Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Черная любовь - Доминик Ногез на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Впрочем, она по-своему подготовила меня к этому, в последнее время все чаще опаздывая и не являясь на встречи; ее опоздания достигали сорока пяти минут (сами понимаете, насколько это приятно в ресторане!), исчезая на ночь или две. Поэтому, когда в воскресенье — после того, как в субботу она сказала мне «до завтра!» — я проснулся один, я не был слишком обижен. Это воскресенье, однако, было мрачным и нескончаемым. Три дня спустя, начав беспокоиться, я позвонил ее матери: «Она только что вышла», — ответила мне мать. Так я одновременно понял, что она ушла от меня и что она снова живет в своей семье — а значит, по крайней мере, не у другого: второе компенсировало, сглаживало первое. Впрочем, оттого, что я знал (или думал, что знаю), где она живет, в зоне досягаемости телефонного звонка (на случай, если потребность поговорить с ней станет слишком настоятельной), это расставание делалось весьма относительным: не уход, а скорее отдаление. И хотя я повторял про себя, что все кончено, как повторяют официальный доклад, чтобы попытаться проникнуться им, мое подсознательное или скорее, не будем играть словами, мое сознательное Я, просто на более глубоком уровне, не было обмануто, оно даже насторожилось, убежденное в противном. Итак, я был грустен, не более; я был вяло грустен и почти не страдал: я то чувствовал себя способным весьма серьезно собраться потребовать у нее назад ключи от квартиры, то во мне брала верх некая оскорбленная гордость — и тогда не могло быть и речи о том, чтобы требовать у нее чего-либо: я намеревался одним своим молчанием дать ей понять, что вполне могу обойтись без нее, даже намекнуть — этим же аффектированным безразличием — на то, что я едва заметил ее отсутствие. Короче, начался сеанс армрестлинга, и главное было — не сдаваться. Иногда я даже с наслаждением перебирал в уме все, что я выигрывал от этого разрыва: отдых не только в моральном, но и в физическом, просто физическом смысле этого слова, возможность прийти в себя (как говорят, после обморока, но также с наслаждением вернуться к жизни наедине с собой) и главное, испарится ревность — туда ей и дорога. Ведь ревность (думал я тогда) не неизбежна, она имеет над нами власть и строит свои козни, только если мы каким-то образом предварительно согласились взять на себя за некое существо перед некоей воображаемой высшей инстанцией почти юридическую ответственность, и следовательно, согласиться на обязанность присматривать за ним. Когда эта угнетающая ответственность вдруг снимается с нас (а я наивно полагал, что это возможно), подозрительная напряженность полицейского надзора должна исчезнуть, словно по волшебству, как в сказках с первыми лучами солнца исчезают вампиры и щупальца ночи.

Итак, я находился на стадии спокойных решений («выкинуть ее из своей души»), в умиротворяющей монотонности анализов и медитаций (конец любви как подготовка к смерти), эмоциональных метаний, которые составляют самую суть затухающей страсти (а ведь моя страсть доросла пока лишь до детского лепета). Излишняя суровость чередовалась с излишней мягкостью. Ведь разлука вначале стирает обезоруживающие черты возлюбленной, все эти трогательные, хотя иногда и объективно невыносимые детали, которые составляют ее очарование и которые в ее присутствии не давали нам взбунтоваться. Освобожденные от этого сдерживавшего давления, наши обиды вырываются на свободу. Потом они иссякают: становится слишком ясно, что они уже беспредметны — они как солдаты, готовящиеся в казарме к бою, в который им никогда не суждено вступить. Тогда недостатки возлюбленной тускнеют, и из чертовки она вновь превращается в святую.

Но все это — решения, анализы, душевные треволнения — было как бы исподтишка, неотвязно, исподволь. Иногда о нашей разлуке и моей грусти напоминали мне другие. Действительно, из-за неловкостей других, которые, будучи не в курсе, продолжают связывать нас в речи и планах, приглашать нас вместе, смотреть на нас как на части неизменного целого, — разбитая любовь, разорванная дружба долго влачат посмертную жизнь, как, по легенде, растут волосы и ногти трупов.

Одно событие положило конец этим утешительным чувствам. Это произошло однажды вечером, когда, почти не думая о ней, я зашел выпить по стаканчику с Доннаром на террасу «Кафе Мэрии», что на площади Сен-Сюльпис. Уже давно пробило полночь. И вдруг, как сейчас вижу, словно удар молнии: она — она проходит мимо, сияющая, не видя меня, не видя никого вокруг, кроме своего спутника. На ней было очень элегантное светлое платье, которого я у нее никогда не видел, и широкое колье из мелких голубых бусинок — я надолго запомнил этот неяркий блеск цвета индиго на ее груди. У нее была новая прическа — короткие приглаженные волосы. Мужчина был по крайней мере в два раза старше ее, он был старше и меня, седеющий, на исходе четвертого десятка. Они обошли освещенный фонтан, совсем рядом с бортиком, рябь воды на мгновение отразилась на них; она опустила ладонь в воду, обрызгала его или просто сделала вид, что хочет обрызгать; они смеялись. Именно в этот момент я вдруг попросил Доннара извинить меня и встал. Я хотел догнать ее, сам не зная для чего, может быть, просто показаться ей и посмотреть на нее молча, или сухим тоном потребовать мои ключи, или разразиться криками, оскорбить другого и напугать его, или осыпать ее мольбами. Тогда этой столь нежной летней ночью на желтом, дрожащем фоне каскадов Сен-Сюльпис состоялся бы ремейк главной сцены «Свидания», прекрасного фильма Тешине, который меня так поразил, в котором актер Вадек Станцак кричал от любви, рыдая под дождем у этого фонтана (одна из самых многоводных сцен в кино, надо признать). Но пока я протискивался между стульями и людьми, толпящимися рядом с кафе, пока перешел улицу по которой даже в этот поздний час проезжали во множестве машины, пока пересек саму площадь — напрасно я обежал как безумный два-три раза вокруг фонтана и его львов, расталкивая влюбленных, даже чуть не столкнув в фонтан молодую туристку, которая шагала по бортику босиком, — я больше не увидел их, они и впрямь исчезли.

Когда я вернулся на террасу кафе и сел на место, не говоря ни слова, я был, должно быть, так бледен — и даже так дрожал, — что Доннар, который, как правило, не страдает от сочувствия или простого внимания к ближнему, спросил, как я себя чувствую. «Ничего страшного», — пробормотал я. Затем, впервые в жизни, возможно (во всяком случае, во взрослой жизни), я не смог, чтобы ввести его в заблуждение, выговорить ни слова больше. Я смотрел прямо перед собой, на освещенный фонтан, и держал руку у виска, чтобы Доннар не заметил, я плакал.

Следующие дни были жалки. Если я когда-либо и думал о самоубийстве, это было именно тогда. Но я был неспособен на покупки, манипуляции, движения, необходимые для этой мрачной работы. Я был разбит, опустошен, все время искал убежища во сне, что не исправляло положения, ведь утренние сны — самые долгие, самые точные — возвращали мне ее, ребячливую и любящую. Естественно, как всегда в этих случаях, машина ревности работала на полную катушку, изобретательная, как гениальный романист. Перед моим взором вновь возникали под призрачным светом площади Сен-Сюльпис последние дни нашей совместной жизни, даже самые давние: мелочи, слова, на которые я вначале не обращал внимания, вдруг обретали ясный смысл. «Старик», ради которого она пожертвовала мной, был не кто иной, как тот адвокат, о котором она мне однажды говорила, хвастаясь, что несколько раз отказывалась от его ухаживаний ради меня. Черт побери, так это чтобы поужинать у него, она купила те две бутылки розового шампанского, которые я однажды нашел в холодильнике и которых час спустя, когда она вышла, там уже не было! Кто знает — в тот вечер, когда я увидел ее у фонтана, не вышли ли они из того самого ресторана, который я показал ей, на улице Канетт, и меню которого она попросила перед выходом («Но у меня оно есть!» — воскликнул я. А она все же сунула его в сумочку: «На всякий случай!»)?

В свете этих реконструкций мне представилось, что смысл ее ухода изменился: это уже не было мимолетным увлечением, она не просто пропустила слишком много встреч со мной — это было хладнокровным предательством. «Разочарованный», «обиженный», «грустный», «раздосадованный» и даже «сконфуженный» — все слова, к которым я в душе прибегал до этого момента, чтобы обозначить мое положение и то, как я переживал его, уже не годились. Даже слово «уязвленный» не подошло бы, ведь оно предполагает некое отшатывание, какое-то до тошноты отвращение, то есть какое-то указание на жизнь. Я был убит в самом буквальном и самом сильном смысле, то есть смертельно ранен и обращен в ничто. Ибо теперь я был ничто для нее — это было слишком ясно. В редкие моменты, когда мне случалось встрепенуться и вырваться из полной убитости, это вызывало во мне какое-то слабое, почти метафизическое негодование: как, говорил я себе, нормальный человек может оторваться от другого так резко, так радикально, когда они так долго были переплетены, укоренены телом и душой друг в друге — желанием, наслаждением, смехом, привычками, разговорами, друзьями и родителями, путешествиями, воспоминаниями, планами на будущее? Каждый — часть другого. Как, если только не отличаешься чудовищной нечувствительностью, можно вынести ампутацию этой части самого себя? Легация, делал я вывод, эмоционально ненормальна. Я почти дошел до того, что начал ее жалеть.

Однажды в утреннем полусне мне пришла на ум странная фраза: «Умирает сама». В то же время я ясно видел, что душу подушкой что-то живое, и пытался убедить себя в том, что так метафорически умирает наша любовь. Но неизвестный голос, подсказавший мне эту фразу, ошибался. Она умирала не сама. Это была работа, в том смысле, в каком когда-то называли «работой» родовые потуги, или в каком Фрейд говорит о «работе траура» — последняя заключается в том, что человек одно за другим прокручивает в голове все воспоминания, с которыми связано любимое существо, чтобы отделить его от них, как отделяют переводную картинку от тонкой бумаги, к которой она прикреплена, для этого надо смочить и прогладить, сильно нажимая пальцем или лезвием ножа на каждый квадратный миллиметр поверхности.

