Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Черная любовь - Доминик Ногез на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Доминик Ногез

Черная любовь

Я […] всю жизнь не мог даже представить себе иной любви и до того дошел, что иногда теперь думаю, что любовь-то и заключается в добровольно дарованном от любимого предмета праве над ним тиранствовать.

Ф. М. Достоевский. Записки из подполья

I

Сегодня вечером она сказала мне что-то столь бессердечное и свидетельствующее о таком хладнокровном намерении причинить боль, что, как будто удивившись собственной жестокости, замолчала, не закончив фразы. Тогда, после первых секунд недоверия, а потом боли, я взял ее лицо в ладони и пристально вгляделся в него. Она даже не моргнула и молча выдержала мой взгляд. Никогда еще я не смотрел в ее глаза так внимательно, так долго, так жадно. Они были темно-карие, и радужка по цвету приближалась к черноте зрачка. Я не могу написать, что заглянул в самую глубину ее глаз, потому что у этих глаз не было глубины. Лишь черная, безнадежно непроницаемая поверхность — нечеловеческие глаза, глаза хищной птицы или рыси, холодные, как мрамор или метеорит, глаза, которые смотрели на меня, но меня не видели, которые не любили меня, которые никогда не могли полюбить меня, которые не любили и никогда не полюбят никого, глаза из другого мира. И я сказал себе, когда пелена слез начала туманить мой взор и скрывать от меня их ужасный блеск, что от этих глаз мне суждено принять многие муки.

Были еще ее зубы, их чудесная белизна и прелестный маленький промежуток, между передними резцами. Однажды она, заигравшись, укусила мое запястье, и на коже остались довольно глубокие следы, я показал их с обиженным видом, когда в Бальзаре мы ужинали с друзьями после возобновления в театре Шатле пьесы «Дитя и заклятья».

Был еще ее рот, ее кожа, ее груди.

Была ее пизда, о которой я расскажу ниже.

II

Сначала она была просто белым силуэтом с копной темных кудрей, в сумраке аллеи, ведущей к казино, в Биаррице, одним июньским вечером. Я сидел на террасе кафе Гранд-пляжа. Как только компьютер, расшифровывающий внутри нас зрительные данные, чтобы определить их соответствие нашим внутренним моделям и в случае соответствия дать желанию сигнал о том, что оно может начать вырабатывать свой яд, не успел подать во мне сигнал тревоги (кровь сильнее забилась в сердце и висках), как она исчезла. Дело в том, что я промедлил и не последовал за ней: мне пришлось дождаться официанта, чтобы заплатить. Наконец я поднялся, быстро проложил себе дорогу среди гуляющих, довольно многочисленных в этот вечер, в том направлении, куда шла она. Я даже пробежался за какой-то уже поднимавшейся к казино «Бельвю» женщиной в белом, которую я принял за нее (но нет, это была довольно зрелых лет англичанка). Я дошел до самой площади Сент-Эжени, но напрасно: гуляющих все меньше, продавцы мороженого закрывают лавочки, семьи возвращаются домой, мне ее не найти.

Но к пляжу я вернулся без особой досады. Она была лишь силуэтом, мне не удалось различить ее черты, я едва разглядел, что она молода и темнокожа: это почти ничто для весьма легко возбудимого молодого холостяка, каким я был в тот вечер, — ничто не отличало ее от другой, возможной и заменимой, добычи. Только если бы я нагнал ее и незаметно вволю понаблюдал за ней, мог бы действительно включиться механизм желания, и даже действие ядовитых чар красоты. Ведь за женщиной можно идти по крайней мере по двум причинам. Потому что ты находишься в состоянии сексуальной неудовлетворенности и ищешь, в этом случае сгодится все, что хоть мало-мальски вписывается в рамки наших интимных стандартов, и в этой великой охоте гончая может двадцать раз за вечер сменить зайца. Или же красота подобна удару молнии: ты ни о чем не подозревал, она сразила тебя на ходу. Ты был повержен ею, как Саул, как Павел, пустился ты в путь; ведь за видением следуют, как сомнамбула или зомби. В тот вечер я был скорее гончей, чем зомби. Конечно, сыграл свою роль алкоголь, и настал момент признаться, что я дошел, по меньшей мере, до третьего бокала кока-колы с ромом, когда прекрасное видение вошло в мою жизнь.

На аллее Гранд-пляж было еще достаточно светло, а на свету хватало прекрасных лиц и желанных тел, чтобы занять мое внимание. Одно из них, кстати, направилось ко мне — загорелая дотемна блондинка, — и когда она поравнялась со мной, я уже готов был пойти за ней, но впереди, в полусотне метров от меня, я увидел, как с правой стороны, выйдя, вероятно, с площадки для боулинга, показалась моя девушка в белом, до сих пор одна, и направилась в направлении Палас-отеля. В тот момент — об этом я буду помнить всю жизнь — меня охватило жестокое колебание. С одной стороны, совсем рядом, в зоне мгновенной досягаемости — обольстительная блондинка; я разглядел черты ее лица, они мне понравились; с другой — там, вдали, безликая незнакомка, в пользу которой свидетельствовали только ее фигура и ее тайна — то есть если выразить это менее романтично, преимущество, которое придавало ей более раннее появление и мое недавнее тщетное преследование. И правда, на секунду я застыл, словно парализованный (что за сладкий паралич). Я был Парис с яблоком, Геракл на распутье и даже — что менее лестно, но более справедливо — Буриданов осел. Однако я сделал выбор. Уж лучше бы я в ту секунду подвернул лодыжку. Подумать только, от чего может зависеть судьба! Эти секунды колебания, доводящие до удушья, прикрывают хотя бы иллюзией свободного выбора жестокие капризы судьбы. Итак, я выбрал предшествие и тайну и, к величайшему моему несчастью (но и к величайшему счастью тоже, итог пока не подведен) — я последовал за белой тенью.

Случилось странное: когда мы поравнялись с Паласом, там, где аллея сужалась в узкую набережную, змеящуюся и просачивающуюся сквозь короткие туннели, проделанные в скале, до самого пляжа Мира-мар, тень снова рассеялась. Хотя ее было хорошо видно в поредевшей теперь толпе, хотя я держал ее не более чем в сорока метрах от себя на вытянутом взгляде (как говорят, на расстоянии вытянутой руки), но есть место за бассейном отеля, где дорога резко поворачивает. И вот, за поворотом я не увидел больше никого. Я почти бегом кинулся дальше, до очаровательно пологого подъема, который называют Венель Волн, — напрасно. Мне встретились лишь несколько гуляющих. Я никогда особо не верил в сверхъестественное, она даже издали не показалась мне ни феей, ни привидением: она казалась, и именно это привлекало меня к ее ускользающему облику, слишком живой. Вот почему мне вдруг пришло в голову искать ее в том направлении, куда человек, следующий по ее пути, мог бы свернуть: на пляже.

