Целиком предавшись этим несчастным мыслям, я, сам не замечая того, дошел до пьяца Феррари. Эта площадь в центре Генуи — самая странная площадь в мире. Обычно стоит два-три раза пройтись по какому-нибудь месту, его запоминаешь: разные воспоминания о нем совмещаются. Но что до площади Феррари — ничего подобного. Я, возможно, уже сто раз ее пересекал (действительно) с тех пор, как знал Геную. Я пережил там приключения, сильные чувства, удовольствия, печали. Именно там однажды вечером я долго разговаривал с моим другом Доннаром (уже не помню, о чем мы говорили, помню, что о самых важных в жизни вещах). Именно этой площадью мы с ним или с другими проходили, чтобы выпить вечернее атаго. Здесь однажды ночью я встретил первую — и до сих пор единственную — генуэзцу с которой занимался любовью. Отсюда два года назад я ушел за актрисой первого моего короткометражного фильма в гостиницу, где она жила. И в то же время эти ярчайшие воспоминания никак не соответствовали друг другу. Это была абсолютная площадь. Всеобщий перекресток, огромный поворотный круг. Мне не удавалось и, наверно, никогда не удастся определить ее положение по отношению к остальному городу или просто к странам света. Она открыта на все четыре стороны, но пути, отходящие от нее, настолько скрыты, незаметны, окольны, что заранее, издалека никогда узнаешь, куда они ведут. Отсюда бездонный образ Генуи как исходного пункта покорения морей и миров. В конце концов, именно здесь родился Колумб, святой покровитель всех заблудившихся. Это единственное место в мире, где действительно теряешь ориентацию.
Поэтому не было места, более соответствующего моим несчастьям. Я сел на бортик фонтана в центре площади и долгие минуты думал о Лэ. Хотя у меня довольно сильно защемило сердце, нельзя сказать, что мне было неприятно то беспокойство, в которое мое исчезновение, вероятно, ее погрузило. Она часто поступала так же! В то же время была опасность, что она воспримет мою записку буквально и прочтет о разрыве там, где речь идет только об обиде. Хотя она в последнее время внушала мне страх и даже пресыщение, я чувствовал, как раз из-за этой обиды, что до сих пор бесконечно сильно дорожу ей. Обижаться можно только на того, кого любишь, из желания быть любимым больше.
Обида имеет даже парадоксальное последствие, на которое не обращали достаточно внимания — усиливать подчинение того, кто ей предается. Она, как подзаряжающаяся батарейка любви. По своей воле, жестокостью отстраняя от себя любимое существо, мы отстраняем его на расстояние желания и привязанности. Страсть усиливается оттого, что находится под угрозой. Как в комедиях Мариво, которые всегда готовы обернуться трагедией, мы тогда подходим к ужасному моменту, когда, как никогда, начинаем любить человека, которого по собственной вине рискуем потерять навсегда.
Итак, я сократил свою поездку. Я вернулся в Париж с дурными предчувствиями, в неуверенности — и тут меня ждал первый сюрприз. Я вышел из метро на Сен-Жермен-де-Пре около трех часов дня, собираясь вернуться в нашу квартиру, я колебался, на какую бы сторону бульвара выйти, и наконец выбрал левую, со стороны церкви, и тут, в ту минуту, когда я дошел до последней ступеньки, я увидел впереди, в тридцати метрах от меня, Лэ — она приближалась со светловолосым молодым человеком! На минуту кафе «Аполлинер» скрыло их от моего взгляда. Мне уйти? Я продолжал свой путь. Она, наверное, тоже заметила меня издалека. Потому что, когда она поравнялась со мной, она вовсе не казалась удивленной, а улыбнулась: «Один шанс на миллион», — начала она. А я, сам того не желая, состроил суровую мину и отвечал на ее вопросы о моей поездке только «да» или «нет». Она не представила мне своего спутника, который ожидал ее чуть дальше. «Я пойду», — сказал я ей наконец, кивнув на чемоданы. Мне показалось, что она раздосадована. Пройдя несколько метров, я услышал, как она крикнула у меня за спиной:
«Эрик, я тебе позвоню!» Она не опустилась до того, чтобы преследовать меня, но диалог не прервала.
У меня не было времени помучаться насчет того, кто такой этот блондин. Как только я вернулся, я тут же увидел в прибранной квартире у меня на столе два письма. Это были настоящие любовные письма, наверное, самые длинные, которые она мне когда-либо писала. В одном, датированном днем моего отъезда, она винилась в том, что накануне зашла слишком далеко и «от всего сердца» просила у меня прощения. В другом она писала: «Дом пуст без тебя. Мне тебя ужасно не хватает. Я все-таки надеюсь, что ты вернешься очень скоро. Когда я здесь, в этих стенах, где мы были счастливы (а я здесь почти все время), я думаю только о тебе. Может быть, эта разлука на несколько дней пойдет нам на пользу. Ты увидишь, действительно ли хочешь от меня уйти навсегда. Но она, во всяком случае, доказывает, что я не могу жить без тебя. Я люблю тебя и думаю о тебе в самой глубине моего сердца. Твоя маленькая Лэ».
Значит, из разных гипотез, которые я рассматривал — должен сказать, среди них был разгром или поджог квартиры, — осуществлялась самая лучшая. По крайней мере, почти самая лучшая, потому что я до сих пор не знал, кто этот блондинчик (просто знакомый, утверждала она потом). Немного спустя она позвонила: «Ты все еще сердишься на меня? — Почти нет. — Я люблю тебя, я сейчас приеду».
И все пошло примерно так же, как раньше. Потом, через три месяца, была Барселона. К великой моей досаде, мы поехали туда порознь. Она намеревалась походить в школу танца в Ллоре де Map, приморском городке немного к северу, а потом присоединиться ко мне. Этот печальный эпизод стал каким-то особенно долгим и гнетущим в череде охлаждений в наших отношениях, скорее по ее вине, чем по моей; я все чаще воспринимал их иронично и почти отрешенно. Например, ночью перед ее отъездом, возвращаясь в три часа с ужина кинематографистов (я предупредил ее, что это надолго!), я был удивлен, встретив ее на лестнице. Она выходила принаряженная и надушенная. «Мне надо зайти к маме попрощаться…» В три часа ночи, надушившись! Я расхохотался.
Нельзя сказать, что я не страдал втихомолку, и в этот раз, и в другие. Но — как бы это сказать? Со временем стало страдать скорее самолюбие, чем любовь, а это менее болезненно. Что касается любви, когда мне еще случалось пытаться узнать о ее состоянии (как считают пульс больного), я чувствовал, что она все замедляется, анестезируется, как старая привычка или даже воспоминание.
Я приехал в Барселону первым. Номер в отеле в центре города, на Рамблас, где по вечерам гуляет весь город, был уже забронирован. Я поставил чемодан и сразу же вышел, чтобы воспользоваться последними лучами солнца. Местами толпа уже сгустилась настолько — жители Барселоны, но также многочисленные немецкие, итальянские, французские туристы, — что едва можно было протиснуться.
Немного ниже, перед рядами веселящихся сидящих людей, какой-то трансвестит в платье с воланами и андалузской наколке шествовал по мостовой большими шагами, вдруг делая пируэты и лихорадочно обмахиваясь веером, как только кто-нибудь из прохожих приходился ему по вкусу. Эта «испанка», красующаяся на переднем плане, словно живая фигура на носу корабля, с которым впору сравнить Баррио Чино, квартал удовольствий, вызвала во мне странное впечатление, не столько потому, что ее красный веер взволновался, приветствуя меня, сколько из-за ее взгляда, в котором читались одновременно жестокая серьезность желания и беспокоящее предвестье безумных поступков.
Я вернулся чуть раньше, чем предусматривал. У портье ключей не оказалось — Лэ уже была в номере. Она открыла мне голая, потом, даже не поцеловав, вернулась в ванну. Ее кожа была гораздо чернее, чем раньше, только трусики оставили след. Как видно, на Коста Браве было очень солнечно, и верхней частью купальника она не злоупотребляла. Мы немного поговорили, она обещала мне многое рассказать, указала на лежащую на столике фотографию, на которой она была вместе с новыми друзьями, танцовщицами и танцовщиками, в основном с. Антильских островов, как и она сама; с особенным восхищением она говорила о некоей Сандре. Ну что же. Я присоединился к ней в воде. Когда я изворачивался, чтобы взять ее — мои губы прижаты к ее, ее ноги у меня на плечах — затычка вылетела, и мы вскоре оказались в пустой ванне.
Все начало портиться потом, когда я ее сфотографировал. Она не стала возражать против этого прямо, но предпочла говорить со мной ледяным тоном, почти с ненавистью. Она вспоминала о прошедшей неделе как о настоящем отдыхе, потому что меня с ней не было. Потом она успокоилась и даже уснула в постели, куда мы завалились. Она явно не выспалась накануне. К ужину она жаловалась на ломоту в суставах, ноющие мышцы, насморк, «разбитость» (по ее выражению) и совсем потеряла чувство юмора. Кроме того, ей было нечего надеть (вопреки тому, что она утверждала раньше, она не привезла никаких более шикарных вечерних туалетов: ее длинные наряды, платья из черного шелка, дорогие блузки были для Парижа или для других, но не для меня). Мы пошли ужинать в ресторан, указанный в справочнике Мишлен, единственным преимуществом которого, если не считать дороговизны и удаленности от центра, было отсутствие туристов. Мы не увидели там и посетителей — только три или четыре столика были заняты. В каком-то смысле это было удачно. К превосходной рыбе-гриль, блюду дня, я заказал, вспомнив о рекомендации одного мексиканского друга, вино «Маркес де Рискаль». Это была неудачная идея — стояла жара, мы выпили много, что до крайней степени усугубило мою ранимость; в тот момент, когда я меньше всего этого ожидал, она бросила мне оскорбительную фразу (меня затронуло не столько ее содержание — очередная вариация на тему ее обычного пристрастия к молоденьким — сколько агрессивный настрой).
