованиям мужа и времени.

Потерянный интерес к ребенку, свеженародившемуся козявистому Ромочке, подхватили бабушки – Валя и Мара. Они приходили к молодым да ранним детям по очереди, но иногда Валя дожидалась Мару и нудно, трагически перечисляла, что она за сегодняшний день сделала на благо юной пары и младенца. Иногда Валя приводила и свою маму-учительницу – пенсионерку с редкозубым ртом, трогательно припорошенным с обеих сторон седеющими усиками. Эта мама носила красные длинные одежды, делающие ее похожей на кардинала. Пальто, платья, халаты, все красное и длинное. Еще мама-кардинал безмерно гордилась своими кулинарными экзерсисами и заявляла то невестке, то внучке, то сватье, что Ромочка-де ест только то, что она приготовила. А прочее отталкивает от себя в негодовании и даже зажимает ручонкой рот.

– Котлеточки мои подъел все до одной, а к твоей тыкве и не прикоснулся, – злорадствовала мама, добивая и так несчастную Валю.

Кирилл дома практически не показывался, жил то у Мары, то еще где-то – но семью не отменял и часто покупал – и сейчас покупает – Ромочке дорогие игрушки на вырост.

У Мары с рождением внука было связано главное, сильное впечатление: когда она увидела его, то вдохнула полную грудь воздуха, а выдохнуть обратно не смогла. Теперь Ромочка жил в ней. Он и был ее воздухом.

Мара так увлеклась взращиванием внука, что вполне спокойно откликалась на бабушку и мирилась с необходимостью ежемесячных денежных переводов в Краснокитайск, где Виктор пил и гулял с родным папой. Андрюша через год после рождения Ромочки развелся с Лерой (к печали нашей, не исхудавшей обратно) и уехал в Германию получать второе высшее образование, а Мара Михайловна неожиданно получила приглашение из Франкфурта. Который – на Майне.

…И вот теперь внук Ромочка, сидя у нее на коленях, щебечет что-то про немцев – ах да: «Скажи «полотенце», у тебя в носу два немца!»

Анке и Фридхельм вернулись к себе на родину восемь лет назад – у них закончился контракт, да и возраст подошел к пенсионному. Были вежливые письма, были трогательные самодельные открытки к праздникам, которые Мара крепила на дверцу холодильника, так что Ромочкиным рисункам приходилось потесниться.

Наконец пришло приглашение – и вспомнилась эта странная фраза о вкладе в экономику России. Анке и Фридхельм, видимо, забыли, что Мара Михайловна Винтер – не нуждающаяся в гуманитарной помощи беженка, а директриса крупнейшей сети городских супермаркетов.

Мара бродила по главному «Сириусу», отчитывая кассирш, недостаточно рьяно обслуживающих покупателей. Ромочка прилип к стойке с журналами – Мара не беспокоилась, сам он никогда ничего не возьмет. В отличие от детей, которым она разрешала делать все что угодно, внука гражданка Винтер держала в полезной и правильной строгости. Мара воспитывала охранников, строила продавцов и думала, что бы ей привезти немцам в подарок из России? Красную икру? Водку? Все это кажется таким банальным.

– … Ах, Мара, ну зачьем ты… – с удовольствием ворчала Анке, распаковывая подарки. Бочонок красной икры, лучшая в городе водка. Еще – сушеные белые грибы, кедровые орехи, которые, как помнила Мара, Анке с Фридхельмом очень любили, и нежный алтайский «мет». Фридхельм засмеялся – вспомнил! Мара привезла и неизбежных, как старость, матрешек, и оренбургский пуховый платок для Анке, и диск русских народных песен для Фридхельма, который очень любил такую музыку.

Дом у немцев оказался чудный – уютный, но очень простой. Здесь все было сделано для людей, которые в нем живут, а не для дизайнеров, которые его оформляли. В кресле-качалке лежала свернувшаяся кошкой шаль, под креслом – серая, как шаль, кошка. В саду были птичьи гнезда, в туалете на стенках – вырезанные из «Шпигеля» смешные карикатуры. Маре так хорошо стало в этом немецком доме, что она впервые за многие годы выдохнула и даже не стала звонить Лере, выяснять, как Ромочка сходил в садик.

Вальтеры, как показалось Маре, не состарились. В меру загорелые, легкие на подъем, вскормленные дисциплиной – вот лучший рацион для человека! По вечерам Анке переодевалась в длинные платья, всякий раз разные, но при этом похожие, как дети одних родителей. С утра Фридхельм заводил старый проигрыватель (Мара и не думала, что у кого-то сохранились такие), и взволнованная оперная дама сопровождала руладами их завтрак: на деревянных круглых подставках-тарелках – хлеб и булочки, в стеклянных банках – мед и джем.

«Я хочу здесь жить», – подумала Мара однажды утром после третьей булочки – когда оперная дама зашлась совсем уже не в академическом экстазе. Маре все здесь нравилось: и предсказуемые белые шторки на окнах, и длинные, «многокомнатные» немецкие слова, и рейнское вино, до которого Вальтеры были большие охотники. Городки и достопримечательности, которые Маре показывали хозяева, она не узнавала, а будто вспоминала – это была и вправду ее земля, ее страна, ее люди.

Вечерами Анке включала свет над круглым столом, и они подолгу смотрели тяжелые фотоальбомы. Мама Фридхельма в белом платье. Папа – в фашистской форме. Ой!

– Йа, йа, – кивал Фридхельм, – дер Криг. – И по-русски, для большей ясности: – Фойна.

Язык, на котором все трое общались, был составлен наполовину из немецких, наполовину из русских слов, иногда попадались английские, которые вырывались у Анке. Удивительный, между прочим, получился язык. Гармоничный.

Анке доставала свой альбом: мама в белом платье, а папа – опять в той самой форме. «Твой папа – фашист», – вспомнила Мара неожиданно строчку из песни, которую до армии часто крутил Витька на «Романтике-306».

– На йа, – приговаривала Анке, – дер Криг.

«Война – и есть один большой общий Крик, – думала Мара. – Но все в прошлом – и какое отношение мои милые и добрые немцы имеют к фашистам?» «Сын за отца не отвечает», – память подкинула Маре еще одну строчку, и альбомы они в общем и целом досмотрели без моральных потерь. Отцы и Фридхельма, и Анке прошли всю войну и умерли спустя много лет после 1945 года.

Вальтеры знакомили Мару с друзьями, соседями, родней, возили к Андрюше в университет, таскали ее по музеям, театрам и, естественно, по магазинам. Визит в главный продуктовый супермаркет земли Гессен Мару успокоил – «Сириус» превосходил его по всем статьям. На Рёмерплац Мара с Вальтерами ели салат с зеленым соусом и пили яблочное вино, в Драйахенхайне – теплый козий сыр, на ферме рядом с домом – свежую спаржу.

– Мара, мы хотим показать тебе еще одно удивительное место, – сказал Фридхельм незадолго до отъезда.

Ехали недолго, и пробок в этот день почти не было. Анке, как всегда, задремала на заднем сиденье – Мара завидовала людям, которые умеют так спать, в любую свободную минуту, в любых условиях. Фридхельм сосредоточенно вел машину, Мара заметила, что они поднимаются в гору. А потом опять спускаются.

– Хирше, хирше! – закричал вдруг Фридхельм, и Мара увидела за окном оленей – светло-коричневых, с бархатными рогами.

Фридхельм ехал медленно, чтобы русская гостья разглядела оленьи стадца, отдыхавшие у обочины. Совсем не пугливые твари. «Их бы в Россию», – подумала Мара. Кирилл однажды рассказывал ей, как один их общий знакомый выехал за город, случайно сбил оленя, выскочившего на трассу, – и ловко продал тушу в ближайшей деревне. Мара решила не рассказывать немцам историю, которая не ложилась в пейзаж.

Справа появился дорожный знак – жаба в белом, отороченном красным треугольнике.

– Нужно уступать дорогу жабам, – объяснила проснувшаяся Анке. – Они здесь часто переходят дорогу, и, чтобы их не раздавили, – знак.

– Там есть еще корзина, – сказал Фридхельм, – жабы можно положить в корзину и нести на другую сторону, куда им надо.

«Я хочу здесь жить, – опять подумала Мара, – если уж тут о жабах так заботятся, то и обо мне наверняка не забудут».

Машина Вальтеров, крепкая и ладная, как девушка, «Ауди», углубилась меж тем в совсем уже глубокий и старый лес. Смешанный – березы, буки, сосны. Фридхельм вырулил на небольшую расчищенную площадку. Рядом с «Ауди» стояло всего три машины, под ногами была настоящая лесная почва, и тишина била в уши, как звуки колокола.

Из ближайшего куста к замолчавшим Вальтерам и недоумевающей Маре вышел, похрюкивая, большой серый еж. «Там – ежик», – вспомнила Мара и будто снова увидела большой живот, мешком лежащий на земле. Еж потоптался рядом с людьми, недовольный знакомством, вернулся в свой куст.

– Пойдем, Мара, – сказала Анке, указывая тропинку. По ней навстречу шли несколько человек, впереди – крупная дама в бордовом палантине.

– Кристина! – жарко вскрикнула Анке и бросилась навстречу палантину.

Обе обнялись и заплакали, Фридхельм сочувственно топтался рядом.

Мара все еще не понимала, куда они приехали. Ближайший город – Михельштадт, лес называется Оденвальд, но зачем все это? Ни памятников, ни красивых зданий – ничего такого не видно.

– Мара, знакомься, это наша подруга Кристина, – по-немецки сказала Анке. – А это Мара, наша гостья из России.

Мара неловко кивнула. У Кристины были заплаканные глаза и запотевшие очки.

– Кристина только что похоронила брата, – объяснила Анке.

– Как это – похоронила? – изумилась Мара. – Здесь?