Пляж, разумеется, был пуст в такой час, насколько можно было судить об этом в сумерках, и кроме того, сыграло свою роль усиливающееся волнение. Я снял мокасины и пошел вперед. Так как ее белый наряд сливался с широкими оборками пены, я не сразу разглядел ее. Она подошла как можно ближе к полосе прибоя и стояла неподвижно, вглядываясь в волны. Босая, она чуть отпрыгивала назад с большой грацией, когда волны разливались слишком сильно и водяные кружева захлестывали ее лодыжки.

Я долго оставался на почтительном расстоянии. Решившись приблизиться к ней, я оказался в десятке метров слева от нее. Я смотрел прямо перед собой, чтобы она могла меня увидеть, но ей не показалось, что я пришел сюда ради нее. Довольно долго я не знал, какой ход действий предпочесть: подойти? отдалиться? Я не был даже уверен, что она меня заметила. Но я — потому ли, что в этот вечер было полнолуние (могу проверить это по старому календарю: я не забыл, в какой день это случилось — 14 июня 1984 года), или скорее из-за смешанного действия моего воображения, алкоголя и желания? — я увидел — или мне показалось, что увидел, — ее профиль. Когда она наконец оторвала свой взгляд от волн и вернулась на набережную, у меня была уверенность, что она молода, довольно красива, что она негритянка или мулатка или — еще точнее — бразильянка.

Сколько времени после этого я шел за ней? Я шел в пяти метрах от нее. Я был убежден, что она меня не заметила ни на пляже, ни на аллее. Она, казалось, не видела никого, ни одну из страдающих бессонницей старушек, еще сидящих на скамейках, никого из молодых людей, слоняющихся группами перед казино. Она шла быстро, и я не сказал бы, что она спешит к некоей цели, скорее ее оживляло тайное ликование.

Наконец на пустынной улице Моно, где самый тихий звук шагов разносился эхом, она уже не могла не обращать на меня внимания. Пришлось сделать вид, что я сам по себе: я решил обогнать ее, как будто быстрым шагом возвращаюсь к себе домой — так мы дошли до площади Клемансо и оказались перед маленькой табачной лавкой, примыкающей к Роялти, а потом я повернулся к ней, как будто вдруг узнал ее, и заговорил с ней.

Как я мог написать, что это я шел за ней и обратился к ней? Разве не верно также и обратное? Ведь можно сопровождать и идя впереди. Она несомненно заметила меня с самого начала, с тех пор, когда ждала у кромки волн или даже раньше. Во всяком случае, задолго до развязки. Поднимаясь по улице Моно, когда я обогнал ее, я не обернулся и, обгоняя ее, едва рассмотрел лицо. Я продолжил путь, как безразличный гуляющий, и, влекомый своим порывом и своей легендой, дойдя до площади Клемансо, повернул направо. Меня охватило минутное колебание, я остановился, потом бросился по улочке, проходящей с обратной стороны Роялти. Только здесь, под покровом тени, я решился обернуться. Не успел я это сделать, как услышал ее: «Эй!» — очень ясный, очень уверенный голос: она, без стеснения присев на капот автомобиля, там, перед табачной лавкой, смотрела на меня спокойно и с улыбкой. Я медленно подошел к ней и произнес полуутвердительно, полувопросительно, чувствуя неуверенность под ее торжествующим взглядом: «Мы знакомы?» К моему удивлению, она не приняла вопрос за ритуальную формулу знакомства (которая лишь немногим богаче, чем «Который час?», так как позволяет дать больше ответов: «Не думаю», «Возможно», «Кто знает?», «Я не прочь познакомиться», «Еще нет, но сейчас познакомимся…»), она очень серьезно ответила, что это «весьма возможно», что «вероятно, я видел ее в одном из спектаклей». В ее ответе было много информации: ее профессия (актриса? акробатка? стриптизерша?), но также и несомненный выговор парижского предместья, который ставил под сомнение мою бразильскую гипотезу, и наконец это «весьма возможно» (вместо, например, «вполне» или «очень даже возможно»), произнесенное с легкой аффектацией, которая говорила о том, что она получала некое удовольствие от речи, и в то же время об очевидном желании говорить «красиво», то есть подняться вверх по социальной лестнице. Все это я сначала уловил довольно смутно, так как меня занимало ее лицо, великолепные мелкие черные кудри, глаза темно-карего цвета, горящие, я бы даже сказал, повелительные, ее губы метиски, более тонкие, чем губы негритянки, ее безупречные зубы с этим небольшим промежутком в середине верхнего ряда, который называют «счастливым», изысканная форма ее грудей, по размеру лишь немного превышающих те, что мы обычно называем «упругими», ее исключительно тонкая талия, ее красивые бедра — ноги ее не были видны мне, скрытые белыми брюками (тем лучше, ноги были наименее красивым в ней, в чем мне предстояло убедиться всего десять минут спустя). Стриптизерша? Нет, еще «лучше». Она участвовала в недвусмысленно порнографических «балетах» в знаменитом кабачке «Шамбр-д-Амур», «Синяя лошадь», куда сбегались по весне старые ходоки и молодые снобы со всего побережья («от Бордо до Бильбао», как говорилось в рекламе), Едва я успел сказать ей, что, конечно же, слышал о таковом, но еще не имел случая сходить туда, что не премину сделать как можно скорее, она взяла инициативу в свои руки: «Не стоит трудиться, я дам вам кассету». Она назвала мне свое имя: Летиция. Потом: «Вы меня пригласите?» или скорее (все же она не была настолько непосредственной!): «Куда вы меня пригласите?». Не знаю, что на меня нашло, — я обнял ее за талию, как будто помогая ей слезть с капота, и прижался губами к ее губам. Она даже не вздрогнула от удивления и сразу же, как будто ждала этого, как будто это само собой разумелось и было предопределено от века, она покорилась самому глубокому, самому долгому и самому сладострастному поцелую, какой я с кем-либо разделял ночью посреди площади, в городе с населением более двадцати тысяч жителей.

Это она решительно прервала наше бесконечное маленькое счастье. Она спросила меня взглядом. И я решился в ту же секунду.

— Могу я пригласить вас… тебя…

— Куда?

— Вот сюда. — Я указал на тротуар напротив.