Работа забвения, с которой я столкнулся теперь, была и безобиднее, и страшнее. Безобиднее, потому что не было настоящего траура: Легация была жива, что-то могло все же возобновиться между нами, хотя это и представлялось все менее вероятным. Но и страшнее, потому что простая возможность этого возобновления — которое, может быть, зависело только от новой внезапной встречи или телефонного звонка — каждую минуту рисковала поставить все под вопрос и мешала настоящему завершению и даже настоящему забыванию. (Вот почему — чтобы, по крайней мере, избежать этих «дурных» сюрпризов — те больные любовью, которые действительно хотят выздороветь, уезжают, не оставляя адреса, в далекие и долгие путешествия, которые могут и правда уравнять их работу с работой траура, обеспечивая себе таким образом спокойный итог, как бы ни был долог и болезнен путь.)

Но на самом деле ее образ был переводной картинкой, которая не отклеивалась. Я не мог оторвать ее от себя, как не может человек оторвать от груди припарку, смоченную кипящей водой: с ней вместе отойдет и кожа. Каждый день я просыпался с вопросом: как прожить еще один день вдали от нее, чтобы не слишком страдать? Чем отвлечься — серьезным или незначительным занятием? Все, что зависело от меня, совершенно не помогало, кроме разве что забытья или сна. Мне следовало скорее полагаться на случай — телефонные звонки, срочные работы, приглашения. Я принимал с особой готовностью, хотя и вяло, почти пассивно, любые возможности получить удовольствие, о которых я запретил бы себе даже подумать в те времена, когда желал быть ей верным. Скорее из мести, чем из тактического расчета (исцелиться от Харибды со Сциллой!), я предавался этим удовольствиям с неким покорным рвением, свойственным человеку, который только что потерпел в своей любовной или профессиональной жизни большой провал и который решает, для компенсации, сделать себе подарок или позволить себе небольшую прихоть (приступ гедонизма — бессовестного, безудержного, который принимает у наименее тонких натур пищевые формы — обожраться пирожными, напиться), или, еще лучше, позволить себе все то, что обычно запрещено по рекомендации врача или из самодисциплины. Для меня эту тенденцию лучше всего иллюстрировала прошедшая несколько лет назад реклама одной из марок трикотажа, которая свидетельствовала с юмором о новой свободе нравов: приунывшая и одновременно хохочущая телка — ничего себе радуга эмоций — заявляет с остатками недоверия и даже с каким-то восхищением: «У моего парня есть парень!» — и сразу же, в качестве компенсации: «Куплю-ка себе "Родье"!»

Так вот, я несколько раз переспал с бывшими подружками. Но в те самые минуты, когда я думал, что нахожусь дальше всего от нее, в дороге к забвению, она возвращалась ко мне, как во сне, и ее присутствие было ощутимым, как никогда. Особенно однажды. М., юной американке с восхитительными веснушками (рыжими до фиолетовости и разбрызганными по всему телу, как звездная мокрота), почти удалось меня обмануть. Ее манера целоваться напоминала мне Летицию: то ее язык был ребячливым, шаловливым, как будто пришел с визитом вежливости в домик к зубам, то врывался истерично и грубо, напоминая о монгольском нашествии. А еще она закидывала ноги мне на спину, совсем как Летиция. И все в ней было под стать Лэ — живое, порывистое, несравненное. На несколько минут мне даже показалось, что хорошо бы умереть вот так, в пароксизме слияния; слезы тихо полились у меня из глаз, М. стала Л… Но пятнистая прелестница двигалась слишком сильно, слишком жадно, слишком не хватало ей этой вдохновенной точности, этой грации гадалки таро, с па фламенко и выпадами тореадора — всего, что было свойственно Летиции в ее любовной дикости — итак, прощай, иллюзия, прощай, смерть!

Стало быть, все эти судороги были тщетны. Возможно, один-два раза ласки некоторых любовниц еще напоминали мне Лэ со смущающим правдоподобием, но чаще всего — увы! — мои случайные партнерши были неспособны расточать мне качественные ласки, это неизбежно вело к разочарованию, и Лэ вновь возвращалась и преследовала меня. А потом, все это пахло притворством, эфиром (да, как тот бродяга, которого я иногда встречал на мосту Искусств, всегда радостного, охваченного громким весельем; причину этого веселья я наконец понял, увидев, как однажды вечером, в сумерках, он нюхает в уголку бутылочку эфира). Я был оживлен и деятелен на людях, но это был театр, фасад, а за фасадом — пустота.

Однако мало-помалу, подобно тому, как вылезают из-под песка насекомые, еще немного ошалелые от ядерного взрыва, после которого уцелели только они, или как шестерни механизма, остановившегося из-за резкого удара, потихоньку снова начинают работать, противоречивые движения сердца — ярость и желание все простить — возобновили во мне движение маятника. Я разрывался между двумя фантазиями: я снова вижу ее на улице с «коричневым» адвокатом (как я называл его про себя) и, поравнявшись с ней, отворачиваюсь и брезгливо плюю на землю, как плюют арабы. Или: я сижу у себя за столом и слышу, как поворачивается ее ключ в замочной скважине — она возвращается, как ни в чем не бывало, и я тоже веду себя так, будто не прошло этих трех недель, и жестом предлагаю ей тарелку, приглашая разделить мою трапезу.

Но, вынужденный к тому естественным ходом вещей (ведь для всего этого требовалось, чтобы нас было двое!), я не более уступал прощению, чем мести. Хотя теперь это было гораздо труднее, я придерживался образа действий, который выбрал сразу же после ее исчезновения: молчание.

Армрестлинг продолжался: она не знала, что я ее видел, и это давало мне незначительное преимущество над ней (о моих реакциях она не имела представления и в этой неопределенности могла сделать вывод только о безразличии, не слишком льстящем ее самолюбию). Будет ли она этим уязвлена? Возможно, моя стратегия в итоге оправдает себя? Возможно даже, полагал я в самые оптимистичные моменты, она замыслила этот побег, только чтобы оживить мое желание и нашу любовь, и, раз нет реакции, которую она ожидает, она первой не выдержит этого? Итак, во мне оставалась, почти не ослабевшая, хотя теперь и более безумная идея, что в сущности ничто не потеряно, что другой надоест ей, как надоел ей я, что вскоре другой станет ревновать и утомит ее своими допросами и подозрениями; короче, если я буду терпелив, я могу ее вернуть.

Эта идея, которая до сих пор предостерегала меня от каких-либо действий, вызвала, как это ни парадоксально, полную перемену жизненной позиции. То, представляя себе, что еще участвую в игре, притворяясь мертвым, я начинал думать, что лучше сыграю свою роль, если предприму какие-то шаги. То — это были моменты слабости или растроганности — я менял нас ролями и так хорошо понимал ее роль, что уже начинал обвинять самого себя. «Она, наверное, думает: если он не старается найти меня, если он даже ничего не передает по телефону маме, это значит, что он не любит меня на самом деле. Он не так уж страдает, и я не буду испытывать угрызений совести». Эти два противоположных движения в моей душе равнозначно побуждали меня что-то предпринять. Так как я все же не мог сразу отказаться от моей политики невмешательства, я выбрал средний путь — с осторожностью старого дипломата, ведущего переговоры об изменении условий союзничества или уменьшении оказываемых стороне почестей. Сначала это было несколько знаков, призванных скромно напомнить ей о моем существовании, так чтобы казалось, что я здесь ни при чем. Так, перед премьерой одного из своих короткометражных фильмов о Китае, который должны были показать вечером в зале под Луврской Пирамидой, я попросил пресс-атташе послать программу на адрес ее матери, которая обязательно должна была ей ее передать. (Потом, когда мы помирились, она высмеяла мою незатейливую хитрость: думаешь, я не услышала, как ты подкрадываешься на цыпочках в твоих китайских деревянных башмаках?)

Потом события ускорились. Прошел уже месяц с тех пор, как она ушла от меня.

Я бесился, думая, о потерянном времени и что еще хуже — о принятых решениях, о действиях, в том числе — увы! — самых развратных, предпринятых ею, и даже о привязанности к другому, которая могла укрепиться со временем, которая неумолимо отдалит Лэ от меня и оставит все более неизгладимые следы не только в моей жизни, но и в ее. Внезапно охваченный вдохновением, я решил воспользоваться страницей писем в «Либерасьон», которая служила в то время жилеткой для молодых людей, склонных к сердечным излияниям, а иногда в мутном приливе псевдонимов сверкал вдохновенный вестник новых тенденций чувственности.

Не знаю, отражало ли мое письмо какие-либо веяния времени. Оно скорее исходило из самых потаенных, самых неповторимых глубин моего Я, и я высказал в нем, как нельзя более беспощадно и жестоко, с холодной тщательностью, которая удивила меня самого, все свои претензии к покинувшей меня. Так, думал я, все будет ясно между нами, и мы все начнем сначала. Впрочем, на такой странице писем у тебя есть шанс быть опубликованным, только если ты пишешь в жанре необычном и кровавом. Таким образом, то, что вначале мыслилось как сладкий призыв последнего шанса, превратилось в обвинительную речь. Слава Богу, газета ее не опубликовала.

Между тем новое событие покончило с этими несвоевременными и тщетными попытками упреков. Никогда не доверяйте памяти, особенно памяти чувств. Бойтесь ее неожиданных переключений, когда она — о Пруст! — вдруг погружает нас в другое время, ныне забытое, также грубо и непредсказуемо, как если бы с завязанными глазами вас сбросили бы с вертолета, и после удара, от которого слетела бы ваша повязка, вы оказались бы среди водорослей и рыб, в мутном и бездонном холоде морской воды. Надо сказать, что этот образ подходит только к крайним случаям. За исключением приступов болезненной чувствительности (как у Марселя, вероятно), эти непредсказуемые колебания сознания не происходят действительно внезапно. Они начинаются с впечатления загадки — конечно, загадки, срочно требующей разрешения, — но окутанной густым туманом и тьмой, которую с трудом можно рассеять: где это было? когда? и даже: о чем идет речь? Только от нас зависит — не дать этому ощущению развиться, не противодействуя позволить загадке вернуться в свою темноту, особенно если мы предчувствуем, что мир, готовый вынырнуть в нас и даже потопить нас, носит на себе печать несчастья.