Вокруг стояли деревья. Одни только деревья, примерно схожие по возрасту. И никаких могил.

– Пойдем, Мара, мы хотим тебе кое-что показать, – сказал Фридхельм, уводя Мару в лес по тропинке. Анке шепталась о чем-то с Кристиной, которую понуро ждали у притихших авто друзья и родственники. – Это не просто лес. Это лес скорби – Фридвальд.

– Похоже на твое имя, – осторожно сказала Мара. Она озябла и растревожилась.

– На йа, похоже, – согласился Фридхельм. Анке догоняла их сзади быстрым шагом. – На самом деле больше похоже на Friedhof.

– Кладбище, – вспомнила Мара.

– Кладбище, – подтвердил Фридхельм. – Но не обычное кладбище, а лес. Фридвальд.

Он обвел рукой пространство, как гордый помещик:

– Здесь можно купить дерево, а потом, когда придет время, человека похоронят под корнями этого дерева и природа сама будет о нем заботиться. Никаких венков, имен, фотографий – здесь этого не разрешается.

Фридхельм легонько задел перчаткой тонкую овальную пластинку, висевшую на стволе. На ней была гравировка: «124».

– Можно только номер дерева. Или вот так, – он подвел Мару к соседнему дереву. – «Семья Баум».

– Здесь даже цветы не разрешают приносить, – сказала Анке. – Полностью экологическое захоронение, за всем смотрит природа и немного лесник.

– Мы тоже купили здесь дерево, Мара. Для меня и для Анке. Потом, возможно, для наших детей и родных. Мы покажем тебе это дерево.

Они уходили вдаль по тропинке, а толстенькая Мара семенила следом, испуганно озираясь. Она думала – это обычный лес, а не Фридвальд , где под каждым деревом лежат люди.

Наконец вышли на край леса – как на край света. Внизу расцветал первыми вечерними огнями город.

– Михельштадт, – сказала Анке. – Город нашей юности.

– Здесь мы учились пить вино, – сказал Фридхельм.

– Здесь родился наш сын.

– И вот это – наше дерево.

Немцы стояли, приобняв с двух сторон тонкий, но мощный ствол. Мара от волнения не поняла, какое это дерево, – не так уж сильны были ее познания в этой самой, как ее, дендрологии.

Пусть будет просто – дерево. № 1055.

Мара смотрела на немцев и думала: «Они уже знают, где будут лежать после смерти, а я… я этого не знаю и не хочу знать. Наверное, я стала настоящей русской».

Кирилл приехал в аэропорт вместе с Ромочкой – они встречали Мару Михайловну с цветами, торжественно, как приму-балерину. Мара понюхала вначале внукову мяконькую макушку, потом розы и решила, что внук пахнет лучше всего на свете. Даже лучше роз! Мара Михайловна больше не боялась старости: ее перевезли на другой берег в целости и сохранности.

Глава девятнадцатая,

свадебная и поэтическая

Знаете, как это бывает: встанешь ночью, пардон, по срочному делу и потом возвращаешься сонный к нагретому месту в кровати. А теперь представьте, что, когда вы вернулись, там, на вашем месте, лежит чужой человек. Лежит он себе, посапывает на вашей подушке, укрывшись вашим одеялом, положив, к примеру, ногу (это еще в лучшем случае!) на вашу жену. И вам – спящему, пижамному человеку – в этой кровати просто не осталось места.

Примерно такое ощущение от собственной жизни преследовало Аркадия Пушкина, главного режиссера канала «Есть!», мужа, отца и  цитателя .

Гражданином он мог и не становиться, а вот поэтом быть пришлось. По причине фамилии – военной, пушистой, мюнхгаузеновской, но прежде всего поэтической.

Маяться фамилией Пушкин начал с самого раннего детства.

– А Эс Пушкин? – еще в детском саду веселились воспитатели и воспитанники, счастливые носители простых фамилий типа Иванов, Матвеев и Кошкин.

Даже фамилия Горшков на фоне А.С.Пушкина смотрелась привлекательно, и втайне маленький Аркашон примерял ее, как мать семейства – прозрачный пеньюар. А что? Аркаша Горшков. Аркадий Степанович Горшков – во всяком случае, никто не станет глумливо смеяться и спрашивать: «Ужель тот самый?»

В школе глумление продолжилось – кучерявый гений на портрете стоял вполоборота, стараясь не смотреть на то, как хихикают над однофамильцем красивые девочки и злые мальчики.

«Дать бы вам всем под зад, и полетите вверх кармашками», – думал юный Пушкин, превратно представлявший себе понятие «тормашки». У него вообще было очень особенное – как и полагается поэту – отношение к словам. Некоторые он произносил и понимал совсем не так, как требовалось в диксионариях.

Например, телефонное «алло» он с младых ногтей превратил в «алоэ».

– Алоэ, – говорил Пушкин телефону, и собеседники против всякого своего желания воображали мясистое целебное растение. У которого отростки – словно крокодильи челюсти.

Это его «алоэ» чрезвычайно раздражало Юлию Дурову – избранницу Пушкина, местами забавно походившую на Наталию Гончарову. Особенно если иметь в виду портрет кисти Макарова: у Юлии тоже были красивый лоб, обиженное выражение лица и слегка поджатые, как будто удерживающие резкое слово губы. Дурова училась с Пушкиным в параллельном классе и тоже настрадалась от фамилии. Одноклассникам было плевать и на цирковую династию, и на женщину-гусара: симпатичную худенькую Юльку звали попросту Дурой.

Между тем дурой она вовсе не была – у Пушкина по сей день имеются шансы в этом убедиться.

Но мы забежали вперед, ведь пока у наших героев, Аркаши Пушкина и Юли Дуровой, – школьные годы чудесные, отравленные, впрочем, скучнейшей учебой. Юля на некоторых уроках спала, а Пушкин в это время прогуливал свои часы и томился под дверью класса, ожидая, когда Дурова выйдет и задумчиво проведет тоненькими пальчиками по черным бровям: словно проверяя, на месте ли они.

Мягкого, большого и нелепого Аркашу красавица Дурова не замечала – история умалчивает, специально или нет. Он же маячил в ее жизни последовательно – так что другие девочки, не освещенные мощным прожектором страсти, давно разобрались, в чем дело. И только смуглая Юлия уходила прочь, не глядя на Пушкина, ровно ставила мучительно прекрасные ноги на истерзанный школьный линолеум.

«Позволь душе моей открыться пред тобою», – однажды чуть было не крикнул Аркадий ей вслед и сам удивился нежданным словам, невесть откуда пришедшим в голову после урока литературы, изучали на котором – чтобы никто не сомневался – произведение «Разгром».

– «Позволь душе моей открыться пред тобою», – прошептал вслух напуганный Пушкин, и – чтобы самому не сомневаться! – записал эту строчку корявым мальчуковым почерком на парте.

Кудрявый поэт с портрета скосил глаза на мальчика, а литераторша Аида Исааковна возмутилась:

– Пушкин! Ты почему портишь школьное имущество? Хоть бы фамилии своей прекрасной постеснялся!

(Это была учительская, взрослая версия глумления над фамилией несчастного Аркадия – педагоги искренне считали, что он должен носить свою фамилию гордо и совершать под знаменем поэтического имени лишь благородные поступки. Будто он и вправду был потомком гения!)

Аида Исааковна нависла своим маленьким, жаждущим справедливости тельцем над бедным Пушкиным, безуспешно прикрывавшим хотя и крупными, но все еще детскими ладонями накарябанные слова. Наверняка бессовестный мальчишка прятал от ее глаз какую-то непотребность – пакостный рисунок или емкое слово.

– Приказываю тебе, – металлическим голосом сказала Аида Исааковна, – немедленно показать мне, что ты сделал со школьным имуществом.

Пушкин обреченно убрал руки: глазам училки открылись бессмертные строки:

– «Позволь душе моей открыться пред тобою», – изумленно прочла Аида Исааковна и продолжила по памяти, придав, впрочем, пушкинской фразе вопросительный смысл: – «И в дружбе сладостной отраду почерпнуть?!» Ну, Аркаша, я даже не знаю, что мне с тобой делать. Мы еще не проходили эту тему, а ты уже такие строки наизусть… записываешь… На парте, Аркаша, ты в следующий раз не пиши, ты, знаешь, ты иди домой… Последний урок ведь у вас, правда?

Пушкин сдернул портфель со скамейки и вылетел из класса, багровея ушами, а маленькая Аида Исааковна долго еще сидела за партой и смотрела на чернильную строчку. «Я мало жил, – печально думала Аида Исааковна, вздыхая всей душой, – и наслаждался мало!»

Пушкин между тем и не приступал к наслаждениям – жизнь его, как у любого школьника, складывалась сложно. Мать требовала идеальной учебы (при том, что сама-то окончила школу на троечки – Аркаша давным-давно нашел припрятанный в старых скатертях аттестат), отец – только дай повод! – наливался сизой краской, орал и высмеивал сына:

– Рано мы с тобой, мать, отпустили няньку – пусть бы дальше сидела с этим придурком.

«Придурок», «ублюдок», «чмошник» – такие слова Аркаша слышал от отца намного чаще собственного имени. Он привык к ним – дети вообще быстро привыкают и приспосабливаются к родительским неврозам. Это ему потом, во взрослом состоянии, растолковал один популярный психодоктор, к которому в нашем городе ходят все мало-мальски успешные люди.