Самое забавное заключалось в том, что мы находились практически перед книжным магазином моих родителей и в тридцати метрах от их квартиры. Когда я остановил ее у дверей особняка всего лишь через тридцать секунд ходьбы, ее, казалось, рассмешила эта близость. Как правило, я старался не приводить сюда завоеванных мной девушек. Но у меня не было машины, а холостяцкая квартирка Жерома была у черта на рогах. На лестнице она стала расспрашивать меня о том, чем я занимаюсь. Слова «кино», «телевидение», «сценарий» возымели свое действие. Она слушала внимательно. Мне не понадобилось долго объяснять, что я живу не один и что не надо шуметь, проходя через прихожую и коридор: она, похоже, привыкла к таким ситуациям. После новых восхитительных прелюдий я пошел в гостиную принести чего-нибудь выпить. Когда я вернулся, она лежала нагая на кровати, с которой не сняла покрывало. Любопытно: был ли то признак привычки к тайной и скорой любви? рассеянности? скромности? Ах! я был не в таком состоянии, чтобы проявлять разборчивость. Она была сама чувственность. Ее кожа была не совсем черной: кофе с молоком — «но в это время лета (по ее милой формулировке, которую мне предстояло услышать немного позже), — немного молока и много кофе». Это была и не африканская кожа, немного шероховатая, почти шершавая, напоминающая великолепные доспехи для жизни на солнце. Тонкая и гладкая, почти жирная — упругая сливочная эластичность молодости. Сколько ей лет?

Она ответила:

— Скоро двадцать исполнится.

— Когда?

— Двенадцатого июля.

Я чертову уйму денег просадил на этот юбилей, меньше чем через месяц. Праздновать двадцатилетие любимой женщины! На самом деле она убавила себе годик. А тогда — я не успел еще раздеться, а она уже, улыбаясь, протянула мне презерватив.

III

И из-за всех этих воспоминаний мне захотелось починить старый видеомагнитофон, чтобы еще раз посмотреть кассету «Синей лошади», которая до сих пор у меня. Люблю подолгу сражаться с аппаратами, которые никому не удается заставить работать. Через некоторое время я забываю обо всем, кроме винтов, проводов, считывающей головки, приводных резинок. Благодетельный демон ручного труда принес мне много счастья и даже несколько удач. Увы, сегодня у меня ничего не получается.

Да и к чему это? Я знаю запись наизусть. Я мог бы описать каждый кадр: пустая сцена, вся в драпировках и пальмах, которую продолжает сеть, натянутая над публикой; прибытие двух путешественников, измотанных и изголодавшихся за недели странствий в саванне; крупный план движущихся листьев. Один из путешественников, белый, устремляется в заросли. Схвачена юная туземка (Летиция в леопардовой шкуре, босая, с красными цветами в волосах). Мольбы о пощаде остаются втуне. Европеец с силой встряхивает пленницу и бросает ее в угол. Та, на мгновение оставшись без присмотра, хватает нож и бросается на него. Он ее обезоруживает. В борьбе цветы падают, показывается грудь. Прекрасная строптивица связана. Свет тускнеет — наступила ночь. Один путешественник отдыхает, другой стоит на страже с ружьем в руке. Она не спит, стонет, плачет. «Лунный луч» выгодно подчеркивает ее формы. Европеец подходит. Она смотрит на него так, что он не может противиться искушению; он пытается ее поцеловать; она делает вид, что сопротивляется, потом уступает. Они целуются. Крупный план. Он развязывает ее. У костра (освещенные сзади красные бумажки) она в благодарность начинает сладострастный танец, а точнее стриптиз. Показывается другая грудь, набедренная повязка держится на честном слове. В тот самый момент, когда повязка падает, дикарка устремляется к сетке, преследуемая партнером с голым торсом. Здесь изображение расплывается: камера с трудом поспевает за двумя телами, пытаясь поймать их крупным планом. Когда оно снова становится ясным и четким, время романтических объятий прошло. Л. на четвереньках над лицом мужчины, который лижет ее, а она, в свою очередь, помогая себе рукой, сосет его член, который сразу же твердеет. Камера движется не меньше действующих лиц. Скрипят кресла зрителей; почти слышно, как они сглатывают слюнки.

Затем актеры покидают сетку — которая уже оставила некрасивые следы на коже белого человека, — и у самой рампы начинается эта сцена втроем, которую я никогда не выносил. Не из-за позы, совершенно банальной — Летиция сидит на одном из лежащих актеров, который ее трахает; другой актер стоит перед ней с расставленными ногами, и она у него сосет — даже не из-за того, что все это настолько механически (как это выразить? это больше чем холодность: лежащий актер то растягивается на полу, то приподнимает торс, опираясь на локти, со скучающим, в лучшем случае невыразительным видом; другой повесил голову, его глаза не видны, он, возможно, смотрит за кулисы или в пустоту, его руки свешиваются вдоль бедер). Нет, невыносим был именно их отсутствующий вид, при том, что покрасневшие члены, нелепые на фоне экзотического пейзажа, как пирожные эклеры, вздымаются, и на экране видна только их — именно их — блестящая жизнь! Именно эта двойная игра, разыгрываемая перед нами, ритмичная, отвратительно монотонная (иногда раздается музыка, грязная дряблая музычка, но еще хуже, когда она умолкает, и слышится только хлюпанье влажных, ударяющихся друг о друга тел), и выводила меня из себя. Эта ложь тела, в которой фрагмент уже не повинуется целому, в которой целое напрасно пытается заглушить фрагмент. Это спокойное тело, казалось бы, отдыхающее, рассеянное, отвлеченное, казалось бы, немое, которое на самом деле кричит об одном, только об одном: я трахаю Летицию! Я ее ебу! Я ее фарширую! Я ее набиваю! Я в ней роюсь! Я ее насаживаю! Я в ней! Я вошел в нее! И кошмар пленки, говорящей: можете смотреть меня убыстренно, от конца к началу, от начала к концу, делать стоп-кадр, стереть меня, но вы не сможете отменить то, что случилось навсегда — этот половой акт. Но я еще ничего не сказал, я оставил в тени центральную деталь этой омерзительной инсталляции плоти: Летиция между ними, взятая сверху и снизу, она-то делает это не механически, у нее не такой вид, как будто в нее проникли без ее ведома твари, подобные монстрам из фильмов ужасов, которые пробираются в тела и внезапно с силой сотрясают их изнутри и против воли, она-то не притворяется, она и горяча и холодна, и безразлична и возбуждена одновременно; она не фрагмент целого, она не разделена, совершенно цельная, храбрая, энергичная, наслаждающаяся всем своим существом, губы приподняты над плотно сжатыми зубами, широко открытые глаза, жемчужины пота на висках, вся ушла в свое дело, вся отдалась, вся пропала для меня.