Куда более неизбежны бомбы замедленного действия, которые раскладывают вокруг нас, совсем рядом с нами и даже в нас, машины, протезы, сегодня заменяющие нам память. Отныне их столько, что мы не обращаем на них внимания. И вдруг они взрываются. Например, когда (мой друг Пьер одолжил мне свой прототипный аппарат), я ждал проявления нескольких трехмерных фотопленок, которые были отсняты незадолго до того, в Эльзасе, куда я ездил искать натуру. В то утро, когда я получил снимки по почте, я разложил их перед собой и вдруг содрогнулся, как от удара кинжала: среди старострасбургских домиков с балками ранее сделанный снимок открыл передо мной обнаженную Летицию, выходящую из моря с улыбкой чуть грустной Венеры, во всем очаровании довильского утра. Она была снята крупным планом, от головы до лобка; она двигалась вправо, но лицо ее было повернуто к объективу, и на рельефном снимке чудесно выступали жемчужные капли воды на коже, покрытой мурашками. Это все, что осталось от последнего нашего воскресенья, проведенного вдвоем. Я облокотился на письменный стол, поднес фотографию совсем близко к глазам, чтобы иллюзия была полнее, и с волнением попытался расшифровать в этой позе и этом взгляде все, что было в нем противоречивого: чувственность, усталость (от любви?), самовлюбленность, жестокость, нежность, готовящаяся измена — и вдруг, неосторожно сдвинув снимок, я заметил легкое движение ее губ: наверное, она что-то говорила в тот момент, когда я ее фотографировал, а секунда, мимолетная секунда, за которую прототипный аппарат запечатлевал рельефное изображение, позаботилась об остальном. Еще сильнее приблизив к себе любимое лицо и десятки раз незаметно перемещая лучезарный образ, я пытался угадать слово или слова, которые шептали ее губы, когда она смотрела на меня. Ее рот, сначала чуть округленный, мягко смыкался, как будто произносил «б» после «ю» и — с основанием или без — я, восхищенный, убедил себя, что она как раз говорила «люблю тебя». Так я сидел чуть ли не часы, взволнованный до слез, и созерцал эту фотографию — да что я говорю? я переселился в этот снимок, на котором, доступная и любящая, она наконец принадлежала мне безраздельно.

Никогда она не была красивее. Мне казалось, что она наконец стала настоящей женщиной, что черты ее тоньше, красота элегантнее и объективнее, чем когда я впервые встретил ее на пляже в Биаррице, в минуту, когда сильная чувственность, исходящая от ее еще такого юного тела и делающая ее такой непосредственной, так горячо желанной, препятствовала всякому эстетическому анализу. Может, именно благодаря мне, думал я, она стала так красива. И именно это время она выбрала, чтобы покинуть меня!

Эти фотографии и таящаяся в них сила превратили мои неопределенные сожаления в нестерпимый зуд. Действительно, что такое внутренний образ существа, хранящийся в нашем сознании, такой бледный и мимолетный, даже если он подсвечен желанием, по сравнению с его изображением материальным, цветным и рельефным, особенно если, как здесь, вне нас, независимо от нас, это изображение обращает на нас взгляд и почти подает голос? Трехмерный двойник резко опровергает все более приблизительные, расплывчатые воспоминания — это сверкающее опровержение квази-присутствия: он подобен возлиянию крови, которое совершил Улисс в подземном царстве; но оно орошает также Улисса и наполняет его желанием.

В другой день один друг затащил меня «для смеха» в секс-шоп, где, вероятно, демонстрируя товар, на нескольких телеэкранах крутили порнокассеты. И вдруг перед одним из этих телевизоров, вокруг которых толпились продавец и несколько типов без возраста, мое сердце забилось сильнее. Я узнал юную метиску в леопардовом трико, вдруг показавшуюся из-за картонных пальм, — Летиция! Эта была порнокассета, снятая в «Синей лошади». Я застыл, не в состоянии ни двинуться, ни вынести то, что должно было последовать. Уже было раздавшийся смех замер в глотках: несомненная красота актеров, властное очарование удовольствия, когда оно явно не сыграно… Мой друг, не догадываясь ни о чем, хотел уйти. Неловкий крупный план выхватил теперь лицо пленницы, обольщающей одного из молодых путешественников. У меня не хватило смелости. Я направился к выходу, как сомнамбула, глаза мои были до конца прикованы к экрану, заполненному безупречным телом обнаженной Лэ, танцующей под луной. Затем мне понадобилось много минут, чтобы прийти в себя, рассеять некую ненависть — смесь ревности и презрения, — вызванную во мне гогочущими вуайеристами, которым, казалось мне, отдавалась моя подруга.

Были еще пустяки. Например, тихий щелчок, с которым однажды утром обрезок ногтя с пальца ноги, отскочивший от щипцов, ударился о раковину. Он сразу же вернул меня в один из тех нескончаемых вечеров, которые она любила проводить со мной голая в ванной (там она действительно чувствовала себя дома; она там чуть ли не жила), и меня чуть наизнанку не вывернуло от боли. Короче, пора было с этим покончить.

Отсюда охватившая меня лихорадка и даже настоящее холодное бешенство в моей неукротимой деятельности. Я не знал покоя — звонил ее матери, ее подругам, имитировал игривое любопытство, равнодушную доброжелательность: «Надо же! И куда это Летиция подевалась? Целый век не виделись…» Одна из ее подруг, что-то вроде манекенщицы, сказала мне, что два раза видела Лэ на улице Ла Боэти — и я часами бродил по этой улице в надежде хоть мельком увидеть ее. Напрасно. Я послал ей без записки, опять же на адрес ее матери, копию фотографии, которая меня так растрогала и вызвала столь сильное желание увидеть Лэ вновь (узнав места, где она была снята, она обязательно вспомнит обстоятельства, в которых была сделана фотография). Наконец, я написал ей еще одно «открытое» письмо, короче и нежнее, почти стихотворение, которое вскоре было опубликовано в «Либерасьон». Я включил в него множество намеков на один знаменитый роман, который когда-то дал ей прочесть и в котором многое напоминало наше положение, а также ее имя, чтобы она не усомнилась в том, кто скрывается за инициалами Э. Е. (первая буква моего имени и последняя буква фамилии):

Летиция, свет моей жизни, огонь в моих венах. Спасение мое, плоть моя. Ле-ти-ци-я: кончик языка совершает путь в три шажка от неба сначала к верхним зубам, затем к нижним, чтобы на третьем голос затерялся в выдохе. Ле. Ти. Ци. Я.

Ты была Ле, просто Ле, по утрам, ростом метр семьдесят пять на цыпочках. Ты была Лети, нагая в воде, летом. Ты была Ти-ция — зимой, в мехах, в Лютеции. Ты была Аннабелла, Ванда, Лола в моих снах. Но в моих объятиях ты всегда была Легация, (и т. д.)

Интересно, какая из всех этих бутылок, брошенных в море надежд, первой достигла берега — и достигла ли вообще какая-нибудь из них: не сыграл ли роль случай? — но и трех дней не прошло, как случилось то, на что я уже потерял надежду за тот месяц, который ее не было со мной: она позвонила. Конечно, не было оснований для головокружения от успехов: не давая ни малейшего объяснения, она спросила меня довольно холодным тоном, можно ли ей забрать свои вещи. Потом, когда мы обменялись двумя-тремя фразами (я старался говорить нейтрально и спокойно, но был взволнован до предела), она начала говорить о нескольких вещах, которые ей действительно были нужны, потом о каком-то голубом кружевном платье от Аззедин Алайя. Это, мол, займет всего несколько минут. Я казался себе костюмером или кладовщиком. Но разговор потихоньку завязался. Я не смог сдержаться и сказал, что видел ее однажды вечером с мужчиной. Она ответила, что это «друг моей кузины Этель, помнишь — Этель!» (Я не знал даже, что у нее есть двоюродная сестра.) Потом, чтобы ввести меня в заблуждение, с чувственной интонацией, которая делала ее столь опасной, она вдруг спросила меня, что я делаю на День всех святых. Пока я притворялся, что заглядываю в невидимый календарь, — на самом деле я с ума сходил от радости — она стала читать по телефону, так же внезапно и как бы про себя, голосом еще более тихим, еще более колдовским, открытку, которую я послал ей два месяца назад из Мадрида и которую она сохранила: «Милая Лэ, без тебя, вдали от тебя, я как больной с открытой раной, я более обездолен, чем человек, узнающий после операции, что у него отняли половину тела».

В связи с открыткой я спросил у нее, получила ли она снятую мной фотографию. Нет. Прочла ли мое письмо в «Либерасьон»? Тоже нет. Похоже, она позвонила сама. И на минуту я представил, что она не выдержала первой и что я «выиграл». Воистину, любовь — это война. Вот почему после разрыва, когда мир восстановлен или восстанавливается, любовники сравнивают свои гипотезы, чувства, которые приписывали друг друга, точно так же, как историки после конфликта сопоставляют — секретные архивы каждой из воюющих сторон, чтобы получить информацию обо всем. Как историк я не получил того, чего ожидал: то ли из усталости, то ли из желания не усугублять обид я задал не все вопросы, которые надо бы, и получил, по крайней мере, не все ответы. Многие моменты в этом месяце разлуки навсегда остались для меня необъяснимыми. Например — именно к этому я и клоню, — что касается самого ее звонка, ей и минуты не понадобилось, чтобы опровергнуть самое себя и заставить меня сомневаться в моей «победе».

— Почему, — спросил я ее вдруг, — ты так долго не подавала признаков жизни?

Она ответила (как я уже начал предчувствовать):

— Потому что ждала, чтобы ты позвонил первым.

— Но я же не позвонил первым!

— Да нет, позвонил, ну, или все равно что первым — ты позвонил Кристель (ее подруга-манекенщица). Когда ты позвонил, я была у нее!..

Наш разговор продлился еще минут десять. Наконец она сказала:

— Может быть, я зайду сейчас.

— Когда?

— Через час-полтора.

Она не зашла. Но позвонила назавтра, чтобы подтвердить, что придет на обед в День всех святых. «Приготовь что-нибудь вкусное».

Я заказал в ресторане то, что она любила — сладкое мясо по-флорентийски, — но есть его мне пришлось в одиночестве. Для меня этот День всех святых оказался скорее Страстной пятницей, включая и Крестный путь. Удовольствовавшись с полуслова ее обещаниями и слишком скоро отпустив на волю самые свои безумные мечты, я уже представлял, как она возвращается с вещами и вновь занимает свое место у меня, у нас. Но она позвонила к трем часам, сообщила пропитым голосом, что провела трудную ночь, и попросила меня перенести все на завтра. «Не получится, — ответил я, — завтра я еду на поиски натуры в Труа». В конце концов, она зашла вечером. Сначала она вела себя ласково, почти сразу же покорившись мне на диване в гостиной, попросила меня на руках донести ее до спальни, что я делал уже сто раз (это была одна из ее слабостей, фантазия, порожденная, наверное, потребностью в нежности, не удовлетворенной в раннем детстве, удивительная у этой девушки, в остальном весьма активной в любви), но на этот раз я не доставил ей такой радости: все началось слишком быстро, и мы уже катались по пушистому ковру, разрисованному Виалла, который у меня тогда еще был и который немного спустя она в минуту злобы испортила кипящим маслом.