Но что интересно, по поводу няньки Аркаша был с папой абсолютно солидарен. Как у всякого Пушкина, у него была няня – любимая и добрая Тая. Внешность она имела самую незаметную – разве что передние зубы привлекали внимание: изначально были немножечко кроличьими, и дантист внес свою лепту: то ли из лести, то ли не отыскав подходящего материала, он сделал их вставную версию белоснежной, резко выделявшейся на общем гниловатом фоне. Злые люди, глядя на Таечку, хихикали про себя, изнемогая от желания дать ей морковку – вот уж весело, должно быть, захрустит! Аркашу нянькины зубы не смущали – она его так любила, что и он всем детским сердечком отзывался на это чувство. И слушался няньку как никого в жизни, и по-настоящему, взросло, страдал, когда она ушла из их дома. Точнее, когда родители попросили ее наконец уйти.

– Мама, ты знаешь эту строчку? – пристал Пушкин вечером к матери. – «Позволь душе моей открыться пред тобою»?

Мать бросила в раковину грязный половник и заголосила-закричала, повышая тон на каждом новом слове:

– Да уж какая там душа, ты мне лучше дневник покажи! Пристают с всякими глупостями, будто у меня время есть читать!

Когда мать сердилась, она всегда говорила про Аркашу во множественном числе – не «пристает», а «пристают», не «ты», а «вы», так что ему всякий раз хотелось оглянуться и увидеть за спиной неведомого брата или сестру-привидение.

Правда, как хорошо, если был бы в их семье кто-нибудь еще!

Мать отмахивалась от таких мыслей, объясняла: «Я вообще детей не люблю».

Ни брата, ни, бог с ней, сестрички Аркаша не дождался – и некому было переложить на плечи – хотя бы на полчаса! – тяжеленный крест детства.

– Это она тебе все читала стихи, – подала голос мать, когда Аркаша отправился было за дневником. – Тая, говорю ей, хватит голос драть, а она читает и читает. И ты за ней следом повторял – неужели не помнишь?

Подпрыгивая от колотья в сердце, Аркаша набрал домашний номер Таи и мгновенно упал, как в водопад, в ее ликующий щебет. Она, оказывается, ждала несколько лет, что он позвонит, ее ненаглядный мальчик, ее прекрасный принчик.

– Аркашон! Как у тебя дела, мой милый, ты отличник? А девочка есть у тебя?

Аркаша с трудом дождался крошечной паузы, чтобы спросить о главном: какие стихи читала ему Тая в младенчестве? И знает ли она такую строчку?..

– Аркадий! – кокетливо возмутилась Тая, и Аркаша с легкостью представил себе, какое она при этом состроила лицо. – Это же Пушкин Александр Сергеевич! Мы только его и читали с тобой. Ты любил его просто до безумия.

И, в точности как мать, спросила:

– Неужели не помнишь?

Аркадий вспоминал – одну за другой – строки, строфы. Целые стихотворения и поэмы всплывали со дна детской памяти.

«Все это, видите ль, слова, слова, слова», – бормотал Пушкин, мысленно расписываясь в получении очередной припомненной строчки. Великий однофамилец будто предусмотрел все жизненные ситуации, все чувства, даже все мысли юного Аркашона – цитировать стихи можно было постоянно, и этим наш Пушкин занимался, вначале про себя, затем вслух.

В классе он с тех самых пор прослыл поэтом (хотя был никаким не поэтом и даже не читателем – а  цитателем ), а у Аиды Исааковны стал любимым учеником, которому прощались даже несданные вовремя сочинения – зато стихами пушкинскими Аркаша был набит до отказа.

– «Паситесь, мирные народы», – однажды бросил Пушкин одноклассникам, обедающим хлипким минтаем, воткнутым, словно стрела Чингачгука, в облако картофельного пюре. Набалованный домашними яствами, Пушкин индейским минтаем брезговал и покупал в буфете заплетенную, как девичья коса, слойку с творогом.

«Народы» в ответ на цитату зароптали, и кто-то запулил в умничающего Аркадия рыбьим хребтом. Только Юля Дурова весело расхохоталась. Понять, благодаря кому она расхохоталась – обоим Пушкиным или объеденному минтаю, было трудно.

Аркадий на всякий случай собрался с мыслями и сообщил стрелку лично:

– «Ты ужас мира, стыд природы, упрек ты Богу на земле!»

Юля глянула теперь уже серьезно, почесала совершенно по-мальчишески свой замечательный лоб и приказала:

– Пушкин, дождись после алгебры.

Алгебру, между прочим, Пушкин искренне любил и знал – мама его впоследствии многие годы сокрушалась, что Аркашон не пошел учиться в политехнический, как было принято среди юнцов их круга.

Но это отвлеченные рассуждения сторонних наблюдателей – понятно, что в тот момент герою нашему было не до каких-то десятых смыслов: Аркашон в ожидании «после» краснел и совершенно по-псиному вздрагивал. Что-то должно было случиться сегодня.

Ничего выдающегося не случилось, Юля всего лишь попросила Аркашу помочь ей придумать стихотворное поздравление по случаю свадьбы старшей сестры.

– Но я не поэт! – засмеялся Пушкин. – Я просто знаю много стихов!

Юля не поверила и рассердилась: он просто не хочет ей помочь! Не хочет – не надо, Валентин Оврагов из 10-го «Б» спит и видит выступить автором свадебных виршей!

При упоминании Оврагова Пушкин скиc – тот был в школе первый красавец и выскочка, который мистическим образом умудрялся совмещать по-модному разнузданный образ жизни с безукоризненной учебой. На памяти Пушкина повторить его опыт не смог никто. Помимо прочего Оврагов прогремел на всю школу и как поэт – а не какой-то там цитатель . Еще в первом классе Валентин довел до умиленных слез директрису поэмой «Мой папа – коммунист», а через несколько лет сумел удачно зарифмовать целый открытый урок «Круговорот воды в природе». Конечно, Пушкин с таким Валентином и рядом не леживал: папа его коммунистом никогда не был, а круговорот воды в природе вряд ли сподвиг бы Аркашона на нечто, кроме скупого пересказа параграфа.

Юля требовательно смотрела на бедного Пушкина, а он пугливо тасовал в уме цитаты, как нарочно не подходящие случаю: «Когда-нибудь монах трудолюбивый найдет мой труд усердный, безымянный…», «Беги, сокройся от очей!» и совсем уж неуместное: «Скорей! Пошел, пошел, Андрюшка!»

Конечно, он подписался к участию в «брачных сценах» – а вы как думали?

Страшная тень Валентина Оврагова и темные глаза Юли Дуровой не оставили ему выбора.

Сестра Юли Дуровой звалась Татьяна: одно из немногих имен, без каких-либо причин, а в силу звучания несимпатичных Аркашону. (Может быть, сыграла роль своего рода поэтическая интуиция, свойственная не только поэтам, но и  цитателям? ) Это была красивая бойкая девица мещанского замеса, готовая всю себя посвятить накоплению шикарного гардероба и прочих вещественных свидетельств счастливой судьбы.

За полгода до описываемых событий Татьяна трудилась продавцом в магазине дамской одежды, где и познакомилась со своим избранником – трогательным великаном Димочкой. Неловкий Димочка бился в дамских нарядах, гроздьями падавших с плечиков, как рыбка в сетях старца-подкаблучника. Димочка пытался выбрать подарок любимой маме, не зная толком ни ее размера, ни вкуса, ни предпочтений – во всяком случае, сообщить все это предложившей ему помощь Татьяне Димочка внятно не смог. Он лишь делал огромными руками волнообразные движения в воздухе и краснел так, что Татьяне стало жарко. Пришлось выпутывать Димочку из скрученных тряпок, а потом вместе выбирать подарок для неведомой ей женщины.

С задачей Таня справилась блестяще: отвела Димочку в соседний парфюмерный маркет и помогла купить французские духи.

Так поступают все девушки. Вначале они готовы горы свернуть ради потенциальной свекрови, ластятся к ней, задаривают и льстят почем зря, а когда дело сделано, выясняют, что мама мужа на самом деле противнейшая тетка, не достойная и глиняного сувенира к празднику Международных женских дел. Таня с годами тоже заметно разлюбила свою свекровь, но ведь и сама свекровь ненавидела Димочкину жену по-девичьи страстно, так что чувство их было взаимным, а стало быть, счастливым.

Свадьбу Татьяна и Дмитрий затеяли нестыдную, такую, чтобы гости не плевались, а унесли в сердцах восторг с элементами зависти.

Торжественно венчались в церкви – жаль, что процедура оказалась неожиданно долгой, непонятной и утомительной.

Наняли профессионального тамаду – он шутил, пел и даже мучил какой-то электронно-музыкальный инструмент, раскорячившийся на сцене ресторана. Договорились с родней и знакомыми насчет машин – и каждую изукрасили ленточками, кольцами, куклами. Водка лилась рекой, вино – ручьями, девушки, включая невесту, были красиво причесаны – явно одной и той же рукой, – в общем, все было так, как должно быть на свадьбе в ранних 90-х. Предполагалось, что Аркашон также внесет свою поэтическую лепту в образцово-показательное единение сердец. Кстати, это была первая свадьба, на которой Пушкин оказался, – а следующей стала его собственная, но мы опять забежали вперед.

И раз уж мы все равно туда забежали, заглянем одним глазком в будущее. Когда Аркадий Пушкин стал циничным телережиссером с темными подглазьями, он часто вспоминал о свадьбе старшей Дуровой. Какой милой и скромной выглядело на расстоянии лет то вычурное празднество! Бракосочетания современных женихов-невест служили, по мнению режиссера Пушкина, ожившим каталогом пошлостей. Звери-лимузины с длинными акульими телами. Карета, запряженная лошадками в яблоках. Бомбардировка рисом и розовыми лепестками. Белые голуби, которых невеста с женихом умильно выпускали в небо из рук, – одна из птиц не вынесла напряженности момента и какнула от всей души на кружевной свадебный рукав. Хозяин голубей, карауливший процесс в ближайших кустах, прокричал: «Это к счастью!»