Поэтому я с огромным удивление заметил, как на глаза мне наворачиваются слезы, и был совершенно не способен сдержаться, присутствия духа не хватило даже на то, чтобы спрятать лицо за салфеткой или скрыться в туалете. Вовсе не сожалея об этом, она повернула кинжал в ране: «Ты действительно не чувствуешь, какая между нами разница в возрасте?» — явно намекая, что она делает усилие, когда живет со мной, а не с двадцатилетним юношей. «Так почему ты делаешь это усилие?» — хватило у меня сил прошептать. Она отвечала, как уже однажды ответила со смехом: «Ради уверенности в завтрашнем дне!» (в тот день она даже цинично заговорила о наследстве!), все же добавив какие-то милые слова, которые я позабыл.
Остаток вечера был менее тяжел для меня. Но она была в лучшем случае молчалива, а чаще брюзжала: не знаю уж, чем она занималась в течение восьми дней стажировки — интенсивные упражнения? опасные прыжки? забеги на скорость? Знаю одно — она была разбита, и к ней было не подступиться.
На следующее утро она захотела выйти на улицу в шортах. Мне пришлось довольствоваться тем, что вместо обтягивающей ярко-розовой маечки она согласилась надеть рубашку поло, которую я ей одолжил. (Ведь по ее собственной просьбе в нашу программу входило посещение нескольких церквей.) Как будто бы продолжая вчерашнее агрессивное поведение (которое я ей еще не простил: в глубине души я все еще пережевывал слово «подлость», лучше всего его отражающее), она с садистским удовольствием подчеркивала все, в чем расходился наш «имидж», что говорило о двенадцати годах разницы между нами.
Тем не менее, отдав должное собору Саграда Фамилиа, построенному Гауди, и Тибидабо (где мы, чтобы напугаться до дрожи, посетили выставку ядовитых змей), я без промедления увел ее к порту, и мы уплыли на прогулку по морю. Погода стояла такая чудесная: как можно не радоваться! Я уже все забыл, все простил. Мне достаточно было видеть, как нежно она подставила лицо ветру, закрыв глаза, успокоенная, почти улыбающаяся. Она даже рассмеялась звонко, взяв меня за руку, чтобы спуститься со мной на сушу, когда мы высаживались с портового катера перед каким-то кабачком. Это простое движение растрогало меня куда больше, чем было бы разумно, наполнив меня теплом и умилением — и как никогда сильным желанием жить вместе с ней и впредь. A у меня буквально «потеплело на сердце» — но, увы, вскоре я понял, это было подобно действию камфоры или морфия, успокаивающих средств, применяющихся, когда положение безнадежно, подобно бальзаму на рану, раскрывающуюся все шире и уже смертельную.
Вдруг в скромном ресторанчике самообслуживания на берегу моря, где мы отведали разных тапас, я имел несчастье сделать жест, который довел ее до белого каления, и надолго. Она с полным ртом тортильи собралась отпить из горлышка моей бутылки с минеральной водой — я удержал бутылку пальцем и предложил ей стакан. Не говоря ни слова, она заказала другую бутылку, расплатилась и вышла. Я нашел ее сидящей на крутых скалах, возвышающихся над морем. После долгого молчания она заговорила глухим голосом. Она сказала, что сейчас же уедет обратно в Ллоре де Map, где еще оставалось несколько ее товарищей-танцовщиков. «Я приехала в Барселону, только чтобы сделать тебе приятное, теперь я тебя не выношу», и так далее. Она разрушала все, даже прошлое, утверждая, вопреки тому, что повторяла мне тогда и вопреки всякому правдоподобию, что к концу нашей прошлой поездки в Рим «она больше не могла». Потом опять всплыл ее новый лейтмотив — разница в возрасте: то, что раньше она сама представляла как удачу, стало помехой, обесценивающей ее в глазах подруг и в ее собственных глазах.
Я ничего не отвечал. Все плыло вокруг меня, не было больше будущего — не было ничего, только море, плещущееся внизу под нашими ногами. Я на секунду представил, как бросаюсь туда на ее глазах и разбиваюсь об острые скалы, на склоне которых мы сидели. Но нет. Мы продолжали сидеть бок о бок, молча. Потом мало-помалу слова вернулись — сначала банальности, короткие нейтральные фразы, затем более радостные наблюдения за горизонтом или полетом чаек. И через четверть часа — я не должен был так удивляться, у меня ведь была привычка к резким изменениям ее настроения, она наконец сказала мне: «Я пошутила, миленький, я на самом деле так не думала!» — и поцеловала меня. Мы долго еще лежали на солнце, обнявшись, полуголые. Я заметил, что у нее облезают плечи и груди. На секунду я вспомнил о змеях, увиденных недавно — они меняли кожу, и шкурки, сохраняя их форму, оставались на ветках. Я представил вдруг, что вижу рядом с собой только кожу, пустую! Я прогнал это нездоровое видение, наконец подставив тело солнцу с таким наслаждением, какого не испытывал уже много лет. Счастье вновь показалось мне — иллюзия счастья.
Но ненадолго. В тот же вечер, после ужина в Лос Караколес, который мы запили плохим белым испанским вином, все было разбито. Прямо на Рамблас, немного пьяная, она сначала обняла меня за шею со слишком любящим видом — она преувеличивала, играла, — но так как я, в отличие от нее, не хотел возвращаться сразу же, она вдруг стала мне угрожать, выкрикивая ругательства. Я хотел оставить ее — пусть сама добирается до гостиницы, но нет: она потребовала, чтобы я проводил ее до номера и сдал ключ, выходя, чтобы ей не пришлось открывать мне, когда я вернусь. Короче, каприз балованного ребенка быстро превратился в сцену. Снова всплыли отрывки нашего разговора за обедом: тогда она опять в слишком радужных тонах рассказывала мне о своих друзьях из Ллоре де Map, особенно знаменитой Сандре, не отрицая, что между ними было что-то, и из-за двусмысленности этого разговора, в котором можно под покровом шутки выместить свою злость (она обычно только так и делала — провоцировала меня, а я отвечал — таков был единственный наш способ общения; ведь это были единственные моменты, когда она меня слушала), я ответил: «Еще раз заговоришь об этой девке — можешь убираться!» Она заставила меня повторить, но смеясь, давая мне таким образом понять, что придает этой угрозе не больше значения, чем я. Но это «можешь убираться», которое я за год с чем-то совместной жизни еще ни разу не произнес (и которое сказал в этот день только с безопасного расстояния юмора), наверное, засело у нее в голове, потому что мало-помалу, не без помощи алкоголя, она вспомнила об этом, разгорячилась, сама себя раззадорила и, вдруг уцепившись за мою руку так, что чуть не сломала ее, стала орать, выкатив глаза, прямо посреди Рамблас, в тот час — одиннадцать вечера, — когда там больше всего народа: «Это моя подруга, и ей на тебя насрать!» и прочие любезности такого же рода.
Все больше людей останавливались или начинали прохаживаться мимо нас, чтобы ничего не упустить из нашей перепалки (а одна белобрысая патлатая туристка в красных брюках, под руку со своим парнем, вообще подошла к нам на расстояние полуметра, как к зверям в клетке); это быдло остерегалось вмешиваться, хотя было все более очевидно, что мы дойдем до драки. Я направился к отелю, чтобы утихомирить Летицию, но она не успокаивалась — она, как я уже говорил, всегда утверждавшая, что терпеть не может скандалов, — а меня, как ни странно, скандал менее смущал, чем обычно, возможно, потому что здесь нас никто не знал; итак, мы разыгрывали первую сцену второго акта «Укрощения строптивой»! Когда мы вошли в номер (я вошел после нее), она принялась орать еще пуще: «Ему позволили высказаться, а он начинает делать замечания насчет моих подруг! Я любого убью, кто это себе позволит! Даже маму!» И в пароксизме ярости шарахнула кулаком по двери ванной, потом ударила еще сильнее, и на двери появилась трещина.
Я стоял неподвижно, сохраняя все возможное спокойствие, не пытаясь сдерживать движения Лэ (ведь я чувствовал, что малейшее прикосновение вгонит ее в необузданную истерику), не отвечал ничего или только: «Ты ошиблась. Мы друг друга не поняли», а после ударов по двери: «Прошу тебя, успокойся!» И она вдруг успокоилась, бросилась мне в объятия, положила голову на мое левое плечо и осталась так несколько минут, дыхание ее было неровно, быстро от рыданий, поднимающихся в ней, но не разражающихся, а я гладил ее по спине и шептал: «Сколько в тебе ярости!» Потом она отстранилась от меня и дала мне уйти, не забыв добавить уже нежным и даже умоляющим голоском: «Если можно, принеси мне бутылку минеральной воды…»
Я был все же в достаточной мере потрясен (десять минут спустя, когда я вышел на воздух, я отметил, протянув руку вперед, что все еще дрожу) и наугад бродил по пустынному кварталу Университат, долго избегая Рамблас, где мы выставили себя на посмешище, прежде чем вновь выйти на аллею, перейти на Пласа Релэ и расположиться на террасе кафе. Решительно, все шло чем дальше, тем хуже. «Ты должен меня приручить», — сказала она один раз в первые времена нашей любви. Видно было, что я этого не добился. Я холодно подумал, что единственной проблемой с ней будет найти способ расстаться, который повлечет за собой как можно меньше ущерба, психологического или материального. Мне даже пришла мысль сейчас же покинуть Барселону. Это была настоящая мудрость, если мудрости было место в таком деле. Надо было резать по живому, как герои Гюстава Эмара, которые, когда их ужалит змея, чтобы удалить смертоносный яд, вырезают ножом из руки место укуса.