На этот раз она была немногим менее жестока. После любви и после долгого томного молчания мы начали разговор; и сразу же, вероятно, чтобы убить в зародыше все мои упреки за ее побег, она твердо расставила точки над i: «Нечего хныкать. Если бы я тебя любила, меня бы смутили твои упреки. Но раз я тебя не люблю…» Через десять минут она одумалась насчет этих слов, попыталась замаскировать их сначала под шутку, лишь чуть жестокую, но было поздно, я слишком хорошо почувствовал ее ледяную искренность. Искренни были — во всяком случае, увы! — ее проклятия и наконец захлопнутая со всего маху дверь, после того как она попросила меня помочь «погасить» некоторые долги, а я отказался без малейшего колебания.

Именно тогда, я думаю, хотя казалось, что Летиция навсегда «пропала для меня», как говорил Нерваль о своей Орелии, моя решимость бороться за нее была, как это ни парадоксально, сильнее, осмысленнее и, следовало бы сказать, веселее всего. Один мой друг — Лаланд или Доннар, — с которым я наконец поговорил об этом, отговаривал меня от продолжения: «Она того не стоит!» А у меня, наоборот, все крепло убеждение, что она стоит любых трудов. Не более чем через два дня после нашего неудавшегося примирения, я снова поверил, в ночном клубе, что смогу исцелиться, подавшись на авансы хорошенькой незнакомки, мулатки, которая оказалась небескорыстной (но слишком поздно для нее: она не предупредила, не сделала того минимума, без которого и речи не идет о договоре, даже молчаливо заключенном, но действительном, и стала играть на своем безденежье, только одеваясь: она получила фигу с маслом и со всей моей благодарностью). Но среди любовного танца и даже после этого, когда мы задремали, я сказал себе: «Как она хорошо целуется! Как изгибается! Какая она нежная и послушная! Как я с ней отдыхаю!» И я питал мечты о спокойной любви и счастье, от которых, как волк в басне, почти «плакал от нежности». Но когда пришло утро, рассудок вернулся ко мне. Я прекрасно видел все, чего не было у незнакомки и что заставляло меня любить мою подругу: ум, юмор, непредсказуемость, даже грубость и непокорность, даже это яростное честолюбие (Лэ хотела стать звездой во что бы то ни стало), которые делали ее столь привлекательной, столь отличной от свежих, но глуповатых девок, понурых, безденежных, с побитым видом, на которых рискуешь напасть во время «охоты» на улицах или в ночных клубах Парижа. Не говоря уже о сексуальной виртуозности, полной порыва и фантазии, которая придавала ей уникальность и рядом с которой умелые язычки и другие кошачьи уловки, даже профессиональные, случайных красавиц представлялись лишь скудной «закуской». Помню, случайность сделала свое дело (или же я ей помог): в те дни я подряд посмотрел два-три спектакля, в которых единогласно и безоговорочно утверждалось, что в любви ничего не дается даром. Сначала фильм Клода Зиди о злоключениях в Барбесе двух плутов-полицейских, старший из которых говорил младшему, влюбленному в прекрасную девушку: «Эта слишком дорога для тебя!», а тот не желал смириться, крутился, как черт, даже жизнью рисковал, чтобы разбогатеть и заполучить свою дульсинею. Потом — «Севильский цирюльник» в Комеди Франсез, пьеса, которая так настойчиво напоминает, как я впервые заметил, что все можно получить за деньги, в том числе и прежде всего счастье. «Золото, Боже мой, золото, — говорит Фигаро, — это нерв интриги». Чтобы окончательно заручиться благосклонностью нежной Розины, молодой влюбленный граф платит, платит точно так же, как его соперник, седой старикан: кошелек Базилю, кошелек нотариусу, и т. д. (И любой роман Бальзака, например «Кузина Бетта», подсказал бы мне то же самое.) В те моменты, когда маятник моей неуверенности — если позволить себе столь рискованную метафору — от высшей точки ярости и намерения порвать достиг глубин покорности и безусловной капитуляции, и я был готов дать Летиции столько денег, сколько она пожелает, или, по крайней мере, покрыть ее роскошными подарками, способными затмить дары другого, да чьи угодно. Мне не пришлось дойти до этого.

Не буду писать о моих последних колебаниях, моих пробуждениях, проникнутых грустью, не буду перечислять мои старания и уловки, часто жалкие (например, чтобы узнать, где Летиция, не слишком теряя лицо, я попросил одного друга позвонить ее матери при мне: каково же было мое удивление, когда я услышал, как к телефону подошла сама Лэ! Мы бросили трубку.) Не буду писать и о моменте нашего примирения. Достаточно сказать, что оно произошло на бульваре Араго, у дверей Института красоты, который она регулярно посещала в начале нашей связи; в День всех святых она сказала мне, что снова стала туда ходить. Я напрасно подолгу подстерегал ее два дня до этого, и она наконец предстала мне, выходя вместе с группой, в тот самый момент, когда я пришел. Я подождал, пока она осталась одна. Теперь она направилась к метро на площади Гоблен, немного сутулясь, погрузившись в размышления, медленным шагом, как будто кого-то поджидала без особой надежды. Но нет, никто к ней не присоединился. Я подошел. Оказавшись в пяти метрах, я окликнул ее: «Летиция!» Она не обернулась. Тогда у меня пронеслось в голове, что она меня заметила с самого начала и что она дуется (она терпеть не могла, когда за ней наблюдают без ее ведома, а тем более, когда ее преследуют; прошлым летом, когда она выходила от меня на улицу, она сразу же поднимала голову к окну моего кабинета — я оставлял его открытым — и махала в последний раз: я долго верил, что она делала это из нежности, теперь же скорее склонен считать, что ей хотелось удостовериться, не шпионю ли я за ней). Я подошел еще ближе, какое-то время шел за ней и повторил почти на ухо, тише: «Летиция?» Она вздрогнула, но — и этот благословенный образ останется со мной до самой смерти — как только она узнала меня, ее лицо осветилось, как пейзаж в ту секунду, когда луч солнца пронизывает облака: зажглось, успокоилось, помолодело почти до детскости. «Я рада тебя видеть», — сказала она, бросаясь мне на шею. И позднее: «Никогда еще никто так не старался меня добиться. Никогда никто не любил меня, как ты. Ты заслуживаешь моей любви».

Вот так — пусть ненадолго, это не важно — мои усилия и мои страдания вдруг оказались оправданы. С этого дня я не верю, что можно сказать, что ты любил женщину, если не дошел ради нее до унижения и жертвы. И счастье никогда не достается даром.

XI

Самое ужасное ее исчезновение, самое безрассудное и самое парадоксальное, случилось во время путешествия в Японию, нашего первого путешествия за границу. Мы готовились к нему с таким волнением, особенно я. Я проводил Легацию в мэрию шестого квартала, когда она должна была забрать свой паспорт — ей не хотелось идти туда одной. К счастью, стоящая перед нами в очереди молодая девушка с Мартиники, разбитная и острая на язык, развлекла нас забавными рассказами и экзотичными подробностями: Лэ была очарована, они подружились.

Само путешествие началось плохо: рейс задержали из-за грозы. Потом в первые три четверти часа полета мы попали в такую тряску, в какой я не бывал никогда в жизни (разве что, может быть, в испанском самолетике над Пиренеями, когда мы летели из Сен-Себастьена в Барселону, я был тогда подростком). А сейчас мы сидели в «Боинге-747». Бесчинства бури выражались не в простой тряске и даже не в резких коротких спусках, как на ярмарочных американских горках, — это была сильная и равномерная бортовая качка. Ну и перетрусили же мы! Моя юная спутница, насколько я знаю, впервые летела самолетом. Что за боевое крещение! Тогда требовалось более двенадцати часов, чтобы долететь до Токио, даже через Сибирь. По прибытии к подруге моей было не подступиться. Она побледнела и замкнулась в молчании, которого не нарушила, даже когда таможенник спросил ее в аэропорту Нарита: «Синкоку суру моно ва ари-масенка?» Что значит — я еще припоминаю несколько фраз! — «У вас есть, что предъявить?» Неужели от усталости так побледнела ее кожа мулатки? Он принял ее за японку!

Но на этом наши мучения не кончились. Рейсовый автобус, который ходит от Нарита до терминала Хакосаки, как и все легковые и грузовые автомобили, которые днем или ночью пытаются въехать в Токио или выехать оттуда, застрял в гигантской пробке. Чтобы проехать семьдесят километров, нам понадобилось четыре часа!

Когда мы ехали в такси в гостиницу, моя спутница, обнаруживая зажигающиеся и мигающие в сумерках вывески или красные огоньки на крышах небоскребов, похожие на сигналы, адресованные инопланетянам, не разжимая еще губ, по крайней мере показала, к счастью, растущий интерес и даже радость. Я не терял надежду все же доставить тот восторг, который рассчитывал ей подарить. Вдруг я решил — пойти с козыря, и вместо хорошей, но не более того, гостиницы рядом с императорским парком, которую первоначально указал шоферу, я заставил его свернуть в квартал Синдзуку к Кейо Плаза, одному из самых роскошных отелей Токио. Небо услышало мои молитвы — там еще оставалась прекрасная свободная спальня, только на одну ночь. Было около восьми часов вечера по токийскому времени, мы давно не спали, было бы разумно лечь, чтобы наверстать разницу во времени, но после душа, который моя спутница приняла, насвистывая, она, не говоря ни слова, начала облачаться в самый свой изысканный туалет, и я понял, что придется выйти в свет. Я пошел на это охотно. Я привел ее к вокзалу Синдзуку, где в этот час толкается самая плотная и самая деловитая в мире толпа. Она, казалось, была в восторге от всех этих людей — мужчин в галстуках, подростков в джинсах и кроссовках, молодых женщин в светлых платьях, которые почти бегом пересекали во всех направлениях это огромное подземное пространство, не сталкиваясь друг с другом. И она приняла с улыбкой и нежным пожатием руки мое предложение пройти к «Люмину», гипер-маркету, нафаршированному маленькими ресторанчиками, и что-нибудь выпить. На первом этаже мы нашли кафе во французском стиле, «Кафе де Пари». Только мы успели устроиться — сюрприз: официантка, машинально ответившая с ужасным акцентом «Касикомари мастита!» (Одну минутку!) на мой заказ, была не кто иная, как девушка с Мартиники, встреченная накануне. Оживленный обмен любезностями: моя ликующая подруга даже осмелилась произнести несколько слов по-креольски. Она почти не знала этот язык — тогда она еще ни разу не была на Антильских островах, и поэтому я не мог не воспринять эту лингвистическую инициативу как способ отстранить меня от разговора. Я все же постарался сохранить улыбку на лице. В действительности я страдал, мне совсем не нравилось, что она вот так вошла в чужую орбиту — ведь я так давно мечтал быть в Японии ее единственным и внимательным гидом. Особенно неприятно мне было услышать, как девушка предложила ей встретиться после работы, часов в десять, и Лэ согласилась с радостью, причем и та, и другая не обращали на меня ни малейшего внимания.