Поистине сон Совка о Голливуде рождает чудовищ – Аркадий вздрагивал, вспоминая невесту с женихом, изламывающихся на газоне перед фотографом, трехъярусный белый торт с фигурками, жадные зубы, впивавшиеся в «хлеб-соль», и алые воздушные шары, улетавшие в небо под канонаду салюта.

На одной такой свадьбе режиссер Пушкин был вместе с женой – толпой нарядного народа руководил фотограф в свитере и грязных джинсах, и Юля послушно замирала с улыбкой на устах по первому же требованию. Пушкин на тех снимках вышел унылым и каким-то застиранным – не то что провинциальный родственник жениха, засветившийся буквально в каждом кадре! Родственник производил такое количество счастливой энергии, что ею можно было облучиться, но даже во время интимно-близких танцев с дамами не снимал с уха гарнитуру.

– Наверное, боится, чтобы не украли, – пошутил Пушкин, но получил в ответ ледяной взгляд Юли – как удар снежком в глаз.

Юля Пушкина, как всякая замужняя дама, очутившись на очередной свадьбе, вспоминала не только собственное брачевание, но и, разумеется, историческое венчание сестры Татьяны. К нему мы с вами и возвращаемся.

Был холодный, отменно зимний день. К ЗАГСу N-ского района подъехал свадебный кортеж – и разряженная нетерпеливая невеста с букетом в руках не стала ждать, пока Димочка откроет перед ней дверь окуклившейся и окольцованной «Волги», а самостоятельно вывалилась из теплого салона в сугроб. Взвизгивая, Таня поднялась и начала злобно стряхивать букетом снежинки с колен, пока закаменевший от ужаса Димочка двигался к ней медленно, словно в кошмарном сне.

– Ничего, – бодро сказала Татьяна, – вот когда я буду в следующий раз выходить замуж!..

И, не договорив, похромала к ЗАГСу, волоча за собой смущенных гостей и каменного Димочку с розой в петлице.

– Зачем она?.. – расстроился Пушкин, в ту пору нежный душой и чуткий к несправедливостям.

Сестра Юли, для которой он составил многоярусную, как торт, поздравительную инсценировку, не имела права вести себя так по-сволочному. Но и смеяться – подобно редким в этакую холодину прохожим – над невестой в сугробе он тоже не стал. Ему было всего лишь мучительно стыдно за происходящее.

В ЗАГСе, впрочем, все покатилось без скрипа – по наезженным за долгие годы рельсам. На служительнице было надето нечто вроде церемониальной мантии истошно сиреневого цвета, при виде которой Аркашона замутило, но он справился с собой. Он вообще выглядел в начале этой свадьбы достойно и привлекательно – как подобает милому юноше шестнадцати лет с поэтическими задатками и большим будущим.

А жених Димочка волновался – и даже уронил кольцо, которое надо было надеть Таньке на требовательно выставленный палец. Танька ахнула, кольцо своенравно покатилось под ноги гостям и, прокружившись на месте, остановилось прямо у ног Аркашона.

…Недавно режиссер Пушкин вспоминал эту историю – когда ехал на работу, а гаишник, пытавшийся остановить Аркашона, так неловко махнул палочкой, что она тоже укатилась – аккурат под колеса его «Тойоты короллы» (дочка Сашечка называет ее «Тойота корова»). Пушкину показалось, что он совершил – или, точнее, вот-вот совершит! – святотатство. Гаишник тоже смутился, полез под колеса, выловил палочку – состоящую, как судьба, из черных и белых полос – и махнул рукой, обиженно глядя куда-то вверх.

Тогда, в ЗАГСе, Пушкин тоже застыл и не знал, что делать. Поднять кольцо? Стоять столбом? Выбежать прочь из зала?

К счастью, рядом была Юля. Она отреагировала раньше и лучше его.

– Следующий, кричит заведующий! – Юля метко схватила колечко и, ткнув пунцового Пушкина в плечо, вернула потерю жениху.

Таня именно тогда впервые в жизни глянула на Юлькиного ухажера с интересом, который, впрочем, тут же растаял – сиреневая служительница объявила Димочку мужем, а ее, Татьяну, как следствие, женой.

Что было потом, в памяти Аркашона сохранилось плохо – так же плохо сохраняются у ленивых хозяек консервы.

Понемножку выпивать гости и новобрачные начали в ЗАГСе. Шампанское пузырилось, как слюна на младенческих губах, водка текла солидно и жирно, будто долгожданный дождь.

Глядя, как лихо Юля опрокинула бокал с шампанским, Аркашон принял из рук неопознанного краснолицего гостя (которым запросто мог оказаться приблудный бес) граненую стопочку с невинно-прозрачным напитком.

Водка лилась в горло Пушкина легко, будто делала это целую жизнь. Ему стало жарко и хорошо, словно после бани.

В машине, когда ехали в ресторан, наш Аркашон бойко цитировал Пушкина:

– «Что дружба? – таинственно спрашивал Аркадий у захмелевших девушек, прикрывающих капроновые коленки красными от холода руками. И сам тут же объяснял: – Легкий пыл похмелья, обиды вольный разговор, обмен тщеславия, безделья иль покровительства позор…»

– Ни фига себе шпарит, – уважила цитателя одна из девушек – Таниных соратниц по торговому делу. – Я бы так не смогла!

…Эти торговые девушки всегда и все измеряют лишь собственными возможностями и, консультируя в магазинах, говорят: « Мне это очень нравится». «При чем здесь вы?» – всегда хотел спросить Пушкин, но, разумеется, никогда не спрашивал…

Потом молодые позвали гостей в ресторан, спиртного заказали на тысячу (рублей, а не гостей), и подвыпившая румяная бабулька Дуровых произносила длинные тосты, выстраданные за целую жизнь. Димочкина мама сидела, сжав губы, иногда выдавая улыбку мученицы, что же касается школьника Аркашона, то он был по-настоящему – впервые в жизни – пьян, интимно шутил с торговками и не замечал, как мрачнеет прекрасная Юлия.

Александр Сергеевич не подвел Аркашона – мальчик вливал в себя вино и тут же вспоминал изобильные цитаты, которые отчаянно смешили девушек. Даже сам Аркадий, предатель, спьяну увидел в любимых стихах новую, смешную начинку.

Юля нервно заглядывала в блокнот, где у них с Пушкиным были расписаны все фазы стихотворного поздравления, оказавшегося ныне на грани срыва, – очередь приветствовать молодых неслась неотвратимо, как цунами.

– И вот, дорогие мои тварищи, — так живописно выговаривал тамада слово «товарищи», – поздравить молодоженов хочет младшая сестра нашей Танечки прекрасная наша Юлечка! Помогать Юлечке будет поэт и одноклассник Аркадий Степанович Пушкин.

Тварищи (как подходит им это обращение! – восхитился словесно чуткий Аркашон) послушно стихли. Замаслившийся от девичьих улыбок Пушкин с трудом поднялся с места и едва не упал прямиком на Юлю – она отреагировала четко, как в теннисе, и удержала пьяного цитателя от падения. Мама Дуровых вопросительно подняла красиво ощипанную бровь и ткнула локотком в папин бок. В смысле не спи, Дуров, может возникнуть проблема (папа Дуровых был большой начальник ныне преставившегося производственного объединения и умел решать проблемы на ходу, жонглируя ими, как в цирке булавами). Папа очнулся от приятной алкогольной дремы, в которую легко погружались в советские времена все мало-мальские начальники, и вперил грозный взгляд в пьяного юнца.

– Аркаша, соберись, – гневно шипела Юля, но Аркашону было попросту не из чего себя собирать: детали разбрелись по разным углам, и от бывшего некогда цельным Пушкина сохранилась только широкая улыбка.

Аркадий стоял, качаясь над столом, радостно смотрел в глаза гостей – соболезнующие, осуждающие, пустые, черно-серо-зелено-голубые – и смаковал гениально-пьяные мысли: вот интересно, почему глаза не бывают розовыми или желтыми? Отчего так скудна палитра небесного офтальмолога? И почему именно сейчас, пьяному, ему открылась удивительная возможность читать душу человека через его глаза? Эти глаза виделись пьяному Аркашону чем-то вроде выпуклых букв в книжках для слепых детей.

Ожидание затянулось преизрядно, тамада поглядывал на часы, Дуровы шушукались, а Юля страдала: ей очень хотелось прозвучать на свадьбе, и вот, пожалуйста, прозвучала! Первая реплика была Пушкина, в одиночестве все это поздравление ей было не вытянуть. Поэтому когда Аркаша наконец открыл рот, Юля обрадовалась.

– Лев Толстой, – сообщил Пушкин многоочитой аудитории – был глубоко прав. «Глаза – это зеркало души». А водка – ее топливо!

Юля ахнула и выскочила вон – как секунду назад выскочила последняя трезвая мысль из головы Аркадия. Столы на всем своем протяжении осуждающе загудели, но Аркаша был готов продолжить тему. Он лихо шагнул к сцене, взлетел на нее, запутавшись ногой в проводах и с трудом избежав падения, кивнул музыкантам – сейчас спою!

Музыканты испуганно заиграли нечто ожесточенно-свадебное, но Пушкин замотал головой так гневно, словно ему предложили продать родину за бесценок.

– «Наутилус Помпилиус», – веско объявил он в микрофон. – «Все, кто нес».

Голос Пушкина, понесшийся вслед за этим упреждением из динамиков, восхитил и напугал самого певца – впоследствии, испытав на себе радости медицинского наркоза, Пушкин нашел несомненное сходство с тем бесславным выступлением.

– «Я так торопился успеть к восходу, но я не донес, я все выпил до дна…» – выводил Пушкин под робкий клавишный перебор, пока тварищи хмуро смотрели из-за столов, пока несчастная – навеки опозоренная! – Юля рыдала в туалете под равнодушное журчание унитазов.