Но мое положение было хуже. Я напоминал скорее наркомана, который решил соскочить и чувствует, когда начинает претворять решение в жизнь, как все тело его наливается ужасной парализующей тяжестью. Сейчас это было сносно — но мое состояние было как у человека, перенесшего операцию и еще находящегося под анестезией: рано или поздно боль, страшная боль, все же прорежется. Я не чувствовал себя готовым к этому
Вид площади окончательно отвлек меня. Дети еще гуляли, играя в мяч и в классики, не обращая внимания на юных бродяг испитого вида, выпрашивавших подаяние совсем рядом. Больше всего меня растрогал медленно и важно прошедший мимо человек лет пятидесяти, по виду напоминающий сановника времен Франко, который прогуливался в сопровождении пяти женщин в шелковых платьях, различающихся только рисунком — вероятно, жены, сестры, матери и незамужних невесток, первые попарно, последняя наедине с веером. Такой кортеж только в Испании увидишь!
Я вернулся в отель и лег спать в темноте, чтобы не разбудить мою подругу, вернувшуюся теперь в детскую ласковость сна.
На следующее утро она разбудила меня долгим поцелуем в губы и прошептала: «Прости меня за вчерашнее». «Это ничего, — ответил я. — Мы плохо переносим белое вино!»
Я уже готов был ее оправдать. В действительности вино было только предлогом. Думая об этом, пока она принимала ванну я нашел более давние причины для ее приступов гнева. Наверняка это шло из глубокого детства, от какого-то унижения, о котором она постаралась забыть, и, возможно, еще глубже, от страха быть покинутой (она ведь на некоторое время оказалась покинутой, ее мать отдавала ее на воспитание). Были и некоторые сексуальные вольности, на которые она согласилась перед ужином и за которые, возможно, потребовала высокой платы.
Но в конце концов, теперь она явно хотела искупить свою вину, вела себя очаровательно, сказала: «Я пойду за тобой даже в ад!» — «Удовольствуемся чистилищем», — ответил я ей.
Итак, мы провели два превосходных, по крайней мере, мирных дня. В зеркале я заметил на правом плече лиловые следы, которых раньше не видел: очевидно, она оставила их, схватив меня вчера вечером. Она так сжала мое плечо, что можно было различить даже отпечатки пальцев. Я решил дать ей выспаться, а в это время пойти за билетами на корриду, которая должна состояться поле обеда.
Когда я вернулся, в номере никого не было. Ее вещи тоже исчезли. Я позвонил портье. Мне сказали, что молодая женщина, тиу guapa (очень красивая), зашла за сеньоритой, что они взяли такси до
Ллоре де Map и уехали ровно четверть часа назад.
Я лишь чуть побледнел. Я был поражен собственным спокойствием. Как будто в глубине подсознания я уже ясно предвидел такой исход. Я вышел, спустился по Рамблас, потом, словно наугад, сел на фуникулер в Монтьюик. Я остановился в саду Мирамар на склоне холма и лежал на траве, не могу сказать, сколько времени. Затерявшись взглядом в голубизне, я снова видел во всех тонкостях недавнее прошлое, пытался точно представить себе предстоящее будущее. Это было будущее без нее.
Впервые она уехала, и я не бросился вдогонку за ней и не страдал от этого. Исчезновение, облегчающее страдание; исчезновение, которое принимаешь: это и называется разрывом.
Я вскочил и пешком спустился до Почтамта. Оттуда я послал в Ллоре де Map телеграмму на адрес «мадемуазель Летиции Оливье, танцовщицы», которой желал «счастливого пути», говоря, что возвращаться не стоит, что мы никогда больше не увидимся.
Потом я пообедал блюдом из вкуснейших маленьких осьминогов с чесноком, слывущих гордостью каталанской кухни, запив их немалым количеством белого вина, и вернулся в отель на сиесту. Перед тем как погрузиться в крепкий сон, я заметил на левом виске первый седой волос.
Меня разбудила боль в руке. Я массировал предплечье, думая, что пройду через это, что это весьма кстати. Боль задала тон остатку дня. На смену эйфории («Я свободен!», «Я не страдаю!») пришли резкая горечь и бешенство. Но я далеко не отказывался от них, я принимал их, как дар Божий. Уже довольно давно я думал, что, если когда-нибудь уйду из ее когтей — то есть когтей страсти, — это будет делом не разума, с самого начала почти бессильного, но результатом естественной усталости тела, неспособного больше страдать, или «Я», уже не выносящего подавления. Эта работа совершилась в глубинах, почти незаметно для меня — как весна, долго прятавшаяся под изморозью и голыми ветками, наливается вдруг соком и раскрывает все почки. Она зашла слишком далеко, истощила все фибры моей души, я был спасен.
Но в то же время я думал и о том, что на сей раз предательство Лэ было обдуманным, и бледнел от бешенства. Сначала песенка, которую она непрерывно мурлыкала в последний день — ей даже хватило цинизма как-то вечером заставить меня подпевать ей, — слово «танец» повторялось в ней двадцать раз, как наглое шифрованное предупреждение. Потом гостиничный портье открыл мне с жадной готовностью, присущей человеку, питающемуся несчастьями других, как пиявка кровью лихорадящего больного, что молоденькая guapa, с которой она сбежала, уже один раз приходила в гостиницу в мое отсутствие — ровно за несколько часов до перебранки на Рамблас.
Было почти пять часов. Я решил все же воспользоваться одним из купленных билетов на корриду, это могло меня развлечь. Но в результате мое самочувствие лишь ухудшилось. Сначала я не дрогнув и даже с некоторым удовольствием смотрел на отточенные движения парирующих удары тореро под ослепительным солнцем, под резкую ритмичную музыку; меня привлекали выпады, воткнутые бандерильи, и особенно вольтижерская виртуозность rejoneadores, нападающих на быка на коне и вооруженных короткой пикой. Что до длинного па-де-де тореадора и быка, сведения счетов между двумя парами яичек, меня неприятно поразила преувеличенная мужественность этого зрелища. Хотя Курро Крус или Моренито де Маракай (так их звали) прекрасно выглядели в солнечном свете.
Но четвертая коррида показала отвратительную изнанку этого барочного декора. Бык сразу же сломал ногу. Кость торчала из мышц. Но зверь бежал. Публика свистела, свистела все громче по мере того, как несчастный шел — хромал — к смерти. После нескольких выпадов мулетой, не отдавая себе отчета в отвратительности ситуации, тореадор встал в позицию, чтобы прикончить быка. Публика завопила. Тореадор промахнулся: то есть бык еще долгие минуты бегал с торчащей костью и еще одним клинком, воткнутым в хребет. Меня чуть не стошнило. Я бежал. Я вернулся пешком на Пласа де Торос по Гран Виа, как лунатик.
В тот вечер я не ужинал — разве что несколько тапас и бесчисленные стаканы vino tinto, которые я выпивал в каждом баре. Не замечая этого, я вошел в Баррио Чино. Уже стемнело. Самые разнообразные создания, юные или потрепанные, выныривали из переулков, выделялись на фоне фасадов, махали, подмигивали. Я отвечал на эти приглашения отказами все более добродушными, все менее уверенными, иногда почти ласковыми. Я угощал бокалом вина, меня угощали — в том числе, к часу ночи, молодой негр с Антильских островов или Гаити. Он показался мне симпатичным. Он не говорил по-французски, но мой испанский, хотя и невнятный от всего выпитого, был все более свободным и даже смелым — хотя, вероятно, весьма нетривиальным. Вскоре он повел меня по узким улочкам и коридорам на лестницу, где я бы десять раз упал, если бы не он, и наконец впустил в комнату довольно мрачного вида. Он сразу включил музыкальный центр, послышалось танго, аргентинские песни. Я рухнул на разобранную кровать.
Я лучше понял, что происходит, когда увидел, как он помочился в раковину, потом разделся. Он был довольно высокий и мускулистый. Он лег рядом со мной, он смотрел на меня, улыбаясь, так что блестели его белые зубы, я чувствовал его дыхание на щеке. Его кожа была похожа на кожу Лэ, такая же на ощупь — почти такая же нежная. Я коснулся рукой мышц его плеча. Он все еще улыбался. Теперь наши лица были совсем близко, я смотрел ему в глаза, изрекал непреложные истины о жизни. Не знаю, сколько времени прошло так. В какой-то момент он взял мою руку и положил на свой член, который встал. Я все смотрел ему в глаза. Он спросил у меня, почему я не раздеваюсь. Я сделал жест, который означал одновременно «зачем?» и «у меня не получится». Он снял с меня рубашку, я не мешал ему. Потом он встал, чтобы забить косяк. Он поднес зажигалку к анаше. Хоть и не сразу, она стала тлеть и задымилась.