По возвращении молчал я, а она, наоборот, высказывала замечания о сем короткими фразами, прилагая слишком много усилий, чтобы имитировать безразличие, — ей не хотелось, чтобы я почувствовал горячее ликование, которое за ними скрывалось. С изощренным садизмом человека, уверенного в своей победе, она забавлялась тем, что явно подавляла свое веселье, и это доводило меня до предельной ярости. К счастью, усталость вскоре закрыла для меня все умиротворяющим туманом. Я предполагал, что усталость одолеет и мою подругу и это помешает ей покинуть гостиничный номер. Сладкие иллюзии! Посмотрев краем глаза телевизор, переключая один за другим все имеющиеся двенадцать каналов — один из которых ретранслировал французскую программу, — я уже десять минут блаженствовал в успокоительном тепле эвкалиптовой ванны, когда услышал, как она крикнула мне через дверь: «Скорее там, мы опоздаем!» Да, не скоро же мы заснем; но я хотя бы имел удовольствие узнать, что и меня возьмут на прогулку. Я сразу вырвался из ласковых объятий воды и стал вытираться. Летиция подошла к большому зеркалу ванной, чтобы уложить волосы. В честь этого путешествия она сделала новую прическу: по-африкански разделила свою гриву на бесчисленные косички, как уже делала иногда раньше, но добавила к каждой искусственную светло-каштановую прядку. Это сочетание черного и русого делало ее похожей на венецианку. Не знаю, что на меня нашло — усталость, внезапное желание подшутить, подурачиться, вернуться к спонтанному согласию любовников, которого я был лишен из-за мрачного настроения, владевшего ею с самого отъезда из Парижа — как бы там ни было, я вдруг дернул за одну из этих фальшивых прядок, которая непрочно держалась на косичке и осталась у меня в руке. Что я натворил! Я получил одно из тех коротких оскорблений, которые причиняют боль не столько своим содержанием, сколько отчаянием и ненавистью, вдруг прорывающимися в их тоне. В свою очередь раздраженный, я выскочил из ванной, не преминув хлопнуть дверью, потом присел на край кровати в позе роденовского мыслителя и его же костюме, а затем, после минуты раздумий, улегся с книгой, таким образом ясно показывая свое намерение не покидать гостиницу. Я думал, что без меня Летиция не сможет найти место встречи, и готовился хранить в ответ на возможные вопросы самое упрямое молчание — и вдруг она прошла через комнату буркнув что-то вроде: «Я скажу подружке, что мы отменили встречу. Я тоже устала», и вышла, не давая других объяснений.

Я долго пытался заснуть. Потом выскочил из постели, как чертик на пружинке, решив превратить это затруднение в преимущество. «Я встречусь с ними, — решил — я, — я буду молод, внимателен, весел, настоящий заводила, она будет гордиться мной». Я побрился, переоделся и побежал в «Люмин».

Когда я пришел, антильская девушка была одна; ее смена еще не закончилась. «Она только что ушла с каким-то господином», — объявила она мне. Я попытался улыбнуться: «Она время не теряет!» «Они пошли туда, — добавила девушка. — Наверно, решили выпить по стаканчику». Так как девушка указала в направлении многолюдных освещенных улиц ночного Синдзуку — это было все равно что пытаться отыскать иголку в стогу, для очистки совести я походил туда-сюда, заранее смирившись с тем, что ничего не найду, и вернулся.

Утомленный до крайности, я лег. Но от малейшего шороха в коридоре я просыпался и каждую минуту ожидал, что она вернется, уже составляя в уме речь, то «благородную», то саркастическую, то просто гневную, вдохновленную ее поведением. Ведь я понимал, что она не могла заблудиться: она сама нашла кафе, где была назначена встреча, а значит, уже трижды проделала этот путь, и к тому же Кейо Плаза — одна из самых известных гостиниц Токио, стоит ей просто сказать это название, как ей без труда покажут дорогу.

Как описать терзания этой первой японской ночи — ночи без Петиции, — часы бессонницы, бешенства, кажется, даже слез, всепобеждающую жестокую усталость, внезапные пробуждения, кошмары?

К восьми часам, измотанный до предела, я принял долгую ванну и вышел на двадцать минут, чтобы позавтракать в одном из кафе отеля. Когда я вернулся, каково же было мое удивление — обнаружить под дверью комнаты записку от нее! Как случилось, что мы не встретились в коридорах или в лифте? Почему у нее не хватило терпения меня дождаться? Записка была составлена так, чтобы именно я почувствовал себя виновным (я прекрасно знал ее тактику — всегда атаковать, когда она должна была бы защищаться, и перекладывать свою вину на других): «Не знаю, куда ты исчез, я тебя ждала, зайду еще в 14 ч., Лэ». Это я «исчез»! Я не мог подавить нервный смешок бессилия и даже восхищения такой наглостью. Она напомнила мне одного бандита, который однажды вечером вдруг напал на меня прямо на Третьей Авеню: на минуту он был озадачен тем, что его удар не оглушил меня, что я смог даже встать и побежать к такси — но он сразу побежал за мной, крича с величайшей уверенностью: "Give me back my money! Give me back my money!» («Отдай мои деньги!»), как будто это я был бандитом, а он жертвой.

Я был вне себя. Как Лэ могла забыть, что мы сняли комнату только на одну ночь, что надо было освободить ее в одиннадцать часов, что мы пока даже не представляли, где остановимся потом. Вместо того чтобы снова прилечь ненадолго, что я собирался сделать и в чем весьма нуждался, мне пришлось пуститься на поиски другого жилья поблизости. В связи с праздниками все гостиницы были переполнены. Я все же нашел in extremis комнатку на двадцатом этаже Вашингтон-отеля, совсем нового и сверкающего на солнце, как красивый белый пакетбот. В одиннадцать часов, уплатив по счету в Кейо Плазе, я сам перенес наш багаж. Устроившись в «пакетботе» (где, кстати, довольно маленькие окошки напоминали иллюминаторы), окинув долгим взглядом крыши и небоскребы, на которые с этой высоты открывался великолепный вид, я прилег на минуту — это было тем более естественно, что кровать занимала две трети комнаты и нельзя было, так сказать, ее избежать. И вот какая ужасная вещь со мной произошла: я сразу погрузился в глубокий сон, от которого пробудился — внезапно — только к 14:30. Я побежал в Кейо Плаза. Ее не было — или она уже ушла, — хотя никто, ни горничные, ни портье, не мог мне сказать, заходила она или нет. Во всяком случае, она не оставила записки ни в номере, ни внизу. Последний шанс встречи был упущен. Я бросился в «Кафе де Пари»: девушки с Мартиники там не было. Все связи между нами порвались. Мне представилось, что Лэ, как несчастный космонавт из «Космической одиссеи-2001» в тот момент, когда злобный робот перерезает последний кабель, соединяющий его — космонавта — с кораблем, с головокружительной скоростью навсегда исчезает в бесконечной ночи.

Зря я все это рассказываю. К горлу мне подступают в порядке или скорее в беспорядке их появления противоречивые чувства и импульсы, которые мучительно завладели мной на несколько дней, — тогда. Сначала впечатление огромного нелепого провала, во-первых, потому что эта поездка обошлась весьма дорого, и, так как дату возвращения изменить было нельзя, мне предстояло убить три недели — три недели без Лэ, в Японии, которую я мечтал открыть для себя с ней, ее глазами, и которая, когда она исчезла, уже ничем меня не привлекала. Эта поездка была — не без колебаний прибегаю к настолько помпезному выражению — своего рода эксперимент, последний шанс спасения нашей пары. Позади был довольно мрачный период, полный ссор и побегов (прежде всего ее побегов, но и сам я специально исчез на несколько дней, чтобы наказать ее, обеспокоить — должен признаться, с весьма относительным успехом). Уехать в Японию, подальше от других ее любовников, действительных или предполагаемых, в страну, в которой она никого не знала, — это значило, что теперь все шансы на моей стороне и наша история начинается сначала. Кроме того, ее полное незнание страны — она разве что отличала Японию от Китая — и иностранных языков: она была полностью в моей власти, в нежной зависимости ребенка или ученицы, которая столь способствует сближению. И это путешествие, которое должно было стать чередой счастливых моментов для нас обоих, а для нее хранилищем восхищенных воспоминаний, где я навсегда останусь — я один! — как на фотографиях, которые она обязательно сделает, — это путешествие примирения и завоевания начиналось как путешествие вдовца, с грусти и одиночества. Отсюда досада, которая меня регулярно охватывала с силой, равной моему бессилию: я разбивал или пытался разбить все пепельницы в номере — это практически единственные непривинченные предметы в японских гостиницах, спроектированных в расчете на землетрясение.

Немного позднее, когда я увиделся с мартиниканской официанткой и та сообщила мне, похоже не думая о боли, которую может мне причинить, что Летиция «сейчас с японцем, который говорит по-французски», эпизодическим клиентом кафе, «он и за мной несколько раз пытался приударить», я почувствовал приступ холодного бешенства, я представил себе — воображая сцену ее возвращения, увы! все более и более маловероятного, — что я плюну ей в лицо, дам пощечину, повалю на землю и изобью. Мне даже пришлось взяться за блокнот, в котором я в самые невыносимые моменты начинал яростно царапать строчки, и вынести ей смертный приговор — реакция скорее литературная, чем действительно продуманная, мне было бы невыносимо трудно перейти к действию, я в жизни и мухи не обидел.

И все же мои чувства не были столь жестоки. Я забыл о главном — о нежности. Смешанные боль и нежность — как это выразить? Нежная боль? Страдание глухое и благодетельное, колющая боль, как при стенокардии, долгие минуты, когда сознание погружается в чуткий сон между эйфорией и прострацией, когда злость постепенно уступает место огромной нежности, мечтам, в которых все — свершается доверчиво и пылко, и в невыразимости бесконечной любви. В такие минуты я был готов все простить, даже умолять на коленях.