Жених – то есть, разумеется, уже никакой не жених, а законный супруг Димочка, сообразил наконец, что праздник развивается не туда, куда нужно, – и споро, в два шага, покрыл расстояние до сцены.

Пушкин сопротивления не выказал, правда, с микрофоном он расстаться не мог – и, будучи уносимым со сцены, поспешно допевал без всякой громкости заветные строки:

– «Ведь все, что нес, я не донес, значит, я ничего не принес…»

– Принес, принес, – утешал добрый Димочка, а Пушкин, сладко улыбаясь и по-детски пуская пузыри, хотел уснуть и одновременно с этим освободить желудок.

Едва Димочка успел вывести Аркашона из зала, как Пушкин, сложившись пополам, будто перочинный нож, облевал собственные ботинки и краешек парадной брючины жениха. То есть, конечно, не жениха, а мужа – согласитесь, к перемене статуса сразу и не привыкнешь.

– Наталья Павловна! – кинулся Димочка к выплывшей из зала теще, оштукатуренной и разукрашенной, как только что отреставрированный дворец. – Что с ним делать?

– «Ах, Наташа! – обрадовался Аркашон, жизнерадостно отплевывая кусочки блевотины и придвигаясь поближе к старшей Дуровой. – Помни вечно нежности, любви закон: если радостью сердечной юности горит огонь, то – не трать ни полминуты!..»

Наталья Павловна вспыхнула:

– Я тебе покажу Наташу! Юлия! Отправляй своего гостя домой, и чтобы духу его тут не было!

Дух остался – в красивом холле ресторане долго несло непереваренным алкоголем. Хозяина же этого духа бледная Юля с Димочкой запихнули в первую из круживших вокруг ресторана машин.

– «В твою светлицу, друг мой нежный, я прихожу в последний раз», – мстительно сообщил Пушкин Юле.

Тут же хлопнула дверца машины, а водитель посмотрел на пассажира с уважением и подумал, что, если бы за него не было заплачено заранее, он, возможно, и не взял бы с него денег.

Свадьба тем временем пела и плясала – что с ней будет? Выступление Аркадия Пушкина действительно стало гвоздем программы, пусть и не так, как мечталось Юле.

Герой дня, высаженный у ближнего к родному подъезду сугроба, быстро и жутко трезвел. В желтых, как сыр, окнах текла благополучная вечерняя жизнь. Аркашон набрал полную пригоршню снега и затолкал в рот так, что заломило зубы.

– Пушкин? – услышал он.

Осаживая крупную, шоколадной масти собаку, породу которой трудно осознать и на трезвую голову, перед ним стоял школьный король Валентин Оврагов.

– Здоруво, – просипел Пушкин, глотая снег. Собака отозвалась на его голос и зашлась обличающим лаем.

– Да ты пьян! – обрадовался Валентин. – Моя Грусть только на алкашей лает. Молчи, Грусть!

– Как ее зовут?

– Грусть, – гордо сказал Оврагов, подтягивая псину ближе к ноге. – Это мамаша придумала. Стильно, да? А ты где так набрался, чубзик?

– На свадьбе, – с трудом произнес Пушкин и упал в сугроб.

Грусть лаяла во все свои собачьи силы, но Аркашон не мог побороть себя и лишь болезненно жмурился.

Потом он с трудом вспоминал, как чьи-то цепкие и надоедливые пальцы тянули за куртку, а его выворачивало наизнанку, снова и снова, и он очень долго куда-то шел и без конца читал стихи, а снежная земля вставала перед ним стеной и давала со всей мочи в лоб, и собака уже не лаяла, а выла…

Очнулся бедолага Аркашон в чужой комнате, с мокрой тряпкой на лбу. Напротив сидела прекрасная незнакомка критического возраста и смотрела на Пушкина так скорбно, словно у него скончались в один день все родственники и друзья.

– Вы кто? – спросил Пушкин, в голове которого загнанными зайцами метались оборванные воспоминания.

– Я? – удивилась незнакомка. – Я Валечкина мама, Инна Иосифовна Оврагова-Дембицкая.

– А я Пушкин Александр Сергеевич, – сказал Аркашон, засыпая.

Валентин Оврагов растолкал его приблизительно в полночь. На подносе дымилась и гадко пахла чашка растворенного кофе.

– «Восстань, поэт, и виждь, и внемли!» – продекламировал Валентин. – Самое время вернуться домой, а то родители поднимут бучу. Не у всех же такие мамы, как моя! Да, Юлечке, – Пушкин ревниво вздрогнул, – я позвонил, она уже дома и почти не плачет. Ты там, конечно, наворотил, старик!

Аркашон поднялся на локте и взял чашку. Гадостный кофе и молодой крепкий организм на глазах побеждали похмелье. Валентин, скрестив на груди смуглые руки, разглядывал ночного гостя.

«Я дома у Оврагова!» – осознал Пушкин и внутренне возгордился: на его месте желали бы оказаться многие соученики и особенно соученицы. Но, как часто бывает в жизни, Аркашон не сумел насладиться выпавшим счастливым моментом: нужно было срочно лететь домой, иначе отец мог вспомнить детство и всыпать ему, как маленькому, ремнем.

Аркашон представил себе отца – недовольного, с поджатыми губами, с резкими морщинами на лбу. Подумал о маме – если бы с нее написали честный портрет, получилась бы карикатура на угнетенную домохозяйку. «А с Инны Иосифовны Овраговой-Дембицкой можно писать «Портрет дамы», – грустно решил Пушкин. Он понимал, что завидовать Валентину бессмысленно: в нем все было прекрасно – и лицо, и одежда, и душа, и мысли, и мама, и Чехов на полке – в темно-синих блестящих переплетах… А ведь Пушкин был в ту ночь не в себе и не мог по достоинству оценить уютную квартиру Овраговых – тем, кто попадал в это жилище, хотелось упасть в него, как в берлогу, и перезимовать, даже если на дворе стояло лето.

– Мы тебя проводим, – сказал Оврагов, с прежним вниманием художника наблюдая, как протрезвевший Аркашон пытается застегнуть молнии на тяжелых зимних ботинках.

Собака Грусть, заслышав заветное «мы», притащила в зубах длинный кожаный поводок и умильно глянула на хозяина.

– Только недолго, Валечка, – взмолилась Инна Иосифовна. – До свидания, Аркадий.

Пушкин неловко кивнул и закрыл за собой дверь. Валентин с Грустью догнали его на выходе из подъезда.

Двор был абсолютно незнакомый и не по-ночному светлый от мощного фонаря рядом с катком. Разумеется, во дворе у Овраговых имелся собственный каток. И фонарь.

– Ты мне вот что скажи, Пушкин. У тебя с Юлечкой серьезно?

Пушкин дернул плечом. Какое там «серьезно» после сегодняшнего? Дурова и смотреть теперь в его сторону не станет.

– Люди, как Юля Дурова, – сказал Валентин, – это мещанская кость, понимаешь? Они другие, чем мы. Им интересно только покупать и жрать, а потом, с годами, они начинают ругаться с соседями и жить с телевизором, как с мужчиной. Воспарять им – некуда!

– Ты-то откуда знаешь? – грубо спросил Аркашон.

Шоколадная Грусть послушно семенила у ноги прекрасного хозяина, а он вдруг остановился, достал сигареты и умело, по-взрослому, закурил.

– Дай мне тоже, – попросил Аркашон.

Он с детства был неравнодушен к курению и уже в начальной школе бесил отца, «раскуривая» в шутку карандаши и фломастеры. Валентин не глядя протянул ему разверстую, как врата ада, пачку сигарет.

Шел мелкий, словно просеянный через сито, снег.

Они курили всю недолгую дорогу до Аркашиного дома, где из комнаты в комнату бегал взбешенный отец, хватаясь то за ремень, то за голову. Мать молча, словно памятник, стояла у окна и равнодушно, как всякая смертельно уставшая женщина, вглядывалась в присыпанную снегом даль.

– Подонок! – закричал было отец, открывая дверь блудному сыну, но злоба его ударилась о смелый взгляд Валентина Оврагова и с шипением, как в мультфильме, испарилась.

Грусть профилактически зарычала.

– Степан Сергеевич, Марья Борисовна, – эффектно раскланялся Валентин с опешившими от такого обращения Пушкиными. – Позвольте представиться. Валентин Оврагов. Обучаюсь в одном заведении с вашим сыном. Извините, что так надолго задержал Аркадия – сие целиком на моей совести. Мне нужна была срочная консультация по литературе и искусствам, а лучшего знатока поэзии во всем районе не сыщешь.

Мать Пушкина вспыхнула от удовольствия и внезапно стала похожа на себя в юности – пылкую румяную девушку, выварившуюся нынче в унылую, точно постные щи, домохозяйку. Взгляд отца мечтательно затуманился – он примерил Валентина в сыновья и остался примеркой доволен. Как был бы доволен любой другой отец на его месте.

– Проходите, – умоляла мама Пушкина, непостижимым образом успевшая сменить зачуханный халат на длинное трикотажное одеяние, шедшее к ее глазам и волосам.

Но Валентин, сдав Пушкина на руки подтаявшим родственникам, ушел, отвесив полувоенный поклон папаше и на лету поймав мамину руку с шершавыми от вечной хозяйственной вахты пальчиками.

«Еще и с собачкой…» – вспоминала неожиданного ночного гостя, волнуясь, перед сном мама Пушкина, пока папа мечтал о том, как славно было бы съездить с Валентином Овраговым на зимнюю рыбалку.

Аркашон Пушкин тоже не спал в эту ночь, вместившую в себя столько новых переживаний – он знакомился с первой в своей жизни бессонницей, и дама эта ему решительно не нравилась.