Потом был провал в памяти… я вспоминаю, что лежу на нем, мой подбородок на его плече, слышится пронзительная индийская песенка Рави Шанкара. Он мягко высвободился и попросил денег. Я встал, пошатываясь — я был совершенно голый — порылся в бумажнике и нашел одну банкноту. Он сказал: «Ищи лучше». Тон был угрожающим, я бы мог забеспокоиться, но нет, у меня была уверенность в себе, которую дает опьянение — опьянение, которого я не пытался больше скрыть; напротив, я отдавался ему, подчеркивая его проявление, оно было моим спасением. Я выгреб из кармана моей куртки несколько монеток, уронил их по одной на простыню, как будто не замечая, что делаю, как будто пребывая в безответственном и бессознательном состоянии. Потом сел на кровать, опять заговорил, произнес несколько коротких фраз; я был неуязвим, но не только из притворства: никогда я так остро не чувствовал незначительность жизни, холодную возможность исчезнуть. И человек рядом не мог этого не почувствовать. Когда я наконец замолчал, глядя на него с пристальностью, заставившей его пошатнуться, подходящим словом было бы «безнадежность». Он вздохнул, как мальчишка, которого только что облапошили, но не более, и аккуратно собрал деньги: на лицо его вернулась улыбка. Тогда я подумал: «Хороший он парень», а еще (одеваясь): «Вот и мой черед настал, не только Лэ занимается однополой любовью, в общем, это гораздо легче, будет знать теперь». Но нет, ничего она не будет знать, это совершенно неважно, и в любом случае она не узнает об этом, она больше ничего обо мне не узнает, все было кончено, безнадежно кончено.
XVI
Я сразу же вернулся в Париж. Это мне помогло. Знание, что она далеко от меня, успокаивало. Географическое удаление в какой-то степени символизировало, шлифовало и a posteriori оправдывало удаление в чувствах. «Каждый человек в своей ночи…» Она просто вернулась в свою ночь, вот и все. Я видел ее такой же, какой она бросила меня в Японии: далекая фигурка, расплывающаяся в темноте. Неизмеримо больше страданий приносило мне другое: чем больше я пытался приблизиться к ней, тем дальше она убегала. Чем больше я пытался совать нос в ее жизнь, тем она становилась непроницаемее, размытее; ее окутывали все новые тени, открывались новые бездны, более глубокие, чем те, которые мне удавалось осветить хоть чуть-чуть — как в фильмах с фрактальными кадрами или как в видах Земли, снятых со спутника, когда на всей скорости приближаешься к увеличивающимся формам и каждое пятно, к которому приближаешься, далеко не terminus ad quem, стена, скала, на которой окончательно останавливается взгляд, представляется скопищем новых таинственных пятен, а они, в свою очередь, только и ждут увеличения и анализа и, возможно, откроют новые лабиринты для блуждания и расшифровки, и все это бесконечно, головокружительно.
Итак, теперь, когда Лэ была на Коста Брава, за тысячу километров от меня, я лишь неясно представлял, чем она может заниматься в то или иное время дня, но мое любопытство также было не слишком остро. Я довольствовался тремя-четырьмя размытыми, темными или блеклыми картинами, наполовину абстрактными, почти пиктограммами: Лэ растянулась на песке пляжа, Лэ ест паэлью с друзьями, Лэ спит или — что, конечно, жарче и больнее — Лэ танцует в ночном клубе. Но именно тогда, когда она была в Париже, совсем рядом со мной, когда мы жили вместе и виделись каждый день, ее малейшее отсутствие вызывало яркие видения и острые приступы беспокойства, которые никак не кончались — особенно когда, говоря правду из цинизма или обманывая меня из жестокости, она давала понять, что исчезла по сексуальным делам. Что за знойные картины мучили меня тогда, насколько подробные, ярко освещенные (куда до них сумеречным квази-пиктограммам), подвижные, даже живущие своей беспокойной жизнью! Что за фантазии! Каждая новая примета, обнаруженная случайно, каждое уточнение, внесенное назавтра в правдивые или выдуманные рассказы виновницы, лишь обогащали ее признание новыми тайнами, фреску — новыми тенями, страдание — новыми муками и неизведанным огнем. Эта парадоксальная дальность в близости, несомненно, объяснялась особенностями ее психологии, уникальными двуличием, скрытностью, мифоманией, присущими только ей. Но боюсь, она во всей своей лживости была лишь чуть карикатурным отражением большинства людей, даже слывущих самыми простыми и самыми искренними. Знание ближнего своего — тщеславная иллюзия, бесконечный самообман.
В первое время без нее, избавившись от нее, я, признаться, еще не дошел до подобных измышлений. Я довольствовался чувством облегчения, сильным, надо признаться, которое мне принесло расставание. Выйти из пары, вновь стать одиночкой — значит сбросить по крайней мере половину веса. Насколько лучше дышится, как освобождаешься, как молодеешь! …Пока не спускается ночь, и ты не оказываешься один, в два раза тяжелее, усталый от хода времени, в испорченных отношениях со временем.
Одним из самых скорых последствий моего разрыва с Лэ было то, что я опять стал стареть. Ты того же возраста, что любимый тобой человек. Ее молодость была мне зеркалом, и это зеркало разбилось. Сам того не желая, я быстро оказался в обществе мужчин и женщин моего возраста — бесконечно более воспитанных, образованных, разумных, порядочных и любезных, но в большинстве своем таких зануд! На самом деле это наблюдение остается в силе при всяком разрыве, даже между ровесниками.
Быть покинутым — ведь несмотря на то что я телеграфировал свое последнее прости, брошен был все же я: я порвал с ней вопреки себе, против воли своего тела, я был вынужден объявить войну предательнице, как Франция и Англия — Германии в 1939 году войну которой я не желал; быть покинутым — значит в любом случае лишиться части отпущенного тебе времени, перейти с солнца в тень, вступить в долгие холода, остаться на обочине дороги, в то время как жизнь со своим кортежем весело проходят мимо. Будущее приближалось, оно почти поравнялось с настоящим. Когда они совпадут, наступит смерть. До этого мы не дошли, я еще не чувствовал на моей коже ее ледяное дыхание, но воздух заметно посвежел.
Во всяком случае, пружина сломалась. Я, раньше кичившийся волюнтаризмом, разыгрывал из себя вечно свободного и выбирающего свою судьбу последователя Сартра, впал в какой-то безвольный фатализм. Отягощенный телом, к которому с уходом Лэ вернулась былая тяжесть, неподвижность, жир, и квартирой, загроможденной до тромбоза книгами и пылью, я лишился чувства полета. Я жил, переползая из часа в час, хватаясь за мелочи, чтобы все же попытаться набрать высоту. Например, сегодня снова взяться для режиссера Даана за план короткометражного фильма о смерти Мурнау; завтра — перебрать мои старые «Харакири», послезавтра — подшить болтающиеся обтрепанные края занавесок в кабинете.
Спал я плохо. Да еще и сердце ныло, как в последний день в Барселоне, и левая рука, немного. Я принимал аспирин с наивной убежденностью, что он разжижает кровь и избавляет от фатальных тромбов.
Мне не хотелось умирать, особенно теперь, когда я думал, что это ничего не изменит.
(Однако и жить мне тоже не очень хотелось.)
По крайней мере, я хвалил себя за то, что не слишком страдаю. Так как Летиция не подавала ни малейшего признака жизни, это было не слишком трудно — гораздо легче, во всяком случае, чем при первых ее исчезновениях. Короче, я не хотел восторжествовать слишком скоро, но на этот раз выздоровление казалось близким. В действительности меня поглотил уют сладкого промежуточного состояния между страстью и безразличием, которое один из моих друзей-семиологов определил как идеальное состояние духа для ученого: разлюбить что-то (в его случае это было кино) после сильной любви и еще достаточно чувствовать влюбленность, чтобы до тонкостей понимать погибшую страсть; между знанием изнутри и знанием снаружи, прозрением и пониманием, эмпатией и рассудком.
И в самом деле, никогда я столько не писал о том, что со мной происходит. И никогда я не чувствовал себя таким «гуманистом», в том числе и с той, которую я упорно считал воплощением предательства. Поскольку все мы люди — печально несовершенные, наделенные одинаково человеческой природой, говорил я себе, она не может быть мне совсем чужой. Даже парализованный, униженный, отверженный или умирающий, я все равно найду в себе аналогичный элемент (или аналог, как лучше сказать?) того, что сделало ее предательницей. Каждый из нас — часть другого, мост к другому. Этим я хочу сказать, что я прекрасно видел, как она меня предала, холодно предала, и что я дохожу до того, что понимаю ее. То есть мне удается влезть в ее кожу и почувствовать, почти изнутри, как можно предать, не отдавая себе в этом отчет, не понимая, что предаешь (не понимая полностью), не пользуясь этим словом, хватаясь за всяческие предлоги, уважительные или нет, описывая это по-другому, глядя в другую сторону, быстро забывая (амнезия — да, это очень важно, это очищает! — Лэ была королевой амнезии). Как можно предать, не чувствуя себя предателем. И даже если есть какой-то навык, убедить себя, что предатель — другой.
Но все эти красивые рассуждения длились лишь краткое время. Произошло то, чего я так боялся, когда колебался перед разрывом: действие анестезии кончилось, и вновь возникла боль во всех своих формах, жестокая, как ужасный и полный сил юный Геркулес. Вначале было все, что напоминало мне ее или нашу историю. Вещи, улицы, рестораны, далекие страны, в которых мы побывали вместе, общие друзья, планы, все возвращало меня к ней, все превращало для меня мир в клетку с множеством прутьев, о которые я бился, которые со всех сторон болезненно впивались в мою плоть. Обычная работа траура, конечно — она мне уже была известна.