И все же настал день, когда эта мерзкая кассета, которую я чуть было не отдал ей с отвращением и о которой она так и не узнала моего мнения (вначале я боялся обидеть ее или быть смешным, позднее, когда я мог бы поговорить с ней об этом спокойнее, она меня покинула), — стала мне драгоценнее иконы. Первоначальное отвращение, объясняющееся ревностью, конечно же — самой ужасной из всех видов ревности, ревностью физической, — и страхом перед сексуальностью других, который всегда мешал мне быть последовательным вуайеристом, уступила место чувству более эстетическому, то есть усмиренному — ностальгии и даже отчаянию. Мне казалось, что никогда больше я не увижу ее теперь, избавившись от грубостей, от терновых шипов непристойного сладострастия. Иногда, в те редкие периоды, когда я немного отходил от Л. и хранил какое-то время целомудрие, мне даже удавалось занять по отношению к этим неловко снятым кадрам и навязчивым крупным планам чисто утилитарную позицию, свойственную всякому при просмотре порнографических фильмов. Летиция была всего лишь прекрасным телом — увы! всего лишь призраком прекрасного тела! — одним из многих. Тогда, полностью меняя направление, этот жар, эта редкая чувственность, которые глубоко шокировали меня, когда были обращены к ее партнерам, возбуждали меня больше чем что-либо, потому что казалось теперь, что они обращены только ко мне.

Но чаще всего — так же, как несколько десятков уже уничтоженных фотографий, и еще сильнее, чем они, — эти движущиеся эфемерные кадры имели то величайшее преимущество, что возвращали мне ее такой, какой я знал ее в первое время нашей любви (если предположить, что, вынося решительное суждение о взаимности, я могу сказать «нашей любви»). Они, во всяком случае, являются единственным напоминанием — из вторых рук или скорее из вторых глаз, — которое у меня осталось о «Синей лошади». Что касается первых глаз — я зашел туда однажды вечером, несмотря на ее решительный запрет. Я ничего не мог с собой поделать. Я собирался остаться в глубине зала, чтобы она меня не видела, и скромно уйти или, кто знает, зайти к ней в уборную поздороваться (штучка вполне в стиле «Голубого ангела» или «Марокко»!). Возможно, когда первое раздражение пройдет, она почувствует, какую честь я оказываю ей, придя за ней в то место, которое мне претило посещать не столько из-за спектакля, сколько из-за публики; она увидит мой влюбленный и умоляющий вид, она будет обезоружена, она улыбнется своей улыбкой, открывающей очаровательный промежуток между зубами, и мы вернемся к ней вместе.

Но кабачок был вовсе не таков, каким я его воображал. Одна сторона зала была занята длинной стойкой бара, и когда я вошел, уплатив сто франков за билет, я был поражен, увидев ее сидящей с несколькими молодыми людьми: ее партнерами, возможно, или со знакомыми ей клиентами. Я сразу же ушел с колотящимся сердцем. Мне показалось, что она меня увидела или во всяком случае обязательно увидит, если я вернусь, ведь зал слишком мал, чтобы она не видела тех, кто занимает место, даже во время спектакля. Я ощутил, вероятно, ослабляющее воздействие любви, не уверенной во взаимности, — эта робость, от которой превращаешься в тряпку с ватными ногами, стоит заметить любимую женщину, перед которой вдруг испытываешь страх, как перед неким идолом, не в силах поднять на нее глаза. Это было прежде всего, я думаю, предчувствие страданий, которые мне предстояло испытать немногим спустя, просматривая кассету и лицезрея Летицию голой и принадлежащей другим; эти страдания, без сомнения, были бы куда мучительней, столкнись я с ней из плоти и крови: я исчез, убитый, и никогда моей ноги больше не было в «Синей лошади».

Ничего из этого, напротив — ничего похожего на страдание не было в ночь нашей первой встречи. Впрочем, за одним-двумя исключениями, к которым я вернусь, — именно в те моменты, когда мы занимались любовью, в те мгновения, которые, если сложить их вместе, составили бы, без сомнения, очень краткий срок (всего несколько недель или даже несколько дней) единственного подлинного счастья, которое я познал на земле, никогда я не знал другого страдания, кроме желания, доведенного до воспламенения, и других слез, кроме слез радости и благодарности. Все это, возможно, глупое прекраснодушие , но чего там! в ту ночь, например, — в тот краткий отрывок ночи — Летиция, по своему обыкновению не жалея сил, наконец заставила меня поверить в рай.

У меня не осталось точного воспоминания об этих первых объятиях. Другие ночи любви больше запомнились, поразили меня еще большей страстью, изобретательностью, какой-нибудь деталью. А потом, подобно музыке, которую слышишь сотни раз, но которая, если это настоящая музыка, каждый раз кажется новой и свежей, неисчислимые ночи любви с женщиной, по-настоящему любимой, накладываются друг на друга, как нежные волны, и сливаются, можно сказать, в одну, обладающую всеми характеристиками самых прекрасных из них: каждая заставляет забыть предшествующие, так как каждая и есть все предшествующие, и к ним прибавляется реальность. В первой ночи, во всяком случае, скорее всего уже заключались почти все характеристики других, и именно это меня поразило: отсутствие ужимок, страсть, исступление даже — вначале именно Л. вела меня, а мне оставалось только следовать за ней; и еще одна особенность, которую я не забыл, — она долго, с удовольствием целовала мою кожу, чего еще не делала ни одна до нее. Вот почему я ни о чем не подозревал, она показалась мне просто несколько прожорливой, и только назавтра утром, увидев в зеркале шифоньера синяки на шее, плечах, руках, я понял, что это так называемые засосы. (Слава Богу, она довольно скоро от этого отвыкла.)

Определенно, я напрасно пытаюсь объяснить, что этот первый раз не повлиял на меня сверх меры. А как иначе можно объяснить то, что я моментально подпал мод ее очарование, радуясь, что узнал наконец «женщину, непохожую на других», которая лучше всех, и главное — как объяснить любовь, которая уже молниеносно поработила меня? Действительно, у меня есть по крайней мере еще два точных воспоминания: состояние восторга, которое я испытал, увидев над ее бедром ямочку, отмечающую талию — я сказал, как она была тонка: моя рука все гладила ее, постоянно возвращаясь; и как мы поднимаемся на чердак, в хижине в дальнем уголке леса, — это одно из тех мест, что укромны, отдаленны, никому не известны, к которым ты привык и где испытал моменты величайшего тайного счастья. И еще, когда я долго гладил ее по голове, это нетерпеливое движение — вероятно, она хотела не столько защитить от посягательств свою прическу (кудри сами прелестно ложились на место), сколько показать мне, что она есть и останется единственной хозяйкой своего тела. Это мимолетное раздражение прошло бесследно, и в следующие наши встречи табу на прикосновение к волосам было снято. Но все равно, мне следовало лучше проанализировать это движение. Но разве любовь анализирует? Это как попросить кривого посмотреть в бинокль. Яд явно уже делал свое дело, и я закрывал глаза на все предвестия грядущего несчастья.