В конце концов Пушкин вылез из кровати и отправился искать утешения на кухню – там нашлись сомлевшие котлетки и кастрюлька сиреневого, как платье из ЗАГСа, винегрета. Аркашон, воровато озираясь (отец любил подкрадываться к нему со спины и торжествующе орать в минуту истины, похожий на сторожевого пса), открыл холодильник и, выудив из ледяной банки с солеными огурцами кривой черно-зеленый плод, с наслаждением слопал его, давясь и обливаясь рассолом. Историческая память рукоплескала грехопадению.

– «…Целый день, как ни верчуся, лишь тобою занят я», – бормотал Пушкин, собираясь в школу: именно в этот день, в субботу, далекая от веры предков Аида Исааковна наметила итоговую контрольную по русскому.

И, конечно, как назло, первым человеком, которого Аркашон встретил в коридорах учебного заведения, стала Юля Дурова – свежая, будто и не плясавшая вчера на свадьбе у старшей сестры.

Пушкин вспыхнул и даже прикрылся единственной тетрадкой, с которой ходил на все уроки, как щитом или фиговым листком, но Юля и не думала сердиться.

Более того, она сама подошла к Аркашону и дружески взяла его за руку:

– Пойдешь на второй день?

Пушкин отчаянно замотал головой. Ему хватило и одного.

– Ты не сердишься?

– Со всяким может случиться, – вздохнула Юля. – Ты все равно понравился – и маме, и Таньке, и гостям. Только не пей больше, обещаешь?

Пушкин пообещал бы ей в ту минуту все сокровища мира! Конечно же, он не будет больше пить!

Залечил Юлину раненую душу не кто иной, как великан Димочка – неловко, путано, но при этом доступно он объяснил обманутой в лучших своих притязаниях девушке, что Пушкин вовсе не хотел никого расстроить или опозорить. Что все это у него – от смущения и любви. Что парень он на самом деле хороший – у Димочки на это и глаз, и рука набиты, а потому пусть Юлька простит своего героя-неудачника и даст ему второй шанс. А также по необходимости третий, четвертый и пятый – чем Юля и занималась на протяжении всего их с Пушкиным долгого жениховства.

Фигура Валентина Оврагова в свете этих ярких событий заметно уменьшилась в размерах и отошла на второй план – забыть его не смогли только родители Аркашона, часто вспоминавшие дивное полуночное явление.

Аркадий оперился и воспарил, увлекая за собой Юлю Дурову в мир взрослой скуки и ответственности, где всегда есть место бытовому подвигу и хозяйственному самопожертвованию. Они поженились через три года после окончания школы – а то, где в настоящий момент жизни пребывали Валентин Оврагов и его неземная мама, Пушкина более не интересовало.

Аркашон влюблялся в Юлю все сильнее год от года – его не охлаждали ни быт, ни возраст, ни матереющее с каждым днем мещанство жены. Ясновидец Оврагов верно предсказал будущее: вечно работающий телевизор стал третьим членом их семьи. Четвертой явилась дочка Сашечка. Пушкина умиляли крохотные ручки Сашечки и ее совершенно игрушечные одежки. Он сам купал малышку по вечерам, пока Юля переписывала из бесплатных газет анекдоты и кулинарные рецепты: она в равной степени любила и забывала то и другое.

«Владею днем моим, с порядком дружен ум», – думал Пушкин банными вечерами, любуясь Сашечкой. Жена была с дочкой терпелива, но холодна. Возможно, она, как мама Аркашона, просто не любила детей? Но разве можно не любить Сашечку – кудрявую толстенькую девочку с такими ясными, такими карими глазами?

И саму Юлю – разве можно было не любить? С каждым днем Пушкин открывал в жене новые черты, прежде не подмеченные и бесценные. Оказывается, она умеет стоять подолгу на одной ноге, поджав другую, словно цапля. Оказывается, она может включать и выключать свою красоту, будто кран с горячей водой, – счастливое свойство, ведь красота в беспредельности своей невыносима. Оказывается, по утрам Юля шутки ради соревнуется с соседкой – кто раньше вымоет и уложит волосы (жужжание фена в соседской ванной обычно раздавалось в половине восьмого, и слышно его было так, словно соседка вместе со своим феном сидит у них на головах). Юля не читала любимых книг Аркашона, почти не знала стихов и зевала, когда он пытался показать ей любимые фильмы – черно-белые, будто городская зима. Но у Юли были такие маленькие ручки – почти как у Сашечки. И она умела спать, в точности как балерина Дега – подняв руки над головой. Разве этого мало?

Экономная, расчетливая Юля любила передаривать подарки и следом за своими мамой и сестрой придерживалась правила: заплатили – будем пользоваться! Купили путевку на юг – будем купаться, даже если море ледяное. Пришли в ресторан – станем есть, даже если невкусно. В еде Юля совершенно не разбиралась, готовить не умела, и Пушкин в конце концов принял на себя руководство кухней.

– Папочка, что у нас сегодня на ужин? – спрашивала вечно голодная Сашечка, и Пушкин с готовностью отзывался:

– У нас «roast-beef окровавленный,

И трюфли, роскошь юных лет,

Французской кухни лучший цвет,

И Страсбурга пирог нетленный

Меж сыром лимбургским живым

И ананасом золотым».

Сашечка хлопала в ладошки – она обожала как мясо с кровью, так и Пушкина и засыпала только под «Сказку о царе Салтане» или в крайнем случае под «Евгения Онегина». – Прочти «Онегина», папа, он такой уютный , – сонно требовала дочка, и Пушкин, понижая голос до самого усыпительного тембра, читал, читал, читал…

В университете, на филфак которого Пушкин поступил по страстной рекомендации Аиды Исааковны, он тоже читал – и без труда прижился на кафедре русской литературы, где в то время восходила звезда восторженного моремана Дворянцева.

– «Так море, древний душегубец, воспламеняет гений твой?» – с пониманием спрашивал Аркашон у Павла Николаевича, и тот расплывался улыбкой, со слуха записывая цитату.

Проверять ее не было нужды – Аркадий знал Пушкина наизусть, не перевирая ни буквы. Маститые университетские пушкинисты злобно сопели, но терпели поражение в поединках цитат, которые одно время устраивались на кафедральных вечеринках.

– Сколько же ты успела прочесть мне стихов, Тая? – спрашивал Пушкин у любимой нянечки, которую принаняли теперь смотреть за Сашечкой.

Тая смущалась, радовалась и гордилась своим большим мальчиком, который так прекрасно успевает в жизни.

– «Прощай, свободная стихия!» – сказал однажды Павел Николаевич Дворянцев и пустился в плавание по волнам кабельного телевидения, бросив и недописанную докторскую диссертацию, и всю филологическую науку.

– «Он был, о море, твой певец», – грустно процитировал Аркадий Пушкин, но не сразу решился двинуться следом за другом и коллегой, а лишь когда нищета начала бить ему прямо в лицо, как та давняя морозная улица.

Аркашон поддался на уговоры П.Н. и служил вначале идейным соратником, а потом и главным режиссером первых программ Дворянцева. Рождение телеканала «Есть!» случилось на глазах и в присутствии Пушкина – как приглашенный папаша, он то бледнел, то терял сознание, то восхищенно плакал и навсегда после этого стал рабом телевидения. «Везде передо мной подвижные картины…»

Юля тоже времени зря не теряла – окончив Институт народного хозяйства, как было принято у них в семье, выучилась впоследствии на мастера ногтевого дизайна. Дни напролет жена пропадала в салоне красоты, обрабатывая чужие руки, ручки, ручонки и ручищи.

– По ночам снятся сплошные пальцы, – жаловалась Юля, – как опята на пеньке.

Таня с Димочкой к тому времени родили себе сына и, выдохнув, словно бегуны после удачного финиша, пустились каждый во все тяжкие.

Димочка сунулся было в мелкий бизнес, но, погорев дважды, отскочил на скромную роль шофера – возил по личным делам жену своего босса и его противных детей в школу. Татьяна устроилась продавцом в модный супермаркет «Сириус», но потом заболела спиной и перешла в кассиры. Аркашон, являясь в «Сириус» с деловым визитом к директрисе, мелкими шажками, пригнувшись, малодушно пробегал мимо кассы – чтобы Танька его не увидела.

В синем форменном халатике, обрюзгшая и бледная Танька отчитывала пытавшегося пролезть без очереди гражданина:

– Вы что, не видите, мужчина? Я уже бью другого клиента.

Аркаша отскакивал в сторону и удачно сталкивался носом к носу с веселой толстухой Марой – она шла навстречу, протягивая короткие колбасные ручки.

Пушкин быстро привык к непринужденному общению с богатыми тетями и бизнес-ледями – П.Н. открыл в нем это счастливое свойство и эксплуатировал его на полную катушку.

В зрелые свои годы Пушкин жил будто не своей жизнью – он словно играл роль приличного человека, устоявшегося семьянина и опытного режиссера, без которого на канале «Есть!» не совершалось ни одно действо, ни одно действие. Стихов Аркашон с каждым годом помнил все меньше, зато мешки под его глазами темнели и наливались, так что дочка Сашечка, прочитав вместе с Таей запретную книжку «Вий», заявила: «На картинке – папочка!» Пушкин смеялся, но внутри ему было безрадостно и больно. Он знал, что никакой он на самом деле не Вий – и что этот взрослый хмурый дяденька из зеркала, с мятыми серыми волосами, не имеет к настоящему Пушкину никакого отношения.

«Немеркнущим светом озарила жизнь Пьера поэтическая любовь к Наташе!» – объясняла на уроках Аида Исааковна, все еще работавшая в школе и пестующая теперь юную Сашечку Пушкину…

Жизнь Аркадия Пушкина была озарена немеркнущим светом любви к семье. И единственное, чего он не понимал в своей жене, это равнодушия к Сашечке.