Но прежде всего было все зло, которое она мне причинила, которое я день за днем скрывал от себя и которое вдруг поднялось на поверхность — ложь, обманы, злобные выходки, измены, как ужасные бумажные цветы, теперь свободно распускающие свои лепестки. Записки и фотографии, обнаруживаемые мной, подкрепляли то, что подсовывала память. Так я блуждал в нашем прошлом, как обитатель дома, разграбленного и разгромленного: он видит каждую вещь, каждую книгу, каждую сломанную или украденную безделушку, он вспоминает, что здесь было, что могло быть, что должно было здесь остаться, и каждое воспоминание доставляет особую, ни с чем не сравнимую боль, и медленно, глухо в нем поднимается ярость.
На этот раз я не делал ничего, чтобы ее сдержать. Напротив, так как я не мог помешать себе думать о Лэ, я пользовался своим гневом, чтобы думать о ней плохо. Это было нетрудно: достаточно позволить самолюбию взять верх над любовью. Сколько обид поднялось, сколько горечи! Прежде всего для меня было невыносимо то, что она, не довольствуясь тем, что предала меня, еще и не испытывает никаких угрызений совести. Как внимательно она прочла мое письмо! Как легко она соблюдала высказанный в нем запрет пытаться встретиться со мной! (В некоторых снах я видел, что она, наоборот, спешит в Париж, ждет меня часами перед дверью с подарком, умоляет меня на коленях — представляете!) Как быстро она привыкла к такому положению — можно подумать, она только этого и ждала! Но со своей стороны, она не могла не отметить, что я тоже к нему привык! Значит, этот разрыв открывал ее подлинную природу, которая велела ей никого не оставлять невредимым, вести двойную игру с простаками, заставлять признаваться в общем провале и даже (что я предположу ниже) самим своим существованием совершать преступление против всего человечества.
Отсюда это грустное похмелье, которое испытал я и должна была испытать она. Когда разрыв длится, каждый из любовников, словно в зеркале, видит свое несовершенство. Если она, которая «не могла жить без меня», и я, который «не мог жить без нее», так легко обходились друг без друга, значит, наша любовь была не так сильна или мы не были настолько достойны любви. У разрыва, несомненно, были причины. Но чтобы найти их, если не допускать маловероятный вариант святости одного или полной порочности другого, надо вдаваться в количественную оценку, взвешивать, измерять, сопоставлять. И принижать. «Единственный на свете» вновь занимает свое место в стаде, самый дорогой человек может считаться таковым лишь в пересчете на то, во сколько он нам обошелся, наполовину полная бутылка становится полупустой. Мы вспоминаем о недостатках и ограниченности, даже низостях, мы возвращаемся в печальную человеческую ограниченность.
И вот еще о чем я печалился — но за это охотно винил ее одну — о том, что мы пропустили что-то важное. С ней, если бы она захотела, мы стали бы королями Парижа в кинопрокате или другой области деятельности. Я был в обиде на нее за все, чему она не дала расцвести. Она оказалась недостойна меня, то есть нас. Даже домик в деревне, который мы иногда так страстно мечтали купить — что она сделала, чтобы действительно его найти? Да верила ли она вообще в нашу связь? Она всегда ускользала, всегда в какой-то мере предавалась вероломству (думал я, не отступая перед громкими словами).
Но самую ужасную боль я испытывал, когда думал, что после стольких месяцев совместной жизни во мне не было ничего, что удержало бы ее, заворожило или растрогало, раз она смогла отбросить меня равнодушно, как старую тряпку или погашенный билет. И наоборот, хотя она отличалась ужасными пороками и несравненной жестокостью, продолжай она, хотя бы по минимуму, делать то, что нужно, я бы оставался ей предан и во что бы то ни стало, даже если бы мне пришлось стараться за двоих, все равно пытался бы вывести нашу историю к длительности — и даже к подобию вечности.
Так мы подходим к обиде — которая, наряду с сожалением об утраченном сексуальном удовольствии, является самой жгучей гранью разрыва. Значительную роль играют здесь друзья — те, кого называют общими друзьями. Наши общие друзья, хоть они сначала и были друзьями Летиции, как Кристель, или моими, как Лора или Пьер, невероятно, как в один день, предупрежденные каким-то озарением или таинственным ужасным сигналом, который я подал, сам об этом не подозревая, все эти добрые души, которые обычно разговаривали со мной о ней, которые постоянно меня о ней расспрашивали, вдруг напрочь перестали ее упоминать, как будто ее никогда не было или как будто я прокаженный или наркоман, с которым лучше не говорить о его недуге. Деликатность? (Но почему она проявилась только теперь?) Страх, что мне будет неприятно? (Но они могли бы и сообразить, что надо мне предложить помощь, узнать, выдерживаю ли я удар, постигший меня!) Трусливый отказ вмешиваться в дело, в котором рискуешь совершить промах или даже получить по башке? Или «мы» больше их не интересуем? А некоторые из них, те, кто не был в курсе, все еще спрашивал меня о ней или хвалили ее — что называется «ляпали» — и главное, сами того не желая, поставляли мне о ней свежую информацию. И так я узнал невероятное, невыносимое: она продолжала жить — дышать, ходить на вечеринки, смеяться, быть счастливой, кто знает — без меня!
Досада очень быстро превращалась в унижение, если мне называли имена — Сандру, которая заезжала за ней в Барселону и с которой она, я слышал, долго ездила по Испании, или этот продавец кустов. «Эти стервы, эти сволочи, которых она посмела мне предпочесть!»
Два моих друга, Доннар и Пьер, которым я открылся (выражение вполне точно, жалобы выпускаешь из себя почти невольно, как вздохи или дыхание, а не излагаешь их ясно и обдуманно), более или менее горячо советовали мне отомстить (непринужденный диссонанс друзей — подателей советов, которые в подобных печальных случаях, всегда в какой-то мере предаются невинным удовольствиям любовных интриг, когда мы просто страдаем от того, что для нас не является ни войной, пусть даже бархатной, ни даже делом, на которое мы можем хоть как-то повлиять). Я с негодованием отказался от этой идеи.
Нельзя сказать, что эти нездоровые настроения не замарали моих чувств. Например, когда я уверил себя в том, что окончательно заменен в ее сердце (по крайней мере, в ее постели), тайная надежда, что тот или та, которые сменили меня, гораздо меня хуже и вскоре заставят ее с сожалением вспомнить обо мне. Это значило забыть — о кошмарное предположение! — что она, возможно, изменилась, причем как раз благодаря роману со мной, стала более терпимой и нежной! В таком случае это было бы верхом несправедливости: чтобы она из-за всего, что я вытерпел без жалоб, теперь приспособилась к человеку, который меня не стоит!
Но желать Лэ, чтобы новый любовник ей опротивел и она пожалела обо мне, — не значит мстить. Месть всегда казалась мне чувством низким, архаичным и недостойным. Я носил в себе только одно утешительное переживание — ту мечту о высшей справедливости, которую лелеют отвергнутые влюбленные. Жертва, драпируясь в скорбное достоинство, ничего не предпринимает, ждет, надеется (звучат скрипки). Бывшего палача (или, в данном случае, мучительницу) осеняет Божья благодать, он падает на колени и восклицает, возведя очи горе: «О Боже! что я сделал! Я пытал святого. Только он был хорошим, великодушным, сделал меня счастливым, и т. д., и т. п.» (скрипки поют вдвое громче, к ним присоединяется кларнет и флейта). За недостатком Божьей благодати, весьма редкого духовного товара, мое тщеславие могло приписать ей восхищение (впрочем, почти столь же маловероятная штука): я наконец сниму полнометражный фильм, один из тех, что прославляют режиссера и внушают гордость его знакомым, все говорят ей обо мне, она разыгрывает безразличие, но от досады кусает пальцы до крови.
Менее тщеславный вариант — теперь, когда все было заключено в прошлом, я мечтал, чтобы сделанное во время нашей связи принесло свои плоды: все добро, которое я ей принес, все семена самоотверженности, терпимости и прощения, посеянные мной, прорастут и поднимутся и задушат ее угрызениями совести.
Но даже угрызений совести мне уже не хватало. Я понял, что есть люди, которые слишком легко в них признаются. Как ковбои с Дикого Запада, которые сначала стреляют, а потом думают, они с легким сердцем совершают всевозможные проступки и преступления, а потом считают, что расплатились, прося прощения, когда уже слишком поздно. Обладая чувством справедливости, именно этих противоестественных созданий следует считать наименее достойными прощения.
Великодушие, элегантность, готовность закрыть глаза, хранить о Лэ благородное молчание в обществе наших общих друзей оставляли во мне все больше места для желания потребовать отчета и добиться справедливости, по крайней мере в их глазах. «Прощать, но не забывать», сказал уж не помню кто (Янкелевич? Франсуа Мориак?) о тех неискупимых грехах, которые встречаются нам иногда в жизни человека. Что касается Лэ, я принял торжественное решение отказать ей и в забвении, и в прощении.