Надо сказать, что она еще и пыталась меня обмануть. После нашего второго оргазма — почти одновременного: это тоже было ново для меня — она чуть ли не робко сообщила мне «две вещи: одну хорошую, одну плохую». Хорошим было то, что она хотела встретиться вновь; плохим — что не могла остаться на всю ночь. (Это было лишь фигуральное выражение: птицы уже давно щебетали в платанах, окружающих площадь; через щель между занавесками мы видели рождение дня.) Уходя, она так хорошо предвосхитила мое желание — ведь я не очень-то представлял себе, что мы будем делать, если утром нас разбудит горничная или мы, голые, столкнемся в ванной нос к носу с моими родителями, — что я не обратил внимание на странность, которая заключалась в ее уходе: разве она не сказала мне, что работает только вечером, что сейчас у нее нет друга, что она живет одна в Англе? Значит, ничто не вынуждало ее вернуться так быстро. Я не увидел недоброго и в том, что, когда мы вышли на пустынную площадь Клемансо, куда я провожал ее до такси, она внезапно сказала мне прямым и убедительным тоном — таким, что это скорее было веселое утверждение, чем настоящий вопрос: «Дашь мне денег на такси?» — ничуть не пытаясь приукрасить свою просьбу одним из выражений («Я забыла сумочку», «У меня остались только чеки», «Верну тебе завтра»), которые обычно помогают проглотить горькую пилюлю. «Этого хватит!» — только и сказала она, схватив двухсотфранковый билет, который я протянул ей, поскольку у меня не было мелочи. А ведь это было в три-четыре раза больше, чем ей могло понадобиться, даже если она жила на самой окраине Англе, которая действительно считается самой большой коммуной Франции.

Назавтра, или скорее через несколько часов (я приколол на дверь записку с просьбой не будить меня), наконец встав, чтобы выйти к обеду, я был слишком занят тем, что скрывал под шейным платком под предлогом простуды синие отметины, оставленные моей прекрасной вампиршей.

IV

Сначала мы часто прогуливались. Иногда поздно вечером, после занятий любовью в квартирке Жерома, мы возвращались на аллею Гранд-пляж, ту, где я заметил ее в первый раз. Было ли дело в месте, или в мягком воздухе, или в том, что она еще старалась казаться милой, но ее голова лежала у меня на плече, а моя рука, окружив ее талию, покоилась на любимой мною впадинке, и мы шли молча, как вульгарные влюбленные, которым больше нечего сказать друг другу а потом вдруг она начинала долгий рассказ о каком-нибудь случае из своего детства. В один из этих вечеров она до слез рассмешила меня историей о своих дядьях: у нее их была целая куча, один — настоящая тряпка, его бросила жена, другой — тщеславный выскочка и трепач, а потом она посерьезнела, рассказывая о своем отце, богемном музыканте с Монмартра, которого почти не знала.

Или мы пускались в путешествие на весь день, уходя далеко за город. Именно так, вскоре после нашего знакомства бродя в местности Камбо-ле-Бен, мы, сами не зная того, проникли в имение Эдмона Ростана. Летиция должна была вернуться в Париж, а я на следующей неделе собирался к ней присоединиться мысленно. Она уже была далеко, держалась рассеянно или скорее безразлично, а лучше даже сказать — замкнуто. По совершенной случайности мы добрели до границы этого имения и поднялись по дороге между самшитами и магнолиями, потом прошли через небольшую рощицу красивых дубов с узловатыми стволами и оказались перед самым что ни на есть неожиданным зрелищем, которое можно было найти на этой баскской окраине: огромный сад во французском стиле с подстриженными кустарниками и фонтанами, достойными виллы Эсте, и, для начала, между двумя ротондами, соединенными узкой перголой, каскадом спускающейся вниз, к воде. А прямо перед нами был большой дом, блистающий под синим небом, — дом в баскско-лабуренском стиле, похожий на многие другие, с зеленым фахверком на белом фоне, но увеличенный в десять-двадцать раз! Кукольный дом размером с замок!

Я уже хотел предложить Л. подойти к нему и рассмотреть поближе, но она, стряхнув с талии мою руку, проскользнула между колонн перголы и, не боясь упасть, побежала к фонтану. Когда я попытался нагнать ее, она сбросила легкое платье и прыгнула в воду. Сначала она подставила лицо, закрытые глаза и жадный рот под мощный каскад струй, потом стала барахтаться в воде, как юркий коричневый зверек. Казалось, она не обращает внимания ни на меня, ни на гуляющих вокруг туристов. Наконец она вскочила и крикнула мне «Сюда!» так повелительно, что мне ничего не осталось, как повиноваться. Я снял рубашку и штаны, на мне оставались плавки. Но когда я приблизился к ней, она сорвала их с меня с громким хохотом, и чем больше я протестовал, пытаясь натянуть их, показывая ей на группки посетителей в аллеях, тем громче она смеялась и наконец с силой, удивившей меня, дернула ткань плавок, так что разорвала их. Потом, столкнув меня в воду, она накинулась на меня с любострастным голодом, которому я не мог противиться. На левой ротонде какое-то семейство застыло в недоумении, пока мать, особенно шокированная, не потянула назад мужа и деток, чтобы им не видно было наших любовных игр. Никогда Летиция не выказывала такой страсти и эротической изобретательности, как в тот день. И никогда еще мне не было так неловко заниматься любовью. Похоже, эксгибиционизм — не моя сильная сторона. Чем ближе был так громко возвещаемый миг ее — а все же и моего — высшего наслаждения, тем глубже становилось мое уныние. Мы достаточно много брызгались и шумели, чтобы никто не остался не оповещенным об этом, но я слишком хорошо чувствовал вес устремленных на нас взглядов. Но будем справедливы: пришел момент, когда наслаждение стало достаточно сильным, достаточно дурманящим, чтобы отмести все прочее — смущение, взгляды и даже жесткость цементного дна бассейна, даже острые камни, вонзавшиеся в мое тело. Дошло до того, что, когда мы кончили, именно я дольше и ленивее одевался: когда рубеж перейден, границ больше нет. Но я бы кривил душой, если бы утверждал, что мы помедлили, прежде чем вернуться в машину и удрать. Я даже не успел рассмотреть на изгороди фамилию владельца.