«История нелюбви» – отличное название для телешоу, которое Пушкин обязательно бы запустил на другом, некулинарном канале. Нелюбовные истории захватывают куда сильнее романтических – в начале у всех все происходит примерно одинаково. Об этом, наверное, и говорил Лев Толстой. Лишь потом каждый получает по заслугам – и за то, что любил, и за то, чего желал. Пушкин уважал жену Юлю и считал ее выдающейся, умной женщиной. А то, что выдающаяся женщина пилит ногти в салоне, – так это ее волевое решение и свободный выбор. Он честно считал, что все живут в своих семьях примерно так же, как он, и как жил Лев Толстой, и как сотни тысяч других мужчин жили и будут жить после него. Это, кстати, очень утешительная мысль – будто у всех в жизни все происходит почти так же, как у нас. И если в первых пятнадцати главах о героине лишь вскользь упоминается, возможно, она и в самом деле главная…

Тогда был – Пушкин запомнил – День святого Валентина. Последнее напоминание о неприятном эпизоде из позднего отрочества переродилось в дурацкий праздник, который, впрочем, широко отмечали в Юлином салоне. Пушкин забрел сюда поздно вечером – в поисках загулявшей жены, с унылым розовым бутоном, не прельстившим бы даже гражданина Кейна.

В салоне оказалось весело, как в советском ресторане, – клиентки совершенно растворились среди мастеров (именно этим словом Юля научила Аркашона называть себя и своих коллег по цеху красоты). Разве что косметолог – немолодая, но натянутая, как тетива, женщина – продолжала работу: прижав вялую блонди к стене, она заботливо спрашивала:

– Ну как они?

«О прыщах волнуется, – не сразу догадался Пушкин, – как будто это люди».

Клиентки шли к выходу с растопыренными пальцами и свежевыкрашенными, благоухающими, как чистый санузел, головами. Юли видно не было, и Пушкин двинулся дальше.

Они сидели в пустом зале, друг против друга – Юля и какая-то белая мышь в сером пиджачонке. Со стороны казалось, будто они вызывают духов, взявшись за руки, или разглядывают друг у дружки ногти – что было абсолютно уместно, но у Аркашона нехорошо засосало под ложечкой.

Мышь обернулась на шаги, Юля отдернула руки.

– Это Катя, – сказала она, – моя очень хорошая знакомая.

На самом деле, думал Пушкин, вылезая ночью из нагретой постели и шлепая в ванную, где сохла икейская занавесочка, на самом деле Юля никогда не любила мужчин. Еще в детстве мальчики раздражали ее так, как они раздражают недалеких учительниц, – крикливые, неряшливые, готовые по любому поводу драться и кричать непотребные слова, но, увы, только из таких мальчиков и вырастают впоследствии настоящие мужчины.

Мальчик, который пишет буковка к буковке и послушно пляшет на хореографии в костюме василька, – услада и радость воспитателей, но Аркашон твердо знал, что никогда не пожелает своей Сашечке такого спутника жизни. Возможно, Юле требовался именно такой, великовозрастный послушный цветок? И она нашла его на другой, женской клумбе?

Сокрушительный удар, после которого любой, кроме Аркашона, мужчина, ни за что не оправился бы. Пушкин же, пробормотав ассистентам загадочную фразу: «…и братья пульт вам отдадут», записался на прием к лучшему специалисту по головным проблемам, замечательному доктору М.

Закинув ноги на стол и дожевывая зубочистку, специалист М. долго слушал Пушкина, а потом внезапно спросил:

– А что нужно вам? Новая жена или новая любовь? Потому что это совершенно разные вещи.

– Мне нужна Юля, – честно признался Аркашон и тут же сам себе поразился: зачем он сидит в этом кабинете и смотрит, как доктор М. жует зубочистку? Ясно, что надо делать! Давно ясно!

Пушкин вылетел из кабинета и помчался домой – там выходная Юля пила с  выходной Таней сливовое вино. Телефон орал в кармане, как будто свинью зарезали, но Пушкин ничего не слышал и не видел.

– Юля! – закричал он так громко и страшно, что у Таньки выскользнула из пальцев рюмка и облила сладкой гадостью ее лучшую кофту. – Юля! Где работает твоя Катя? Где она хотя бы живет?

Юля упиралась до последнего, но когда муж по-настоящему прижал ее к стенке (пьяная липкая Танька кричала так, будто зарезали еще одну свинью), выдала координаты своей возлюбленной, как инженер секретные чертежи.

– Чего тебе нужно? – спросил Пушкин, глядя темными жуткими глазами в насмешливое личико Кати.

– Что мне нужно? – переспросила она. – «Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать…»

– Страдать? – возмутился Пушкин. – Да что ты знаешь о страданиях? Это я страдаю, не ты…

– Это – Пушкин, – объяснила Катя. – Стыдно не помнить.

Аркашон и правда не вспомнил. «Элегия». 1830 год. «И может быть – на мой закат печальный блеснет любовь улыбкою прощальной».

– Через несколько недель я начну работать на вашем канале. Мне очень потребуется твоя помощь. Всесторонняя поддержка. И, конечно же, дружба. Крепкая, на всю жизнь.

Глава двадцатая,

в которой много литературы и удручающе мало настоящей жизни

– Ты просто не тот человек, – сказала Евгения, прежде чем в сто тридцать шестой раз проститься с ним навсегда.

Он должен объяснить, почему ворвался в это повествование. Он думает, что у него есть право – назовем его Правом Не Того Человека – на особое место в истории.

Потому что если бы не он, этой истории не было бы вовсе.

Чем дольше живешь, тем реже встречаешь ни на кого не похожих людей. Те, что вокруг, – версии уже известных персон. Так в разных книгах одного автора герои почти всегда похожи друг на друга – будто в телесериале. Они топчутся вокруг одних и тех же зданий, ходят к одному и тому же парикмахеру и страдают от болезней-близнецов. Чем реже встречаются ни на кого не похожие люди, тем больше мы ими дорожим – это он знал как никто другой, потому что был знаком с Евгенией.

Он любил ее имя – породистое, выдержанное, хороших кровей. Зачем кромсать такие имена, как колбасу? Почему все любят дробить их на части – «Женя», «Геня», «Жека»? Он всегда называл ее только Евгения.

Ее звали Евгения. У нее не было ни единой родинки, и она писала книги. Она была ни на кого не похожа – это первое, что он подумал, когда они познакомились.

Его звали Владимир. Он всегда хотел быть писателем, может быть, только в юности мечта эта ненадолго оставляла его, и тогда он примерял другие призвания. Монах. Артист. Великий и немногословный путешественник. Что-то в этом роде, похожее, да не то. Писатель – вот это было да. Это было оно.

Но быть писателем и быть с писателем – разные вещи!

Владимир сочинял и стихи, и рассказы, и пьесы, но прятал их от Евгении и от всего мира впридачу. Он был – потайной писатель в маске фотографа. Он прятался за объективом – как рукопись в ящике, и не горел на работе, ведь рукописи не горят.

У Владимира была дорогая фотокамера – капризная, как избалованная красавица, – ее звали Фаина. Фаина капризничала, но потом подчинялась мастеровитому гению Владимира и покорно снимала скучные, хорошо оплачиваемые события. Газетные репортажи. Школьные утренники. Свадьбы.

Еще у Владимира была жена – маленькая, будто игрушечная, и звали ее по-кукольному – Света. В юности Владимиру нравилось играть с этой живой куклой, и однажды они, не покидая, так сказать, рамок игры, поженились. Света воспитывала чужих детей в школе – у нее был тяжелый цельнометаллический голос, увесистая ручка и кличка Молекула. Она преподавала химию.

– Иногда я бью детей, – рассказывала желающим Света. – Бывают такие дети, что не понимают другого языка.

Один татарчонок, вредный, как целая семья Чингисханов, довел Свету до того, что она крепко приложила ему перед всем классом. По щеке подростка скатилась слеза – та самая, достоевская. Но Свету так просто не разжалобишь.

– Тебя уволят! – испугался Владимир и был не прав.

Мама татарчонка – хорошенькая и бестолковая – косноязычно благодарила Молекулу:

– Вы ему, Светлана Олеговна, можете еще побить! Дневник открою – а там, как петух зарезал!

Школьные истории Светы развлекали Владимира, но вообще он, как все незрелые взрослые, детей не любил. Он любил прекрасное.

В Средние века, рассказывал Владимир послушно замиравшей при звуке его голоса Свете, мир детства считался малоприличным и недостойным упоминания. Детство было чем-то вроде болезни.

Своих детей у Владимира и Светы не было.

Зато однажды чуть не появился на свет чужой. Евгения усиленно мечтала о ребенке и чуть не уговорила Владимира – но он вовремя опомнился. Он не хотел сложностей. Сложности – не прекрасны.

Сколько помнил себя Владимир, ему хотелось стать писателем. Мама, филологическая женщина с большими глазами и такими же большими претензиями, с детства пичкала Владимира лучшими образцами литературы в надежде, что образцы непременно дадут однажды всходы. Которые впоследствии заколосятся и поднимут Владимира вверх, к сверкающим высям изящной словесности. «Набокова тоже звали Владимиром», – думала филологическая женщина и ставила очередную книжку на полку в комнате сына.

Книги она любила, как другие любят деньги, – безоглядно, а с людьми у нее отношения складывались сложнее. Свету она вообще не признавала, зато сразу пригрела Геню.

Гене, впрочем, тоже доставалось от мамы Владимира.

Шлепая на стол блюдо с цыпленком табака, она говорила:

– Конечно, Геня, ты много пишешь и много читаешь, но так работать с книгой , как мой Владимир, ты вряд ли научишься.

– «А что, если добавить сюда эстрагона?» – спрашивала она в другой раз будто бы у Гени, но на самом деле сама у себя, чтобы тут же с усмешкой сказать: – «Тогда уж надо и Владимира добавить!» – и косо взглядывала на любовницу сына: узнала она, откуда каламбур?