Уже не помню, что было потом. Кажется, девушка с Мартиники исчезла в свою очередь. Да, точно — она вернулась в Париж с французом, который в нее влюбился. К счастью, оставалось «Кафе де Пари». На всякий случай я оставил кассирше, которая раза два видела Летицию, номер телефона гостиницы. Я часто приходил туда, и однажды она сказала. — «Ну, наконец, она зашла, я дала ей ваш номер». Я бегом вернулся к себе в комнату и целый день ждал ее звонка. Но нет, она не позвонила, ни тогда, ни в следующие дни. Позднее я ухватился за деталь, которую вскользь упомянула девушка с Мартиники в последний раз, когда я ее видел: «По-моему, ее друг — архитектор, и живет он на Ётсуя Сансоме».

Я попросил написать мне три иероглифа слова кенчикука — «архитектор» — и гулял от дома к дому вокруг перекрестка Синдзуку Дори и Гаен Хигаси Дори. Никакого результата, кроме стыда, что меня примут за шпиона-неудачника. Я ничего не понимал — она оставила мне все свои вещи, свой паспорт, свой билет на самолет: придется ей проявиться, если она хочет вернуться в Париж! Но может быть, она не хотела возвращаться, может быть, она нашла свое счастье в Японии…

Наконец она позвонила. Я уже не ждал этого. За три дня до отъезда! Очень короткий разговор, ни слова извинений или объяснений. Она сказала: «Никуда не уходи, я сейчас приду». Я отвечал спокойно, как будто мы расстались только вчера». Наверное, от удивления. Я столько часов и дней провел, подготавливая каждое слово, которое скажу, если она мне позвонит, и вот она позвонила, а я только и нашел сказать, что: «Да, здравствуй, я по такому-то адресу, комната номер такой-то». Она все же добавила: «Я все объясню».

Не помню уже, что она мне рассказала, объяснила ли она мне что-то вообще. Помню только, что дрожал, ожидая ее, возможно, от опасения (а вдруг она передумает! Вдруг она не придет!), но главное от радости. И… не знаю, могу ли я это сказать… у меня стояло. У меня стояло как никогда, только от мысли, что скоро я снова смогу прижать к себе это тело… Это тело, молодое и горячее, так сильно любимое. И я уже не помню, как именно все произошло, что мы сказали и не сказали друг другу. Помню только это безумное желание, и еще слезы. Я заплакал и она тоже, кажется. Мы занимались любовью и плакали. Вот что остается у меня в памяти: потрясающая эрекция и слезы.

Летиция, любимая моя Лэ — потерянная, обретенная и снова потерянная…

XII

Все же были и счастливые дни. Хорошее ведь быстро забывается. Любовное наслаждение легко, и легкость его улетает. Был день, когда она сказала мне: «Ты не такой, как все», и дни, когда она говорила мне, как будто бы сравнивала в уме с чередой былых или нынешних соперников: «Как мне хорошо с тобой!» Был день, когда, чтобы отметить шестой месяц нашей связи, она подарила мне «Опыты» Монтеня (у меня уже было три экземпляра, но на этот раз речь шла об издании Кост 1725 года, она заняла денег у матери). Была та знойная августовская ночь, когда она разбудила меня, умоляя сейчас же пойти с ней на мост Искусств, чтобы заняться любовью под звездами, и мы почти так и поступили. Был тот день, когда она подвернула ногу в Винсенском лесу, и мы пробежали метров пятьсот по тропе, заливаясь безумным хохотом; она уцепилась за мою шею, хромая на одну ногу, а я для смеха хромал на другую. Был двенадцатый удар часов в полночь на Новый год — она увенчала меня омелой, когда я уже ее раздевал. Были выходные в Довиле… Была эта поездка в Ним, когда к пяти часам, после сиесты, у подножья лестницы собора Святой Троицы на Холме, рядом с цветочным прилавком, низким и взволнованным голосом она призналась мне в любви, объявив, что судьбы наши связаны до самой смерти. Была ночь в Болонье, когда мы только что приехали на машине, устали и нам хотелось пить, — мы пили ламбруско, игристое красное вино Модены, в ресторане «Диана», виа Индипенденца, и она была серьезна и немного бледна, в спальне простыни пахли душистой геранью, и на ее лице больше не было той улыбки, которая всегда, казалось, судит меня; как это редко бывало, я смог с наслаждением оставить всякую бдительность, эту сковывающую заботу о том, что она подумает, один из немногих раз, когда я подумал «мы», просто мы, только мы, единое существо, и нечего было думать, нечего чувствовать, кроме этого, наша кожа, тело, лицо — едино, мы не были больше ни в настоящем, ни в прошлом, мы плыли, возможно, в будущем, легкие, умиротворенные — над временем.

Над временем, но не вне его, как мне часто казалось, когда я был с ней. Я хочу рассказать об этой потери чувства настоящего момента, которую я так болезненно ощущал, когда мы занимались любовью. Как будто это счастье было нереально и не самодостаточно. Я так желал ее, рисовал себе в воображении с таким жаром и иногда так долго, что, когда это наконец происходило, это казалось не более реальным, чем предшествующие лихорадочные предчувствия. К этому прибавлялось сознание хрупкости и эфемерности моего удовольствия, боязнь следующей минуты, этого столь близкого момента, когда счастье пройдет. Как зараза, в меня проникало болезненное чувство, что это наслаждение только что закончилось, что оно уже состоялось (чтобы выразить это, надо бы изобрести новое грамматическое наклонение, помесь изъявительного и условного, что-то подобное нереальному наклонению близкого будущего — время «это прошло» в самом сердце времени «это сейчас будет»).

В результате у меня складывалось впечатление, что я отделяюсь от самого себя, плыву над нашими двумя телами, сплетенными в объятии, занятыми выверенными, гимнастически точными движениями, и наблюдаю их из другого времени, одновременно до и после, как фильм, который смотрел уже раз десять и конец которого известен. И это было горько, как все, что напоминает о смерти.

Вот почему, как бы ни была совершенна наша эротическая совместимость, как бы ни были разнообразны наши позы и как бы ни восхищали неожиданности, которые мы открывали друг в друге (прежде всего то, что мы не ведали ни усталости, ни монотонности, и каждая ласка, пусть она и была похожа на предыдущие — ведь наши тела знали друг друга до последней мелочи, как песня, которая кажется еще прекраснее, когда слышишь ее в сотый или тысячный раз, по-прежнему сохраняла свежесть первого влечения), мое счастье обретало реальные черты лишь потом, и не только в воспоминаниях много времени спустя, но уже и в последующие минуты или часы — в превращении, происходящем во мне и вокруг меня.

То, что происходило тогда, — это медленное распространение наслаждения по моим венам, это его излучение в каждую частицу окружающего меня мира; им, казалось, были проникнуты цвет неба, свет на улице, теплота воздуха, лица идущих навстречу людей, слова, которые я слышал. Долгожданное настоящее возвращалось — это было воплощение моего счастья, это было его единственное подлинное доказательство, потому что призрачный момент объятий еще ни о чем не говорил. И что это было за великолепное доказательство! Любовь, отданная и полученная в плотских объятиях, излучает особый свет. Она как то пиршество, когда «открывались все сердца, лились все вина», с которым Рембо сравнивает свое детство. Она освобождает сердце и грудь, она заставляет забыть о коже, отделяющей нас от вещей, она делает нас почти нематериальными, она приводит нас в прямое соприкосновение с миром, более того — в самое сердце мира. «Как чист тот воздух, что я вдыхаю!..» — часто хотелось запеть мне тогда, как пел берлиозовский Фауст после первой ночи с Маргаритой. Любовь открывает нас миру, но прежде всего другим людям. Я никогда не был так мягок, как после наших объятий, я готов был все простить, все принять — от кого угодно. Это время галантно пропускать вперед проходящих мимо прекрасных и не очень красивых женщин. Это время улыбки и умиротворенной нежности — как будто ангел вселился ненадолго в наше тело. Если мне и довелось узнать, что такое святость или по крайней мере что такое желание быть святым — я узнал это тогда.

И напротив, потеря чувства настоящего, которая мешала мне, несмотря ни на что, полностью отдаться, поставить на карту счастья все в ту сотую долю секунды, когда я чувствовал его, — возможно, помешала мне слишком страдать впоследствии. Ни один момент для меня на самом деле не настоящий. На нем всегда лежит какая-то тень. Но верно и обратное — прошлое никогда не бывает полностью потеряно для меня. Слишком хорошо мне удается, оживляя его самостоятельно или предоставляя это случайности, опять превратить его в настоящее. Не исключено, что одно объясняет другое: я никогда не проживал настоящий момент полностью из бережливости, чтобы оставить несколько капель, немного сока, который можно извлечь позже. Не оттого ли, что я уже помышлял о будущих радостях воспоминания, с Лэ я принял все страдания трудной страсти? Таким образом я готовился к любви на бис — отфильтрованной, избавленной от примесей и превратностей, к любви, которая нежнее и прекраснее, чем настоящая… (Жестокая иллюзия, не перестаю в этом убеждаться.)

Что касается времени как такового, его густоты и течения, увы, я мало что могу об этом сказать. По отношению друг к другу мы чаще всего пребывали в надежде, в ожидании, в предчувствии, в бегстве, в сожалении — а ведь все это способы отказа от бега времени — или, как в Болонье, в экстазе, который бег времени отрицает. А вот подчиняться ему, поселиться в нем, просто жить в нем — это очень редко с нами случалось. Самое частое в любовных мечтах и, в принципе, наяву — сладость повседневности, тишь да гладь дней, когда не происходит ничего примечательного, — все, что и эпикурейцы, и сентименталисты — Гораций, Марциал, Жан-Жак Руссо — описывали как скромную и счастливую жизнь: именно этого, как ни парадоксально, нам больше всего не хватало. Я припоминаю разве что два-три долгих вечера, два-три уик-энда, которые могли бы соответствовать этому поучительному образу. Я вижу ее в те редкие часы, когда она соглашалась ничего не делать, а только читать, устроившись нагишом в шезлонге на террасе в Биаррице. Она держала над головой для защиты от солнца книгу Колетт и читала вслух (плохо, слишком быстро) понравившиеся фразы. Или читала газету — новости, смешные объявления. Я помню, как она дремала в моих объятиях перед телевизором, на экране которого сменяли друг друга кровожадные герои документального фильма о животных: вначале она реагировала — вскрикивала, таращила глаза, притворно ужасалась и нервно посмеивалась, когда лев разрывал живую антилопу. Потом успокаивалась, когда на экране появлялись крокодилы, скользящие, как подводные лодки, и мирно засыпала, когда наступало время бабочек и стрекоз.