Возвращение было мрачным, насколько я помню. Во всяком случае, очень молчаливым. Молчали и я, и она. Меня заставляло молчать не водное приключение и не упущенная из-за него возможность осмотреть удивительный дом. Это было предчувствие. Два дня назад, когда она звонила при мне кому-то, чей голос и, следовательно, пол, я не мог различить (она в совершенстве умела прижимать трубку к уху чтобы никто не мог ничего расслышать), заканчивая разговор, она сказала: «В шестнадцать десять. Нет. На платформе или в вагоне-ресторане. Да. Я тоже, крепко-крепко». И это достаточно ясно говорило о том, что она вернется в Париж не одна и что человек, который должен ее сопровождать, весьма с ней близок. Разговор этот стал для меня пыткой — я более четверти часа ломал себе голову, поступиться ли вежливостью ради собственного спокойствия (ведь в принципе подслушивать неучтиво), а потом, когда весьма неловко — и тем более неловко, что я попытался взять небрежный тон, — я наконец выдавил из себя вопрос, задав его таким глухим голосом, что ей пришлось попросить меня повторить (что она сделала весьма сухо), — так вот, когда я спросил ее, поедет ли она с этим человеком, она бросила на меня ледяной взгляд и ничего не ответила. Я был слишком влюблен, чтобы настаивать, я провел те немногие дни, которые оставались до ее отъезда, пытаясь загладить свою нескромность с успехом весьма относительным и даже, надо признаться, близким к нулю.

Попытаюсь все же получше описать ее вид в тот день: это безразличие и презрение; она притворялась отсутствующей или скорее делала вид, будто другой (то есть я) уже много веков как не существует; ее негативное излучение, холод, убивающий всякую связь, даже тоненькую, как паутинка, даже порядка простой вежливости или некой «жалости», которую испытывают друг к другу, если верить Жан-Жаку Руссо, все живые существа, даже занимающие разные ступени на лестнице эволюции, и которая заставляет, например, лошадь ржать и подниматься на дыбы, как только она почует труп. Ее вид — я продолжаю — был за пределами обиды, за пределами досады, что не означает, что обида преодолена; напротив, она здесь, она огромна, все организуется, все вращается вокруг нее; я бы сказал, она испускает смертельное излучение. Глаза Петиции были устремлены на меня, широко открытые, жестокие, блестящие, невидящие; она смотрела сквозь меня и явно видела будущее, в котором меня не было. Часто такой вид имеют любовники накануне разрыва. Но мы друг друга знали совсем немного, и так недавно! Возможно ли это — что у нее так мало терпения или любопытства? И правда, неделю спустя этот случай был забыт. Но тревога всколыхнула меня глубоко. Почему бы мне тогда не понять, что с ней, такой прекрасной и желанной, неуверенность будет постоянной и более ужасной, чем с любой другой женщиной? — ведь я не смогу даже предаваться угрюмым радостям ревности. У меня будут все причины ревновать без разрешения на это. Я всегда вынужден буду считаться с той ужасающей жестокостью, которая делала ее недоступной для меня — целые дни и даже, увы, недели! — даже не хохочущей (ведь хохот все же означает какой-то отрицательный интерес), но немой, ледяной, арктической, недоступно удаленной, в полной независимости, которая представляет собой и абсолютный запрет на любовь. Короче, уже тогда, тем днем в Камбо, я получил доказательство, что по ее милости мне предстоит много страдать.

V

Бог свидетель, я ценил любовные письма! Одно время я собирал коллекцию: у меня было одно письмо Флобера к одной молодой особе из Круассе, которую он называет «ангелом» и целует ей «хорошенькие ручки, хорошенькие ножки и все остальное», и даже письмо, написанное Аполлинером Лу которое начинается:

О прелестнейшая лесничиха,

Погубившая лесника,

И какому коту мурлычется

У тебя на груди, на руках?

— за него я отдал целое состояние. А продал я его из-за Летиции. Кажется, из-за нее я его и купил — ведь ничто не доставляет такого удовольствия, когда любовь достигает некоторого опасного накала, как знать, что ты не один, и находить успокоение в чужих любовных излияниях. Итак, я потреблял в огромном количестве греческие эпиграммы и письма самураев. Арабские любовные вирши также весьма привлекали меня «щеками, как розы» и «глазами газели». (В этом жанре либо подобные слова, либо непристойности. Любовная литература всегда колеблется между слишком цветистой метафорой и «пизда — жопа — хуй»; я предпочитал метафору.) На Западе — от Абеляра до писем к Лу, Кастору или Эльзе — история любовной эпистолярной литературы не столь богата. Я помню, что в особенности сожалел о великой лакуне, соответствующей усовершенствованию телефона и длившейся по крайней мере до изобретения телефакса, сети Минитель и Интернета, которые вернули небольшой шанс письменному общению. Не говоря уже о недолговечности этих интимных листков — достаточно вспомнить трагический поступок Мадлен Жид, которая сожгла письма Андре, считавшего их самыми прекрасными своими произведениями.

Я же почти не писал. Не то чтобы у меня не хватало желания, но, когда она жила со мной, и я оставлял ей записки, даже какие-нибудь три строчки утром перед уходом, я понимал потом, что Летиция их не читает, кроме самых коротких, самых утилитарных. И каждый раз, когда она уезжала от меня — а ведь эта ситуация особенно настраивает на письменные излияния, — она старалась, вероятно опасаясь активности с моей стороны, держаться подальше от факсов.

И все-таки однажды я написал ей письмо. Я сохранил его копию, не потому что горжусь им (клянусь, тогда я не питал подобных литературных претензий), но потому, что оно достаточно точно передает, до чего я дошел с ней, и потому, что это письмо — ирония судьбы — было написано всего за несколько часов до ее самого долгого исчезновения, по крайней мере, до нашего расставания на десять лет, и я долго считал его эпитафией нашей любви.

«Маленькая моя Лэ, — начал я (именно так я называл ее в минуты нежности), милая Летиция, еще темно, я пишу тебе из гостиной, а ты спишь в большой постели. О любимая моя Лэ, прости мне бестактность, допущенную прошлой ночью. Твое тело излучало столь нежное тепло, а дыхание и кожа источали столь сладкие ароматы, самые сладкие из тех, что мне доводилось вдыхать с начала жизни, и никогда еще ты не была так желанна, так прекрасна ночью, так как же я мог не разбудить тебя?

Ты сделала мне больно позавчера, моя маленькая, милая, нежная Летиция, я так испугался потом, вспоминая об этом, — я хотел поговорить с тобой ночью, и как жаль, что между нами был этот холодок. Я испугался, когда ты сказала мне на мосту Искусств, устремив на меня этот твой взгляд, внезапно серьезный и почти грустный: «Так, значит, ты хочешь бросить меня?» Любовь моя, неужели ты действительно допустила эту безумную мысль? Ведь ты же знаешь, что если кто-то из нас уйдет, то это буду не я. Я испугался, как в первые дни, вот доказательство, что моя любовь к тебе — не осмеливаюсь сказать «наша любовь» — еще переживает время хрупкой юности, и самое значительное и неизвестное у нас еще впереди. Сейчас она еще слишком слаба. Ты, возможно, испугалась бы, если бы она стала такой, какой должна быть, именно сейчас. Я люблю тебя так, что хотел бы исчезнуть в тебе. Тогда мне не придется больше влачить эту жалкую жизнь в разлуке. Это не было бы жертвой, поверь мне, это было бы счастье. Я не был бы больше этим телом нетерпеливого ревнивца, я больше не раздражал бы тебя, я был бы в тебе, как еще немного жизни, немного твоей прекрасной молодой жизни, которой так мало нужна моя, вокруг тебя, как легкое дуновение, как отражение. Да, быть всего лишь мягким светом вокруг тебя или в твоих глазах, несколькими биениями крови в твоем сердце, крохотными чистыми образами в твоей душе, вот и все.