Геня узнавала откуда, послушно улыбалась, но молчала, замыкаясь в присутствии этой странной, до самого сердца пропитавшейся книжной пылью женщины.

Владимир не видел, как мама общается с Геней, его занимало другое. Он мечтал придумать интересную историю, книгу, которую ему самому хотелось бы прочитать.

В книгах он ценил не сюжет, не слог, не умствования, а то особенное, легкое и неуловимое настроение, которое по крупицам рассыпано в совершенно разных сочинениях. Владимир собирал это настроение по капле, торжествовал, наткнувшись на очередное грибное место в книге, и снимал пробу аккуратно, как ученый.

Так собирают бесценный шафран – вручную, бережно, по лепесточку. Нужное настроение почти всегда было связано с путешествиями – Владимир, как многие, истово верил, что все самое прекрасное надежно упрятано в чужих краях, но, даже если повезет, можно обнаружить лишь его следы. Печати птичьих лапок на песке, аромат жасмина в темном саду, память о давно отболевшем поцелуе.

Застав счастливую эпоху пресс-туров, Владимир с камерой Фаиной бесплатно ездили по миру – в компании таких же штатных гомеров они воспевали заранее одобренные маршруты, выставки и фирмы. Фаина послушно снимала нужные заказчикам виды и планы, но потом, отработав поездку, они пускались во все тяжкие, а на самом деле в легкие и чудесные приключения свободного дня.

Владимир, держа тяжелую Фаину на отлете, ловил те самые моменты, ради которых путешествовал и жил, а дома, притушив полыхавшее любопытство Молекулы духами из дьюти-фри, сортировал удачные кадры. Венеция – уставший мальчик в маске ангела. Париж – дым от жареных каштанов скрывает лицо продавца. Нью-Йорк – гитарист в трусах и шляпе на Таймс-сквер.

Владимир видел много стран, но, к сожалению, нагнать прекрасное ему почти никогда не удавалось – даже Фаина с ее мощной тягой к искренности была тут плохой помощницей.

Наверное, будь Владимир прирожденным поэтом, ему лучше всего удавались бы изящные миниатюры, прелестные пустячки из нескольких строк, похожие на подпись под фотографиями, – но, на беду, Владимир желал писать романы. Пьесы, стихи, рассказы – все это было как разминка для легкоатлета. Он готовился к самому главному забегу своей жизни – роману, после которого можно будет спокойно, с чувством «я сделал все что мог», умереть.

Мама Владимира мыла фрукты и пытала Геню очередной цитатой:

– «Повернула каску, и можешь себе представить, оттуда бух! груша, конфеты, два фунта конфет!..»

– «Анна Каренина», – бледно улыбалась Евгения. – Как похоже на нынешние фуршеты! Там тоже все набирают полные каски фруктов.

Мама была недовольна, что загадку так быстро разгадали, но она хотела быть справедливой, а потому протянула Евгении честно заслуженную мокрую и каменную базарную грушу.

Владимир шептался в комнате с Фаиной. Мама мыла – и не раму, и не Лару, а виноград. Ягоды зеленые, будто стеклянные… Мама мыла виноград и приговаривала:

– «Знаете, от чего я умру? От того что в один прекрасный день где-нибудь в открытом океане поем немытого винограда».

Эту цитату Евгения не опознала и выронила надкушенную грушу.

– Ага, попалась! – возликовала филологическая женщина. – «Трамвай «Желание»! Бланш Дюбуа!

– Давай уйдем, Владимир, – тихо попросила Евгения, – а то мне кажется, что я участвую в литературной викторине.

– Мы все в ней участвуем, – сказал Владимир. – Мама права, ты не умеешь работать с книгой.

Он всегда говорил Евгении все что вздумается – знал, что она, как луженый желудок, все переварит и вытерпит.

Малочисленные общие знакомые удивлялись (по мере воспитания кто вслух, кто про себя), чем мог привлечь такую прекрасную девушку этот фотограф, отягощенный к тому же мамой, женой и амбициями. Читателя, наверное, тоже смущает странный выбор Евгении. Но в нем нет ничего странного. Евгении нравилось, как от него пахнет. Нравились его тонкие пальцы и гладкий лоб. Нравился его голос – ведь вокруг мало приятных голосов. Люди лают, визжат, пришепетывают, и только некоторые голоса звучат и переливаются. Владимир раздражался, когда Евгения начинала говорить ему о том, какой у него удивительный голос, – он считал, что она издевается, и был не прав.

Наличие книжек Евгении, их присутствие в мире – ранили Владимира, ведь его рукописи (пьесы, стихи, рассказы) упрямо отвергались издательствами, которым он открыл наконец свою тайну. Владимир считал, что издательства к нему придираются, и снова был не прав.

Он упорно собирал материал для романа.

– Много героев в романе, – однажды сказала ему Евгения, – это как много ингредиентов в деликатесном блюде: одно обязательно выскочит вперед и начнет исполнять танец с одеялами, перетянутыми на себя!

– Вот если бы я начала писать сейчас новый роман, – добавила Евгения, – я прежде всего дала бы наконец высказаться второстепенным персонажам.

«Второстепенные персонажи… В самом деле, надо бы дать им наконец высказаться от души. Простые и скромные труженики полей, они растворяются в будущем так легко, как сахар в чае случайных попутчиков. Их почти никто и никогда не слушает! Потому что, если начать их слушать, выяснится, что у каждого из второстепенных есть своя собственная свита, свой подшерсток, свой собственный круг третьестепенных героев. И этих, третьих, тоже надо выслушать!» – поспешно и лихорадочно думал Владимир, провожая Евгению и записывая только что обретенные бесценные мысли.

В его романе всем героям – как в идеальном обществе! – будут выданы равные права. И пусть даже это делал уже кто-то великий или просто известный! – Владимир всегда с одобрением относился к «высокому списыванию» и как сочинитель (автор пьес, романов и стихов) не раз испытывал острые приступы криптомнезии.

– «Я беру свое добро, где нахожу его», – торжественно процитировала бы в этом месте филологическая мама Владимира.

Пред белым листом Владимир замирал, как школьник перед директором. Он чувствовал свой роман, знал, каким он должен стать, вот только начать его никак не получалось. Камера Фаина грустно молчала, ее черная спинка покрывалась пылью – Владимир отказывался от выгодных заказов и упрямо молчал пред листом.

«Вся моя жизнь – вставная новелла». – Он вдруг пугливо записал эту фразу, и лист больше не был белым.

Слова складывались в строки, абзацы, страницы. Владимир писал роман.

– «Писатель за свои грехи!» – сказал бы здесь, наверное, Пушкин.

– Если бы я стала писать сейчас новую книгу, – снова Евгения, – это была бы книга о призвании. О том, как человек выбирает себе жизнь и как жизнь потом долго и обстоятельно наказывает его за этот выбор. Он, этот человек, и рад бы изменить призванию, но маска приросла к лицу.

Владимир задумался над словами Евгении, а потом переспросил: она собирается писать новую книгу? «Призвание и наказание»? Евгения замахала руками – в ее жизни сейчас было столько прекрасного и подлинного, что литературных суррогатов не требовалось. Она любила – впервые в жизни любила – и каждую мысль свою хотела преломить, как хлеб, с любимым. С Тем Самым Человеком.

– Если бы я все-таки начала сейчас новую книгу, в ней столкнулись бы носом к носу два похожих персонажа – один настоящий, а другой фальшивый. И я обязательно написала бы о том, что происходит с интеллигентными женщинами, которые, на беду свою, вдруг становятся богатыми.

– А что с ними происходит? – спрашивал Владимир, напрягая все свое внимание и память. Божество Белого Листа требовало новых и новых жертв.

– Из них начинает лезть такая дрянь, которая и не приснится обычным нуворишкам!

Владимир не слишком любил есть – он забрасывал в себя какие-то случайные продукты, чтобы получить энергию. И фотографировать еду он не любил. Городской журнал «Гурман», почивший ныне в бозе, однажды предложил ему снять живописно разбросанные по столу овощи – для эссе популярной обозревательницы Натальи Восхитиной, но Владимир и Фаина отказались. Они всегда отказывались от неприятных заданий.

А ведь мама с детства воспитывала в юном Владимире не только литературный, но и гурманский вкус: по случаю покупала сыр с плесенью, смаковала его, давясь от отвращения, и заставляла сына разделить с ней эту радость.

Мама была утомительна в своих изысканных привычках – как пресловутая Бланш Дюбуа, по многу раз в день принимала ванну, и добрую половину детства Владимир провел под дверью закрытого санузла, ожидая, пока мама вернется к реальности.

Теперь, работая над романом, Владимир вообще перестал есть – жене Свете, тоже из породы малоежек, это было удобно: они почти не готовили и не покупали продуктов. Работал Владимир в основном у мамы, хотя и дома ему никто не мешал, но домой нельзя было приводить Евгению, а без нее работа тормозила, как строптивый конь.

Чем больше листов исписывал Владимир, тем страшнее ему становилось. Он старался как можно реже перечитывать готовые главы – там всюду была Евгения, ее мысли, слова и рассуждения. И не было самого главного – второй героини! Владимир искал эту героиню повсюду, но ничего похожего на правду не находилось, а сама Евгения теперь молчала о том, какую бы книгу она стала писать, если бы стала ее писать вообще.

Иногда Владимир сам заговаривал с ней об этом – так говорят о погоде или о скучном, но обязательном деле, но Евгения не хотела больше обсуждать ненаписанное. Она запиралась от Владимира, как магазин от докучного, но безденежного покупателя. Евгения ничего больше не рассказывала, и Владимир однажды понял: она начала писать новую книгу.



Поделиться книгой:

На главную
Назад