Но мы хотя бы избежали обменов междометиями, характерных для тех, кому особо нечего сказать друг другу. С ней было все или ничего, кукиш с маслом или воплощение самых буйных фантазий — даже музыкальный речитатив в качестве беседы за обедом, как в «Девушках из Рошфора». Если она была в хорошем настроении — и именно это в наших отношениях больше всего напоминало счастье, — ее слова, даже когда она просила передать соль или принести хлеба, выходили за рамки предсказуемого: это были выпады, фантазии, причуды, в будние дни отличающиеся легкостью праздничных реплик. Между двумя глотками или за мытьем посуды она изрекала глубокие истины с видом игры, никогда полностью не соответствуя своим словам, оставляя в них нечто неуловимое, некую игру и воздушность, так что слова касались излагаемого ими, как ласковая рука касается кожи: наверное, так беседуют в раю.

XIII

Но было и самое худшее — например, однажды вечером я испытал то, что мог бы назвать «соперничеством в фантазиях». Мы только что позанимались любовью и лежали в постели, слушая стереозапись «Дочери Мадам Анго». Вдруг она сказала, показывая тем самым, насколько мало энтузиазма вызывает в ней оперетта Шарля Лекока: «Надо мне позвонить Кристель», и стала разговаривать по телефону из постели. Между ариями, временами заглушая их, донеслись до меня ее слова — она говорила о том о сем, потом спросила: «Мне не звонили?… Странно, мне никто больше не звонит. Меня забыли». Пока она говорила, я потихоньку ласкал ее, и она охотно позволяла это. «Ладно, я прощаюсь», — сказала она наконец своей собеседнице. И я обрадовался, подумав, что она попрощалась с подругой, чтобы быть ближе ко мне. Но, стоило ей повесить трубку, она стала молчаливой, даже враждебной, замкнутой, задумчивой. Я встал, чтобы перевернуть диск. А когда я вернулся в постель, она мастурбировала молча, с остановившимся взглядом, и я был уверен, что она думает о ком-то конкретном. Тягостная конкуренция. Тогда я лег рядом с ней, пребывающей на самом деле за тысячи километров от меня, едва осмеливаясь прижаться к ее коже и ласкать ее, — я был вынужден принять как бы подпольно участие в наслаждении. Кончив, она встала, даже не посмотрев на меня, не обращая внимания на мои терзания.

XIV

Любящим, почти растроганным взглядом я смотрю сегодня на старые особняки квартала Роморантен с фахверками и черепичными крышами, на фасад часовни, белой и простой под солнцем, как платье причастницы, на увитую плющом башню, которая, как говорили, была построена, чтобы служить «библиотекой» Монтеню, а главное — на реку Содр, одно название которой, чувствую, говорит одновременно и об источнике, пробивающемся наружу, и о свежести ветвей плакучей ивы, и о лиловом отливе роз и тихом потрескивании зерна, которое перемалывают мельницы на берегах.

Мне случалось говорить Лэ, когда мы ночью гуляли по городкам, подобным этому (некоторые из них были еще незнакомы нам — туда мне удавалось заманить ее на денек-другой), и от фасадов отдавалось эхо наших шагов: «Видишь, все вокруг заснули, мы как городские сторожа». Иногда даже в эйфории, вызванной спокойствием улицы или спокойствием старого квартала, который, казалось, находился в полном нашем распоряжении, поручен только нашей бдительности, как будто мы тайно получили ключи от него, или в умилении, в которое нас погружала игрушка, забытая на тротуаре, афиша, объявляющая о местном событии (ярмарке или конкурсе игры в бел от), фургончик строителей, еще полный инструментов и запачканных штукатуркой комбинезонов, сброшенных по возвращении с работы, — у нас было впечатление, что мы не только являемся хранителями душ (во множественном числе — всех этих уснувших и тихих душ), но и самой души города или края, что мы какие-то великие смотрители Франции, не как халифы из «Тысячи и одной ночи», шпионящие инкогнито за своими подчиненными, а, напротив, как президент с супругой, полные снисходительности и нежности к каждому из наших сограждан, столь абстрактно влюбленные в общее благо, или как школьные директоры, обходящие дортуары мирно спящих пансионеров, почти как брат, тайно посещающий брата своего, чтобы убедиться, что у них обоих все хорошо.

Это впечатление требует самой глубокой тишины. Лишь только бар изрыгнет полуночника, лишь только зафырчит мотор фургона, из которого водитель в комбинезоне выбегает, чтобы доставить по назначению свои белые бутылки, оно растает как по волшебству, и город снова станет чужим.

Может быть, из-за только что прошедшего ливня, едва ли затмившего солнце, воздух сейчас чистый и теплый. Я снова вспоминаю Летицию, столько счастливых минут, которые мы пережили вместе в городах, похожих на этот, в эти сумрачные часы, о стольких вещах, о которых еще не успел написать.

XV

К концу первого периода нашей совместной жизни она уходила все чаще и больше не трудилась даже врать. Вначале я бесконечно страдал, когда обнаруживал ночью новые имена и номера телефонов в ее записной книжке, которую она, однако, редко оставляла без присмотра — действительно, это была единственная вещь, которую она не оставляла где попало (я дошел до того, что обыскивал ее записную книжку, как другие обыскивают карманы!). Может быть, это не имело значения — товарищи или подруги по работе, ничего сексуального. А может, и имело. Несколько раз ей приходили открытки без конверта, которые я, таким образом, мог прочитать (почти всегда именно я брал почту с коврика у двери, куда ее с шумом бросала консьержка каждое утро, около девяти, когда Лэ еще спала); недвусмысленные признания в любви с незнакомыми подписями, мужскими или женскими. Но наконец я смирился с этим. В конце концов, между нами всегда существовало соглашение, пусть негласное, что каждый из нас сохраняет свободу («Сколько раз на этой неделе ты мне изменил?» — говорила она мне иногда после недолгой разлуки, как бы отпуская грехи, а на самом деле, желая внушить мне, что непостоянство в порядке вещей, что оно вполне допустимо и тем самым заранее оправдаться самой), и я действительно нарушал нашу взаимную верность, но бесконечно меньше, чем она. И я брал на себя это бремя, принуждал себя к прощению или скорее к забвению, руководствуясь следующим соображением Валери Ларбо: обманутый «всегда и везде в выигрышном положении». Какое-то время я был не просто обманутым — я раскошеливался. Контракт Лэ в каком-то кабаре был аннулирован по ее вине, и поэтому она осталась без гроша. Я предложил помочь ей. Сначала она отказалась, потому что хотела уехать за границу и начать там новую жизнь со мной или без меня («приезжай, если хочешь» подразумевало: если ты не поедешь, я все равно уеду!), но я так настаивал, что она вскоре снизошла до согласия. Счастье, подумал я, не имеет цены. Я повторял про себя пугающую фразу Миллера из «Сексуса»: «Нет среди нас ни одного, кто не был бы виновен в преступлении, в страшном преступлении: не прожить свою жизнь полностью». Это «полностью», казалось мне, оправдывает все безумия, все усилия. Мне часто снились два повторяющихся сна: у меня выпадали зубы, они крошились у меня во рту, и я выплевывал их один за другим; или я оказывался голым на заснеженных просторах. Я узнавал в них ту же хрупкость, то же чувство уязвимости, одновременно сладкое и устрашающее, которое заставляло бросить вызов неведомой опасности или просто подвергнуться общественному порицанию. Все счастье, думал я, заключается в нашей способности полюбить сразу же, изо всех сил, это все, что останется потом, когда придет время тоски по прошлому.

Но наконец я истощил свои возможности. Нельзя долго нести свою любовь на вытянутых руках. И одно из этих лекарств от любви, на поиски которого я столь тщетно пускался несколько раз в моей жизни, чтобы не страдать, произвело теперь, когда я больше не пытался, на меня свое действие: речь идет о страхе или впечатлении беспокоящей странности, которое может вдруг внушить нам любимое существо. За две-три недели до того момента, к которому возвращает меня это воспоминание, я уже с удивлением обнаружил в спортивной сумке (такую я никогда у нее не видел), пару туфель на высоком каблуке, колготки в сеточку и даже кожаный ошейник.

Потом был тот случай, в котором сыграли роль ее зубы. Однажды ночью, в первую ночь, проводимую вместе после одного из ее исчезновений на несколько дней, каково было мое удивление, когда я почувствовал, засыпая, что ее рука шарит по моей груди и, как будто разочарованная тем, что находит лишь плоские грудные мышцы, спасается бегством, как боязливый зверек. Я повернулся к ней: ее дыхание было ровным, она явно спала или дремала. Я сразу подумал, что во сне она приняла меня за ту, с кем провела прошедшие ночи — и это женщина. Но следующей ночью я внезапно проснулся от резкой боли: ущипнув мою грудь до крови, она стала кусать правый сосок своими прекрасными белыми зубами. Сделала она это бессознательно, как лунатик, или бодрствуя? Зная, что это я, или принимая меня за кого-то другого? Выяснить это невозможно: я испустил такой вопль, что, когда я зажег свет, она уже, естественно, проснулась. Она не дала никакого объяснения и ушла в гостиную выкурить сигарету. (В жанре недоразумений, она уже зашла довольно далеко в прошлом месяце, несколько раз по ошибке назвав меня именем одного из своих антильских друзей, Дени или Даниэля: и хотя она клялась мне, что между ними ничего не было, это было довольно неприятно. Несколько раз она совершенно явно сделала это нарочно.)

Но наконец этот садизм укусов в сочетании с таинственными предметами туалета женщины-вамп, уже найденными мной, довели меня до ручки. Тем более, она больше не просила у меня денег, а значит, ничего мне не говоря, нашла новое выгодное занятие. Я вдруг представил ее как «госпожу», как юную и дикую Жанну де Берг, и мороз прошел у меня по коже, ведь обладая вполне широкими взглядами и безграничной терпимостью ко всякого рода сексуальным причудам, я никогда не находил ничего привлекательного в страданиях и в тех, кому приятно их доставлять или принимать. И напрасно, много времени спустя я расспрашивал ее о том, как было на самом деле — но я так и не узнал ничего в точности.