Или по крайней мере… — как говорят «любить до безумия», «заболеть от любви», — чтобы это было буквально. Если тело не может исчезнуть, пусть оно покорится полностью, соматизирует свою зависимость. Тряпичная кукла — неподвижная, немая, слепая — в бесконечной лихорадке обретающая дар слова, зрения, дыхания только рядом любимой. (Я пока не способен на такое. «К счастью, — скажешь ты. — Хорошенькое дело — общаться с овощем!» Я не доставлю тебе такого неудобства. Обещаю — парень будет вполне презентабельным. С достоинством и чувством юмора, при возможности.)

Лапонька моя Лэ, нежное мое лето, моя Л., мой волчонок, мой ягненок, моя теплая птичка, душа моя, мое дыхание, я целую тебя всеми легкими, всем телом. Я так тебя люблю, я просто должен был высказать тебе это немного лучше, чем обычно. Через щель между занавесями гостиной брезжит день: новый день, новая любовь, каждый день новая любовь для тебя — светлее, больше, сильнее, огромная любовь у твоих ног. Я люблю тебя.

Я люблю тебя каждый день, целую вечность и до скончания времен. Эрик».

Такая наивность должна была вызвать улыбку. Наивность? Скорее самообман. Ведь я действительно видел, что это она уйдет от меня (она уже так делала, она и двух суток не выждет, прежде чем это повторить). Но я строил себе иллюзии, вспоминая ее вопрос: «Ты хочешь бросить меня?» Конечно же, это было одно из редких ее искренних высказываний, порожденное подлинной тревогой и потому поразившее меня (вдруг я испугался, что с самого начала составил о ней неправильное представление). Но боялась она не того, что я ее брошу, ведь теперь она жила у меня, а того, что я ее выгоню. Дело было в арендной плате, а не в страсти.

Чаще всего мы оставляли друг другу записки, нацарапанные на конвертах или клочках бумаги. Я нашел целую стопку среди бесчисленных вещей, которые она не взяла, когда ушла навсегда. (Это даже не было признаком безразличия: она действительно не была привязана ни к чему, как человек, у которого всегда есть несколько жилищ, или который в любой день может начать жизнь с нуля; она, кстати, оставляла и фотографии, и дорогие украшения.) Записки были примерно такие: «Лэ, любимая, не забудь, встречаемся сегодня в 20:00 в Ангаре» или «Дорогой Эрик, я ушла, вернусь к 17:30».Что касается проявления чувств, с ее стороны они варьировались от «Спокойной ночи, до завтра, твоя малышка Лэ, с любовью навсегда» до «Ты забыл оставить мне деньги на парикмахера».

Это почти все, что мне остается от нее сегодня. Даже фотографий больше нет. Вначале она вообще запретила себя фотографировать. Потом согласилась, и иногда позировала с каким-то внезапным увлечением, с каким-то бешеным бесстыдством, но на этих фотографиях она была одна. Понадобился случайный вечер в Риме, когда она была счастлива и сговорчива, и встреча с моим другом Пьером, фотографом, живущим на вилле Медичи, чтобы мы наконец оказались в одном кадре, снятом у львов садовой лестницы в сумерках. Увы, даже у этой фотографии оказалась трагичная судьба. Однажды она грубо потребовала ее и разорвала на моих глазах. Я дошел до того, что как фетиш сохранил конверт, на котором случайно наши имена были написаны бок о бок, поскольку ленивый служащий предпочел сделать одну надпись для двух пригласительных открыток, направленных по одному адресу. Но даже этого конверта у меня не осталось, и иногда я говорю себе, что, если бы однажды у меня попросили доказательств этой связи, которая была самой великой любовной историей в моей жизни, я, вероятно, не нашел бы ни одного. Исчезновение еще ужаснее, если оно бесследно. Так что, наверное, свое исчезновение она тщательно продумала. Я узнаю ее жестокость. Как будто все это мне приснилось. Иногда меня охватывает от этого смертельное отчаяние.

Как средство общения Летиция предпочитала всему видеофон — тогда с ним экспериментировали в Биаррице. Она могла расточать соблазнительные улыбки, хлопать ресницами и строить всяческие умильные рожицы, которые вмиг бросили бы к ее ногам даже тех, кто настроен против нее. Она не пренебрегала и самым настоящим эксгибиционизмом, особенно в те дни, когда ее вдруг охватывало веселье, которое я не могу назвать иначе, как «безумным» или скорее «диким», потому что она была, как ребенок, которого не утихомиришь. Итак, в тот день, когда она вошла в поле зрения камеры нагая и стала ластиться ко мне, а я в это время вел деловой разговор с заместителем директора Национального центра кинематографии, который был в Англе проездом, с моей стороны было принято решение отказаться от видеофона, и с тех пор мы довольствовались телефоном.

И здесь она тоже проявляла необыкновенную предприимчивость — настоящая телефономанка. Мне даже следовало бы назвать ее проще и шире — «телеманкой», потому что, за исключением, как я уже сказал, телефакса (хотя она любила посылать по факсу свои фотографии; предубеждение она питала только к письму), она была лакома до всех бесчисленных машин нашей «эпохи коммуникации». Вот, наверное, почему мы так мало общаемся. Эти приборы созданы, чтобы мы все время чувствовали себя в другом месте — и утратили даже само представление, что есть «здесь» — уникальное, особое, драгоценное, которым мы должны дорожить: это условие знаменитой «глобализации» — прохлаждаясь у меня дома, как окруженная роскошью безработная, она постоянно была где-то еще, в Майами или Рио, посредством телефильма, или просто в Кламаре, Монпарнасе или Гамбурге, когда звонила подружкам. Ей нравилось держать под рукой переносную телефонную трубку, выходя в садик перед домом; но как только она возвращалась, все начиналось сначала; развалившись в кресле в моем кабинете (я не любил, чтобы она туда заходила: она приводила в беспорядок мои бумаги, рисовала каракули на сценариях; но ничего не поделаешь, она была как кошка, которая предпочитает именно то местечко, откуда ее выгоняют), она часами вела разговоры с людьми, которых я не знал. По крайней мере, вначале — ведь настало время, когда — увы! — я познакомился с некоторыми из них.