Ибо я дошел до настоящей теории бесчеловечности разрыва и, следовательно, абсолютной виновности того, кто его вызывает. В «Исповеди» Руссо есть фрагмент, который я никогда не выносил — тот, в котором «Мамочка» — какое прозвище для такой стервы! — сообщает Жан-Жаку, что завела себе его преемника. Увидев, что Жан-Жак потрясен, «она ответила мне, — пишет он, — сказала таким спокойным тоном, что я чуть не повредился в рассудке, что я настоящий ребенок, что от таких вещей не умирают; что я ничего не потеряю; что от этого мы не перестанем быть друзьями, не станем менее близки друг другу во всех смыслах». Когда с кем-то возникает определенного рода связь, на определенном уровне, с определенными требованиями и интенсивностью, я думал, что наоборот, двое должны друг другу все и до скончания времен. Невозможно больше держать жалкие речи о неизбежной людской переменчивости. Тот или та, кто уходит, предает. И ничто не может оправдать такое предательство.
Ненависть неблагородна, пришлось мне признать, это мелкое, глупое чувство, она тщеславна, я ненавижу ненависть, и в то же время вот до чего я дошел. Я предавался ей, как предаются после долгих лишений грубому обжорству, вредному для фигуры, для веса, для сердца. Я предавался ей вопреки рассудку. Я предавался ей и погружался в нее. Я считал себя добрым — и больше не был добр. Я принял от нее все, но больше ничего ей не спускал. Она стала воплощением торжествующего зла: она добилась того, что озлобила и меня. Вдруг та взаимность, которой я тщетно добивался многие месяцы, была мной найдена в ненависти. Я отвечал ей той же бессердечностью, жестокостью, садизмом — той же монетой, и даже сторицей. Я, разумеется, никогда не перейду к действию, все это принесет ей не больше вреда, чем жужжание комара, но все же было это отвращение — настал ее черед, ей причиталась ее доля, бесконечная, всепоглощающая, губительная, переливающаяся через край ненависть. «Пусть она окружает ее — ее и воспоминание о ней — в течение долгих веков, пусть она утонет, пусть захлебнется в ней, пусть зло, которое она мне причинила, задушит ее, проникнув через поры, и навсегда освободит меня от нее!»
Эта агрессивность отражалась и в моих снах. В одном сне Лэ стучала ко мне в дверь, спрашивала, что ей сделать, чтобы я ее простил, а я показал ей на шкаф под кухонной раковиной — там хранились всяческие кошмарные хозяйственные препараты: трихлорэтилен, соляная кислота, крысиный яд и т. д. Она должна была сидеть там, голая, скрючившись среди флаконов, целый месяц. Когда эта прихоть пришла мне на ум, я задумался, смог бы я вытерпеть это ради нее, и ответил себе «да», сначала без колебаний, но потом неуверенно, ведь это должно быть почти невыносимо, даже на час! На час? И этого хватило бы. Если бы она любила меня, она бы пошла на это, да и на многое другое!
Однажды ночью — был я пьян или болен? — я включил радио и вдруг по каналу «Франс Мюзик» с волнением узнал окончание «Отелло» Верди; оркестром дирижировал Чун Мюнг-Вун. Я слушал, словно охваченный лихорадкой или безумием. Пел Плачидо Доминго. Я слышал каждое слово, видел каждый жест с неслыханной четкостью: я был там, я был Отелло, когда он видит в своих объятиях, как Альтюссер свою жену, Дездемону — «pallida, e stanca, e muta, е bella» («бледную, и недвижную, и немую, и прекрасную»). То есть в тот момент, когда он понимает, что он убийца. И наконец я стал думать, что убийство — самый прекрасный акт любви, тот, в котором любящий приносит свою жизнь в жертву возлюбленный, в тот самый момент, когда отнимает жизнь у нее. Наконец неверная спокойна, недвижна, безмятежна, полностью в его власти, и даже любит его как никогда. Единственное, что постыдно, — простота этого поступка: любой, кому пришлось страдать по вине неверной, мог бы узурпировать эту привилегию, не будучи ее достойным. Этот высочайший акт надо заслужить. Часто — всегда? — будущая жертва, как Кармен в четвертом действии, как Лидия в «Рокко и его братьях», знает, кто ее убьет, она в каком-то смысле выбрала своего палача. Да, это своего рода священнодействие, это самая прекрасная почесть, которую мы когда-либо сможем воздать друг другу, Лэ и я — я, выказав ей это высочайшее… и последнее доказательство любви, она — предчувствуя его, «заслужив» его своими терзаниями, даже принимая его заранее. Как самоубийство вдвоем.
Как в Генуе, думая о Медее, я с внутренним содроганием вник в логику убийственного безумия: отнять наконец любимую у всех соперников, всех прохожих, всех незнакомцев, которые ее вожделеют, которым она имеет слабость иногда отдаваться, вырвать ее из ее же излишеств, разврата, измен, ее же свободы! Излечить ее от всего этого раз и навсегда! И умереть, чтобы за это заплатить! Она — никогда полностью не отдававшаяся, так часто ускользающая, даже предпочитавшая мне других, — по крайней мере, тогда она будет на это неспособна! Хотя бы так мы будем связаны неразрывно и навсегда. А место, которое я займу, убив ее, никто больше не сможет у меня оспорить. Конечно, отняв у нее жизнь — о мрачный парадокс! — я, наконец, войду в ее жизнь — я один, навсегда.
Я даже пытался представить себе сцену убийства: я выяснил ее новый адрес, узнал код, проник ночью в ее дом, поднялся на ее этаж, толкнул дверь, которую она по всегдашней своей безалаберности забыла закрыть, вошел крадучись, нашел ее комнату, подошел к ее постели — а дальше я воображал разное. Или я неслышно ложился рядом, она наконец чувствовала мое присутствие, вскрикивала и… Это она задушит меня в темноте. Или…
Но нет, у меня не получалось. Преступление на почве ревности оставалось для меня красивой неосуществимой мечтой… которой, впрочем, она была недостойна! Снова вступая в свои права, гнев — или черный юмор — действительно подсказывали мне, что жертвовать своей жизнью или свободой для того, чтобы убить такое создание, как она, значит сделать ей слишком много чести!
Я довольно редко достигал подобных пароксизмов. Основным состоянием моего духа в эту начинающуюся парижскую осень было скорее мягкое страдание, подходящее к теплоте воздуха, к желтеющим листьям, длинным сумеркам. Иногда случайность усугубляла мое сожаление о прошлом. То вечеринка у друга — годовщина другой, на которой в той же квартире мы были вместе, и я вновь видел даже ванную, куда, опьянев, она вдруг затащила меня к полуночи, в истерических объятиях, то какое-нибудь место, телефонная будка на углу улиц Вьей-дю-Тампль и Катр-Фис, откуда я позвонил ей апрельским вечером, прежде чем вернуться, просто чтобы сказать ей, что я люблю ее, то продавщица цветов на рынке Бюси, голос которой точно такой же, как у Лэ, попросившая у помощницы «маленький ирис», а я подумал, что у меня за спиной стоит Лэ и говорит «миленький Эрик».
Были еще два-три анонимных сообщения на автоответчике — только звук радио — в которых, как мне казалось, я услышал ее дыхание. А еще были сны, чаще всего сны о расставании в иностранных городах, и другие сны, где она появлялась нежной и грустной, любящей, прелестной, а потом чужие люди разлучали нас — сны, льющие бальзам на раны, но воскрешающие сожаление и усмиряющие гнев.
Иногда гнев утихал настолько, что я совершенно менял точку зрения, приписывая ей великодушие, заключающееся в том, что она так ужасно вела себя со мной в последнее время именно для того, чтобы сделать разрыв менее болезненным, или повторял себе, что встретить ее и несмотря ни на что так долго прожить с ней, было для меня неслыханной удачей.
Итак, после того, как я столько раз жаловался, говорил, что мне не повезло, что моя судьба подобна судьбе Де Грие или несчастного героя «Жены и Паяца», я доходил до того, что всю вину сваливал на себя: «Значит, я вел себя недостойно, невыносимо, раз она ушла от меня!»
…Я понимаю, что описываю эти состояния не по порядку именно так они накладывались друг на друга, перемешивались, взаимоуничтожались, усугубляли друг друга. Окончание любви — как месяц март, десять раз дождь сменяется солнцем, солнце — дождем. Вскоре остается лишь воспоминание грустной метаморфозы — о которой могли бы рассказать гусеница, ставшая бабочкой, или скорее, увы, бабочка, опять превратившаяся в гусеницу.
Меня еще сотрясали приступы негодования, вызванные впечатлением, что столько растрачено зря («сколько потерянных часов и дней, сколько новых ее знакомств, отдаляющих ее от меня, сколько тел, которым она отдалась, которые запятнали ее навсегда»), и значившие прежде всего, что я еще не до конца оплакал Лэ. Но чаще всего смирялся с судьбой. Чем больше времени проходило, тем более отдалялась возможность примирения. Даже если она вернется и попросит меня взвалить на себя общее ярмо, мне больше этого не захочется, зная ее слишком хорошо, зная наперед, что я ее не изменю, что никогда не получу от нее ничего лучше. И был еще внутренний голос, твердящий: «И все-таки полтора года она была моей! Теперь могу оставить ее другим». Внутренний голос даже добавлял: «Желаю им приятно провести время!»
Итог был горек. «Ей время, проведенное со мной, — как с гуся вода». И, словно басовый фон мелодии — тоска по несбывшемуся. Я говорил ей мысленно: «Я все отдам, слышишь, и прошлое, и будущее, всю славу, ради этого, этого пустяка, обнимать женщину, быть любимым ей так же, как она любима мной, в совершенной взаимности, и затеряться в этой нежной бездне, быть только этим в веках, раствориться в синеве любви, бездонной любви». Но я уже знал, что слишком поздно, по крайней мере с ней.