На этот раз ушел я. Ведь зло, чернота этой любви не всегда исходила от нее. На мою долю этого тоже досталось. Но за это я расплатился своим телом, помимо своей воли. Я был не причастен к этой перемене настроения, которая сделала ее в ту весну еще более склонной к насилию. Самое ужасное произошло накануне 1 мая. Она вернулась поздно, с букетиком ландышей, чтобы меня задобрить. Она сразу же рассказала о том, как провела день. В ее рассказе, на мой вкус, слишком часто упоминался некий Бертран, ландшафтный художник, которому она помогала «сажать кусты». Над этим выражением, в которое она вложила по своей привычке чуть-чуть двусмысленности и провокации, я невесело посмеялся. Я был неправ, потому что впоследствии выяснилось, что Бертран Турнье был гомосексуалистом и действительно пользовался ее услугами (это и был на самом деле новый источник ее дохода: впрочем, он вскоре после этого нанял ее по всей форме администраторшей одного из своих магазинов). Тем не менее, скорее игриво, чем из ревности, я назвал его вскоре после этого с некоторой снисходительностью «ее культиватором бонсаи». Зачем я это сказал! Она взорвалась: «Он в десять раз богаче тебя, ничтожество!» — и стала утверждать, что я всегда презирал ее друзей, что я и мизинца их не стою, в довершение украсив свою речь несколькими отборными ругательствами. Потом она схватила вазочку, в которую поставила свои ландыши, и швырнула ее об стену так, что вазочка разбилась на тысячу кусков.

Один из них оцарапал мне висок. Потом она вышла, хлопнув дверью.

В этот вечер я собирался сказать ей, что уезжаю на фестиваль в Геную, и даже хотел предложить ей поехать со мной. Учитывая, что произошло, я воздержался от этого, даже когда она вернулась. А она вернулась вскоре после этого: не говоря ни слова, как ни в чем не бывало, она легла рядом со мной (впрочем, она сразу же отвернулась от меня и погасила ночник, что явно значило: я не имею права ее приласкать, даже по-быстрому). Еще некоторое время я читал или делал вид, что читал, а потом погасил свою лампу Очень скоро я принял решение: уеду как можно раньше, не говоря ей, куда направляюсь.

Ночь была коротка, я плохо спал, пережевывая ее оскорбления, как обжигающую пищу, которую не мог ни проглотить, ни выплюнуть. Я погружался в беспокойный сон, полный неясных видений, от которого просыпался, вскакивая, чтобы посмотреть на фосфоресцирующем циферблате будильника, который час. К утру я, наверное, заснул крепче и спал дольше. Когда я пробудился — было чуть более семи часов — постель была пуста. По звукам, которые я вскоре узнал — душ, затем приготовление кофе (она избегала хлопать дверями, хотя обычно не старалась сделать бесшумными свои движения), я понял, что она еще здесь, но вот-вот уйдет. Наконец я услышал, как она закрывает входную дверь. Я встал, чтобы на цыпочках подойти к окну. Наверное, она думала, что я еще сплю — прежде чем исчезнуть за углом улицы, она не подняла головы, чтобы бросить взгляд в моем направлении и помахать мне рукой, как делала обычно, когда уходила первой.

Наверное, она уходит помогать другому «сажать кусты». Тем же выражением я воспользовался в сухой записке, которую ей оставил. «По-моему, то, что произошло вчера, вполне отражает наше положение», — писал я. Я говорил о «явной несовместимости» и о том, что «надо сделать из этого выводы». «Для себя я их делаю, не откладывая», — закончил я и подписался как мазохист: «Ничтожество».

Несколько часов спустя, после пересадки в Цюрихском аэропорту, я высадился в Генуе. Я прилетел туда в надежде сменить обстановку и, естественно, думал только о ней. Что она делает сейчас? Когда она найдет мою записку? Как на нее отреагирует? Опрометчивыми поступками или угрызениями совести? Как посмотрит на меня, когда я вернусь? Я решился на этот побег, чтобы наказать ее, но страдал я сам. Я вошел в двусмысленный порочный круг обиды.

Двусмысленный и даже — какое слово может обозначать оружие, ранящее как жертву, так и нападающего? — обоюдоострый. И в то же время несущественный: какой-нибудь пустяк, один жест, и все бы наладилось; мне было бы достаточно позвонить ей. Но нет, упрямый голосок умолял меня не уступать. Или я уступал в глубине души, в принципе, но откладывал время решения. И когда наконец я позвонил ей, никто не снял трубку. Она не вернулась домой или снова вышла. С кем? Ревность дала новые поводы быть несгибаемым. И жестокая игра началась опять, и я чуть глубже увяз в страдании.

После первой встречи с организаторами в кинотеатре «Палаццо» я обедал один в портовой траттории. Благодаря vino della casa я узнал, что сплетается в глубине моего существа со вчерашнего дня. Я уже испытывал этот духовный жар и холод, это наслаждение, доставляющее боль. Когда? У меня всплыло яркое и жгучее воспоминание.

В первый раз — по крайней мере, в первый раз, когда это переживание было сознательным (но к тому времени, вероятно, оно уже повторялось несколько раз и восходило, скорее всего, к раннему детству) — это случилось, когда я был с мамой, в летние послеобеденные часы в Биаррице.

Тогда мы еще жили рядом с церковью Святого Мартина, у нас был большой сад. Так и вижу себя на солнце, с сестрой Элоди, мы играем, бегаем. Разразилась ссора. Мама вмешалась. Наверное, она решила, что неправ я. Наверное, даже произнесла несколько жестокое слово: «дурак» или «глупость». Потому что потом я вижу себя в моей комнате — я замкнулся, забаррикадировался. Меня зовут полдничать, я не спускаюсь. Я плачу. И вдруг — эта шкатулка. Эта большая красивая шкатулка из красного дерева, которую мама недавно подарила мне на день рождения. Она написала внутри: «Дорогому Эрику». А я в слезах яростно вычеркиваю мое имя и вместо него пишу несмываемым фломастером слово «дурак». Порчу, навсегда оскверняя, вещь. Иду и символически возлагаю ее на стол столовой, изгоняя из моей комнаты, где я тотчас же запираюсь снова. А мама через дверь ласково уговаривает меня открыть, взять обратно свой подарок и утешиться, я же, упрямствуя в своем горе, отказываюсь и плачу еще пуще. Я страдаю от этого маленького горя сначала почти с наслаждением, потому что оно в основном воображаемое (стоит повернуть ключ, чтобы оно исчезло), потом боль и ярость становятся все сильнее, потому что я собственным своим упрямством претворяю его в действительность (мама утомится, я останусь один), но это сильнее меня, я не могу уступить, она не может вот так просто отделаться, я подниму ставку, я готов дойти до трагедии. Чем больше времени проходит, тем больше я страдаю, тем больше она страдает, тем больше я страдаю, потому что она страдает, не решаясь положить конец этому безумию, которое действительно обернется драмой (наконец я стал угрожать выброситься из окна, пришлось вызвать пожарных).

Почему я упомянул о наслаждении? Где, к чертовой матери, удовольствие в этой маленькой драме? Но оно было здесь, однако оно или — если назвать по-другому — какая-то невероятная сила подталкивала меня действовать во вред не только маме, но и мне самому. Во вред себе? Это только видимость, действительно, никто не может обдуманно желать себе вреда. Во всем этом зле я неосознанно искал своего блага. Но какого?

Вдруг на улице Сан Лоренцо мне на глаза попалась афиша идущего на моем фестивале фильма, в котором Пазолини дирижирует Каллас, — и в ней имя Медеи. Медея, чудовищная и страдающая, убившая собственных детей из ненависти к их отцу: какая фигура лучше символизирует то, что я пытаюсь выразить? Ведь есть связь между игнорированием матери и матереубийством. Одно маловажно, другое трагично, но в основе своей это одна и та же война, война, в которой бросают вызов себе самому и в то же время другому, себе самому, чтобы заставить другого покориться; другому, раня которого, страдаешь прежде всего сам; война со своим собственным горем и вместе с тем захват заложника, при котором заложник — ты сам, а для того, чтобы оказать давление и сделать шантаж достоверным, служит начало самоповреждения. В случае обычной обиды покалеченным, растерзанным оказывается связь с другим в своей самой будничной и простой форме — разговор. Я молчу, чтобы заставить другого почувствовать себя обездоленным. Но лишая другого моего слова, я беру на себя риск быть лишенным его слова, а также удовольствия быть выслушанным. Я молчу, я заставляю нас молчать. Это и правда обоюдоострое оружие. Только, как в дуэлях «прекрасной эпохи», битва идет до первой крови. Разрыв, возникающий в этом молчании, только обозначен, но не состоялся в действительности. Это почти ритуал, мы словно в театре. Мы надеемся, знаем, что все кончится хорошо. Мы символически разорвали узы привязанности, только чтобы их укрепить. Это как в покере: я делаю вид, что проигрываю, чтобы отыграть всю свою ставку и даже гораздо больше того. Возвращение к хитростям раннего детства. Я все время ожидаю, что меня прервет ласковое прикосновение — мать или отец возьмет на себя всю вину и вернет свою привязанность.

То же при голодовках и захватах заложников (по крайней мере, если испытываешь к заложнику какие-то чувства). С тем единственным отличием, что здесь оружие более опасно. Увлечение шантажом — этим ужасным рычагом давления — может расшатать механизм и превратить символическое повреждение в реальную драму. Это случай Медеи. Ее преступление — выход за пределы. Страстная женщина, вероятнее всего, давно предупредила своего мужа. Если она и не сделала это в открытую, то, по крайней мере, согласно легенде, сразу дала ему понять, на что способна: чтобы помочь ему бежать, когда они были молоды и она любила его до безумия, разве она не перерезала для начала горло собственному брату, члены которого разбросала по дороге, чтобы задержать преследующих? Но Ясон ведет себя как слепой, изменяет ей, хочет ее покинуть. Ласкового прикосновения все нет, покер не удался, обоюдоострый меч обрушивается и убивает. Двое детей, к которым скоро присоединится их мать, — только побочный результат ее самоуничтожения. Ведь преступление страсти здесь всего лишь синоним самоубийства: законы полиса и возмездия были такими же, как сейчас: убивая, я подвергаюсь смертельной опасности. Тем более, если я убиваю любимое существо, которое любит меня недостаточно. Заколов Кармен, Дон Хосе предал себя в руки палача. Шантаж оборачивается большим злом. При обиде я затыкаю нам рот; здесь я убиваю нас обоих.

Не достигая подобных крайностей, обида, которая отдаляла меня от Лэ, заходила дальше, чем обычная обида. Ведь я прерывал не только объединяющее нас слово, но и совместное наше бытие. А когда простая обида убеждается в самые ужасные моменты в том, что оба протагониста находятся рядом — как в ту ночь, в одной постели — все это страшно похоже на разрыв.



Поделиться книгой:

На главную
Назад