Так я примирился с судьбой. Вернувшись из Барселоны, я ничего не захотел менять в квартире. Главное, решил я, не убирать ничего. Оставить на письменном столе все ее и наши фотографии, напоминающие о ней каждый день, оставить в прихожей статуэтку, которую она мне подарила. Выбросить их, спрятать, было бы одним из тех жестов страсти, которые оживляют страсть. Предоставить забвению вершить свой тихий труд. Потом, когда я забуду даже цвет ее глаз, форму ее носа или рта, гладкость ее кожи на талии и упругость ее грудей, мирно убрать все, как церковный служка уносит иконы и засохшие цветы после совершения религиозного таинства.
А потом однажды я узнал, что она вернулась в Париж насовсем. Понадобилось, сначала не говоря между собой, наконец уладить некоторые материальные проблемы. Общие друзья сыграли свою роль. Пришлось мне потрудиться, чтобы получить назад мои ключи, заставить ее избавить меня от ее вещей: она поступила, как всегда — исчезла, но оставила принадлежащие ей вещи, не по небрежности, а скорее, чтобы пометить свою территорию — на всякий случай — чтобы иметь возможность вернуться. Позднее — тогда я уже не страдал — я был готов признать за ней все смягчающие обстоятельства, думать о ней с умилением: я приписал подобное магическое поведение ее смятению. Каждый ее побег был бегством вперед, в ночь, которой нет конца. Единственный смысл, придаваемый ею своей жизни, единственная возможность хоть как-то эту жизнь упорядочить были связаны с вещами, которые она оставляла после себя и которые, подобно камешкам, помогающим Мальчику-с-пальчику найти дорогу домой, связывали ее с тремя-четырьмя людьми, которым она хоть сколько-нибудь доверяла: воспитательница, заботившаяся о ней в старших классах, что-то вроде импресарио, который ввел ее в мир порноспектаклей, ее мать и, во всяком случае в то время, я.
Но на этот раз все было по-другому: мы расстались навсегда. Она никак не хотела это признать. Хотя она ничего не сделала, чтобы восстановить отношения, она вела себя, из корыстных соображений, как будто мы на самом деле их не разорвали. Это было так похоже на нее — и время провести, и невинность соблюсти; иметь преимущества свободы без ее неудобств.
Итак, все закончилось довольно плохо. Я пошел отнести ей вещи, которые мне мешали (она сама никогда бы не пришла их взять, а я тогда хотел подвести черту под нашей историей, расчистить место). Уже достаточно месяцев протекло, однако, чтобы самые острые обиды притупились, чтобы воспоминание о моментах счастья и взаимопонимание возобладало надо всем остальным и окружило наши отношения легкой нежностью, туманной привязанностью, объединяющих любовников еще долго после их разрыва и сближающих их, как сообщников и друзей, — таковое положение многие из них впоследствии искренне предпочитают штормам страсти. Итак, мы увиделись снова.
Помню, она стала шутить, столь же проницательно, сколь жестоко, насчет пользы, которую я, насколько она меня знает, вероятно, извлек из этого разрыва, о заметках, которые я сделал, о фильме, который, возможно, родится из него. «Ты думаешь, — хохотала она, — что можно описать то, что происходит между мужчиной и женщиной, и дойти до правды? Да ты считаешь, что живешь во времена Пруста или Фрейда! Но мир изменился!» Я был ошеломлен, мне было смешно, когда она стала говорить, что сегодня даже в Шанхае или Киншасе («о будущем и говорить не будем!») жизнь уже не та, что в Комбре или Вене 1900 года, а особенно, что в наше время, время квантовой механики, мы должны отыскать другие слова, воспринять другие истины, объяснить их по-другому. Я задавался вопросом, где она все это выкопала. Я мог возразить ей только жалким повторением утверждения о вечности сердечных дел, по крайней мере, их болезненном воспроизведении на протяжении веков, пространств и ситуаций, показав себя, таким образом, ремесленником, который сделал свой выбор и работает голыми руками, собирает и передает то немногое, в чем он уверен, вместо того, чтобы воспользоваться лазером и синтетикой с риском лишиться всего. (Разумеется, я вовсе не был уверен, что я прав.)
Но вернемся к сюжету. Она была обольстительна, как никогда — я еще недостаточно сказал об обольщении: мгновенном, остром, невообразимом. Два слова, улыбка — и ты у ее ног, ты таешь. Она добилась от меня довольно крупной суммы денег, которые я дал ей взаймы тем более охотно, что у нее снова была постоянная работа (там, где она уже сажала кусты) — в залог она оставила мне чек. Разумеется, денег она так и не возвратила — чек был недействителен, а она неплатежеспособна. В минуты любовной боли, перебирая, как я уже сказал, подобно Овидию или Стендалю, лекарства от любви, я всегда отводил почетное место между долгим путешествием и поисками страсти, могущей служить противовесом, впечатление (или уверенность), что тебя кинули на деньги. Я получил, что хотел. (Я считаю, увы, это средство таким же неверным, как остальные: оно помогает лишь больным, уже наполовину исцелившимся, как я тогда; но для по-настоящему сильной страсти это недейственное плацебо.)
Не помню, было то по профессиональной надобности или из желания порвать со всем — скорее по двум этим причинам, одна была следствием другой — я тогда надолго уехал за границу: Греция, Италия, Тайвань, Корея, Япония. Когда я вернулся два-три года спустя, я ничего больше не знал о ней. Но я услышал, что ее мать умерла, и у меня теперь не было возможности с ней связаться, впрочем, мне больше этого не хотелось: и голова моя и сердце были заняты совсем другим. Именно тогда я чуть не снял мой первый полнометражный фильм — первый «настоящий фильм», — но это совсем другая история.
Ладно. Прошло почти семь лет. Она для меня больше не существует. Но однажды в воскресенье, после обеда (помню все так, как будто это случилось сегодня), гуляя по шестому кварталу, где я жил шесть или семь лет и куда целый век не заглядывал, мне приходит ни с того ни с сего в голову вспомнить о парикмахерской, где я тогда стригся. Чем увлеченнее я искал, тем меньше имел представления, где она. Но, силясь вызвать в памяти точный образ парикмахерской и себя в кресле, в белом или голубом халате, перед зеркалом, — образ, который все не появлялся, я воскресил целые сцены из моего прошлого — а в центре была она, Летиция, ведь именно здесь, на улице Эшоде, мы прожили, хорошо ли, худо ли, шесть месяцев. Погрузившись в воспоминания, я шел машинально, не отдавая себе отчета, куда иду, повинуясь, возможно, старым рефлексам, по пути прошлых блужданий, и был страшно удивлен, когда очутился на мосту Искусств. Сколько раз мы проходили по нему, днем или ночью, сколько раз мы целовались и даже больше того — на одной из этих скамеек… А в это воскресенье — кажется, было довольно холодно, у прохожих изо рта вырывались клубы пара — вдруг во мне снова поднялась жаркая нежность к той, о которой у меня сохранилось лишь потускневшее воспоминание, о которой я не знал больше ничего; мне неизвестно было, та же она или изменилась, я не знал даже, жива ли она еще. Я стоял посреди моста, лицом к скверу Вер-Галан — стоял, как курильщик опиума после первых затяжек, когда ему кажется, что он навечно превратился в страдающую статую. Возможно, я заплакал, сам того не замечая.
Да, она вернулась вдруг на этот мост, где я столько раз обнимал ее, как призрак, что неслышно появляется рядом с одиноким путником посреди океана, когда он слишком долго остается без сна. И я вспомнил о клятве, которую мы дали друг другу однажды на этом мосту, она первой, немного напыщенно: «Миленький, каждый раз, как я буду проходить по этому мосту, даже через десять лет, через пятьдесят лет, я вспомню о тебе, о нас. Даже если наши тела расстанутся, наши души будут едины (едины — немного высокопарное слово, в ее устах оно показалось столь же редким, сколь трогательным). Клянусь всегда вспоминать тебя на этом мосту. Поклянись и ты!»
И тогда мне захотелось увидеть ее вновь. Как иногда вдруг приходит желание покинуть все, чтобы пойти за человеком даже на край света. Покинуть все разом, даже если это продлится месяцы, годы. Я несколько раз в своей жизни уступал подобным сильным желаниям, что заставляют часами преследовать прекрасную незнакомку, вдруг исполнившись невероятного терпения, подстерегая, возвращаясь назавтра, поджидая целые дни, но увы, почти никогда не доходя до того, чтобы выстроить настоящую стратегию знакомства и завоевания, действительно прикоснуться к этой женщине, в которой вдруг сосредоточилась вся красота мира, с которой, кажется, наконец достигнешь счастья и которой не хватает сил сказать: «Извините, мадемуазель…» — как будто ты заранее смирился с мыслью, что никогда ее не увидишь. Как можно вынести подобные терзания? Как получается, что от них не умирают? Впрочем, на самом деле, возможно, умирают именно от этого, от всех этих встреч, пропущенных по собственной вине… Иногда, слишком хорошо зная, как кончатся эти приключения — на углу улицы, десять метров или десять минут спустя навалится усталость или внезапно вернется рассудок, — я захожу вперед и приближаюсь в поезде или на улице к видению, которое уже готово исчезнуть, и оттого что касаться глазами недостаточно, чуть дотрагиваюсь до нее, как будто вынужденный к этому уличной давкой или толчком — незаметное движение, вовсе не чувственное и не расчетливое (и не только), совсем не так, как прижимается к девушке вульгарный завсегдатай метро — это крошечный акт магии, начало — которое, увы, останется началом — присвоения. Я говорю, не открывая рта. «О прекрасное видение, я по крайней мере узнал, что ты наделено жизнью и телом, я ощутил тебя своей кожей. Если бы я знал, как это сделать, если бы боги были со мной, мы могли бы снова встретиться когда-нибудь и заключить друг друга в объятия до самой смерти».
Войти в жизнь незнакомки! Вот когда все ставится на карту, вот где высшее искушение и глубочайшая тайна. Может быть, и жить-то стоит лишь ради этого лучезарного вызова, который судьба бросает нам в такие моменты. И наоборот, нет более законного основания стремиться уйти из жизни, чем неспособность этот вызов принять. Во всяком случае для меня не политическая амбиция, не жажда знаний или любая другая человеческая страсть, а это ужасное желание — желание, войдя в чужую жизнь, покинуть свою или хотя бы услышать таинственный щелчок, с которым открываются, насколько хватает глаз, насколько хватает ночи, скрытые глубины существования — именно это поддерживало во мне жизнь или по крайней мере желание жить в самые тяжелые минуты. (Впрочем, не это ли безумное пари заставило меня в Биаррице 14 июня 1984 года пойти за Летицией и заговорить с ней?)
И однако — это прихоть, приносящая горе, это обещание несбыточных страстей, которые неминуемо принесут лишь зло. Чем скорее каждая из этих страстей прерывается, тем невыносимее, но и короче, страдание. Как пластырь, который надо, собравшись с духом, отодрать одним рывком.
Я не знаю лучшего примера этой жуткой короткой боли, чем то, что испытываешь, оказавшись в чужой стране, в толпе людей. Самую острую такую боль я ощутил в Токио, гораздо позже нашего пребывания там с Летицией, хотя и там же, где я ее «потерял», в Синдзуку. Я ставлю это слово в кавычки, потому что, хотя ее исчезновение и длилось несколько дней, тогда мне представлялось, что я потерял Лэ лишь на время; во всяком случае у меня было достаточно информации (ее фамилия, адрес ее матери) и следов (ее одежда, фотографии, видеозаписи), чтобы, повернись дело в худшую сторону, навсегда сохранить хоть что-то от нее. Нет, я хочу рассказать о гораздо более ощутимой потере. Я пробирался в толпе вдоль западного фасада вокзала Синдзуку, и вдруг передо мной появилась молодая японка в платье цвета фуксии, ростом немного выше своих соотечественниц, более темнокожая, с более европейским типом лица (глаза не такие раскосые, нос не такой плоский), с упругой и красивой формы грудью; я пропустил ее мимо, у меня не хватило присутствия духа даже на то, чтобы задеть ее рукой (магический жест, о котором я говорил). Потом, как больной или пьяный, чьи рефлексы сильно замедлены и движения следуют лишь через тридцать — сорок секунд после того, как воля дает о них распоряжение, я вдруг прошептал себе под нос с холодной вульгарностью сексуального голода: «Я не могу пропустить такое». Такое — такую милую плоть или скорее, теперь, когда я быстро повернулся и пошел назад, следуя за ней, такую очаровательную задницу, и ноги в чулках с мушками — подлинное совершенство («очаровательная», «совершенство»: о бедность слов, подсказанных желаньем!). В какой-то момент, несмотря на растущую плотность толпы, мне удалось поравняться с ней, чтобы попытаться увидеть ее лицо, воспоминание о котором уже стерлось, и, видя ее в профиль, я — увы! — не испытал того разочарования, которое моментально излечивает от увлечения: напротив, это лицо было несомненно прекрасным, определенно, еще более восхитительным, чем тело, вывеской которого оно служило, и во мне сразу же началась «кристаллизация». Итак, на ходу, шагая весьма проворно, чтобы не отстать (она шла быстро, как многие жительницы Токио в этот час и в этом месте), я уже погрузился в мечты третьего типа — я хочу сказать в любовь чистую, идиллическую, в утопию: я привожу ее во Францию, мы приезжаем в Биарриц, я представляю ее родителям, мы начинаем жить в деревне, в большом старом доме и т. д., короче, совсем как в басне о Перетте и кувшине молока! — когда вдруг в начале одной из широких авеню, пересекающих Синдзуку (Синдзуку Дори или Ясукуни Дори), я теряю ее из виду. Я ускоряю шаг, расталкиваю прохожих и опять застреваю на тротуаре за спиной двадцати пешеходов, вдруг застывших, потому что зажегся красный свет (в Токио, точно так же, как в Мюнхене или Цюрихе, городах с гигантским общественным суперэго, для пешехода не может быть и речи о том, чтобы перейти улицу на красный свет, даже если на горизонте не видно ни единого автомобиля — а здесь вдобавок автомобилей было много). Потом я замечаю ее на секунду на другой стороне авеню, можно сказать уже в другом мире, крохотное розовое пятнышко, навсегда исчезающее в толпе и в сумерках Кабуки-сё, преддверии ночи и массе десяти миллионов незнакомцев. Машины продолжают ехать, светофор горит безнадежным красным огнем, я внутренне трепещу от нетерпения, но мое тело разумнее, чем я, оно уже застыло в свою очередь в позе высоких статуй моряков, которые можно увидеть в портах и взгляд которых теряется в далях, куда они никогда не поплывут. «Прощай, прекрасная незнакомка! Прощай, счастье!» — твердил я про себя, и мне казалось — и ложь то была или истина, кто знает? — что я прошел мимо одного из великих событий моей жизни.
Да кто может знать? Наши жизни сделаны из важнейших несостоявшихся событий, из пены несбывшихся надежд. Не важно, это уже что-то! Какое нам дело до их однообразия, до того, что Судьба с большой буквы никогда не стучится в нашу дверь или стучится, лишь когда мы только что вышли: главное — эта вечно маячащая перед нами возможность. Мы сулим ее себе не пассивно, из склонности к мечтам, к иллюзии, что счастье или обновления могут свалиться к нам в руки с неба. Активно. Подобно ежедневной тренировке, эта душевная гимнастика, которая заставляет нас десять раз в год и даже десять раз в день вдруг отказываться от всего. Возможно, это «все» часто сводится к малому: работа, срочное дело, свидание. В лучшем случае вам удастся сбежать на несколько дней — побег, подростковое приключение, невинное, как побег растения! И громадное приключение, к которому мы уже были готовы, обернется незначительным опозданием и бормотанием извинений. Наверное также, миновав наивность первого времени, мы не совсем обмануты этим и даже отваживаемся играть в одну из жалких игр ожиревшего бессильного взрослого, представляющего себя волком, но напоминающего скорее собаку из басни, ожиревшую и в ошейнике. В игру, когда речь идет не об игре, а о самом серьезном деле в мире. И тот, кто был готов сжечь все корабли, в итоге разве что чуть опалит свою доску для серфинга. Впрочем, это не важно. Значение имеет — ведь я последователь Сартра! — именно утопия, без которой слово «свобода» ничего не значит и по которой всегда, до конца, есть возможность сменить имидж, род, работу, любовь, страну, все.
Но все только что сказанное о незнакомках, за которыми хочется пойти на край света, тем более верно для потерянных возлюбленных, которых желаешь отыскать вновь. В тот день на мосту Искусств мне показалось, что я задыхаюсь от боли, мое сердце сдавило до потери дыхания, вдруг, десять лет спустя, мне стало ее не хватать, как вырванной из меня частицы моего существа, как кислорода, когда тонешь, и единственное, что я мог сделать для облегчения страданий, было отправиться за ней сейчас же.
В первом же попавшемся кафе я бросился к справочнику и искал — тщетно — ее фамилию среди всех абонентов Парижа и предместий. Может быть, она уехала в провинцию или за границу. Или вышла замуж и носит другую фамилию. И во всяком случае, не такая она была, чтобы лично записываться в абоненты чего бы то ни было. Надо было искать на месте. Словно под кайфом, с удвоенной энергией я кинулся на поиски, сначала в такси, потом пешком, в несколько уголков Парижа и пригорода, с которыми ее, по моим воспоминаниям, что-то связывало в определенный момент ее жизни. Беспорядочные, совершенно бесполезные метания страдающего зверя — прошло десять лет, и вдобавок было воскресенье — правда, они мало-помалу утомили мое тело и положили конец исступлению. Вернувшись к себе, я лихорадочно выгреб все, что у меня осталось от нее: записки, письма, уцелевшие перед лицом гнева, а потом безразличия и переездов, ежедневники того времени — все, что могло послужить источником информации, и так в течение ночи, часто с бьющимся сердцем я вновь пережил целые периоды нашей истории.
К утру я отыскал три-четыре имени ее друзей с телефонами. Но их уже нельзя было найти по этим номерам, и только на один звонок подросток ответил мне, что «мама уехала в отпуск на Мартинику». Я так настаивал, что он дал мне номер телефона в Фор-де-Франс. Я позвонил сразу же, забыв о разнице во времени, и, помню, разбудил среди ночи какую-то старушку. Она говорила по-креольски и знала лишь несколько исковерканных французских слов. Я понял все же, что ее дочери нет дома и мне надо перезвонить завтра. Короче, я все же наконец дозвонился до подруги Летиции, которая, как оказалось, давно уже не была ее подругой («она мне достаточно крови попортила; до сих пор не отдала тринадцать тысяч франков; не я одна, все на нее в обиде»). Она не знала, что с ней случилось, «лучше не знать», и все, что она могла мне сказать — что пять-шесть лет назад она слышала, что Летиция уехала в Квебек.