VI

В то утро я вышел из дому рано, чтобы купить газету на авеню Эдуарда VII, а потом не решался вернуться, бродя по окрестностям, и почти машинально вновь забрел в холл казино «Биарриц». Через большие окна, выходящие на пляж, уже видны в воде многочисленные купальщицы. И вдруг я вздрогнул: слева появилось тело, одновременно темное и сияющее, — тело молодой темнокожей женщины; кожа не совсем черная: темно-коричневая — она напоминает мне…

Желание. Я выхожу, сбегаю по крутой дорожке вдоль Дома прессы, потом по череде ступенек и асфальтированному склону улицы Гардер, до аллеи Гранд-пляж. Ориентиром для меня служит флаг, поднятый в знак того, что купание разрешено — сегодня он оранжевый. Увы! Хотя лежащих на пляже и зонтиков еще немного — далеко до того, что творится здесь в августе: настоящее барбекю — темно-коричневой кожи я не вижу нигде. Напротив, я вижу другие прекрасные тела, весьма трогательные (это литота). У меня нет с собой плавок, и поэтому я не растягиваюсь на песке. Я довольствуюсь цементным парапетом, нагретым солнцем, и сажусь, свесив ноги, рядом с парнями и девушками, любителями серфинга обоего пола, которые хлопочут над досками, а затем спускаюсь на гладкую мостовую набережной, по которой пытаюсь фланировать, соблюдая естественный вид. Но как можно быть естественным в такой компании? Пляжи — место всевозможных мучений, особенно этот пляж, я всегда так думал, я думал так, даже когда жил с Лэ и когда у меня было вволю наслаждения. Может быть, этот пляж еще опаснее, чем нудистские. Ведь купальники и бюстгальтеры — пытка куда более дьявольская, чем обнаженность: специальные обтягивающие ткани, которые от воды иногда становятся прозрачными, стоят виноградных листков, которыми папство во времена оны снабжало статуи Праксителя или Микеланджело, — они скорее подчеркивают, чем прячут. Волнение, которое мы испытали несколько лет назад, увидев, не помню в какой из серий «Джеймса Бонда», как актриса Урсула Андресс выходит из воды одетой (то есть облепленной до самых укромных уголков своей непревзойденной анатомии мокрыми складками бесполезного платья), на пляже — ежесекундная участь каждого.

Не знаю, почему я сказал «дьявольская». Конечно же, дьявол здесь ни при чем. Это скорее фокусы Красоты. Красоты простой и мирской, но в то же время жгучей и разящей, как самая жестокая из проделок богов. Несчастная мелочная мирская грация, поражающая нас в нашей жизни сто раз, тысячу раз, как тысяча укусов пчелы или змеи. Какое противоядие от этого, кроме старости? Ты гуляешь, ты спокоен — стоп! конец спокойствию, конец свободе. Все твое существо поймано, ноги разбил паралич, или они влекут как сумасшедшие нашу жалкую плоть к приманке. Ты на все смотрел мирно? Кончено! Началась война. Ты был близорук, рассеян — мир, тела словно бы и не принадлежали нам, размытые милым туманом безразличия? Стоп! Одно тело отделяется, надвигается, растет, как джинн из «Тысячи и одной ночи», светлое, сияющее, увенчанное славой, с чудесной ясностью волшебного видения.

Если бы это и впрямь было видение — явление Богородицы или богини! Когда Афина Паллада явилась Ахиллу в «Илиаде» — она встала позади него, видимая ему одному, и фамильярно дернула его за волосы — он узнал ее сразу. Он не «поражен» и не «смущен»: ни одно из этих грубых слов не подходит. Богиня с ним на равной ноге, в благодетельной близости. Боги столь человечны рядом с уже божественными людьми! Эпоха, о Мюссе, «когда небо ступало по земле и дышало, воплотившись в народ богов». Красота, напротив, поражает, как болезненный удар. Сердце вдруг начинает биться так быстро, что больно становится. И дальше никакого облегчения — приходит горе. Боги Гомера тихо спускались к нам в масках людей с намерением помочь: человеческая красота — в устрашающем облике богов — возникает, чтобы посмеяться над нами. Своим блеском, слишком сильным для наших зрачков, она приближает к нам образ того, чем мы никогда не будем и даже того, чего у нас никогда не будет. Ведь иметь может хотя бы утешить, когда мы не можем быть. Но нет, невозможно приобрести прекрасное тело — будь ты Зевсом, Крезом или Жилем де Рэ, — так же невозможно, как приманить птицу на соль. Она всегда вырывается у нас из рук Красота, другое название невозможности, никогда не бывает так далека, как когда она приближается, и никогда не бывает так близка (близка, как жажда, как вирус, как рана), чем когда она удаляется от нас.

Вот почему красота человеческая не имеет ничего общего с другими прекрасными вещами. Она не проявляется в простой нежности, как маленькие удовольствия детства — эти спокойные фамильярности с миром, являющиеся глубинной формой, основой «эстетического переживания»: изысканный десерт, гранатовый цвет тарелки, блестящее яблоко, ягоды малины, большое дерево, ажурное на солнце, белая лошадь, несущаяся галопом, море, церковное пение в соборе, рисунок с красивыми красками… Она появляется, вызывая страх и трепет, как Бог. Раз она заменяет нам Его, она так же жестока и несправедлива, как Он, когда указывает на наше несовершенство и заранее наказывает нас за проступки, которые мы, возможно, никогда не совершим. Но она не как Бог, который любил бы и защищал нас, если он существовал, она — как ядовитая Джоконда, от которой все беды.

Впрочем, я теряю чувство меры! Красота адреналина и кокаина, с кортежем револьверов и белого порошка, наемная танцорка на великих балах тайны, ты хотя бы отпускаешь нас, когда танец кончается. Ты не сжимаешь навсегда нашу руку, как Командор руку Дон Жуана. Восприятие красоты — всего лишь мягкая, лишь начальная форма более ужасного испытания, которое мы видим лишь краешком глаза и в котором речь идет о жизни и смерти. Ангелоподобный Тадзио, показывающий на морской простор в конце «Смерти в Венеции» — образ не смерти, а только одержимости. Che la diritta via era smarrita… Ибо прямой путь был потерян. Иди, — говорит нам красота, — покинь все, но она не говорит нам, куда ведет нас. Да и ведет ли куда-нибудь? Даже нет. Она указывает. Яд чудесный, яд почти безопасный. Он может вызвать приятную дрожь эстетизма, не обязательно приводя к зловещему осложнению — любви.

Я записываю весь этот бред — и вдруг шок: передо мной, по лестнице, ведущей от пляжа к казино, идет темнокожая красавица, вероятно с Антильских островов, которую я видел только что. Наконец я вижу ее вблизи — насколько можно рассмотреть, когда сердце стучит, как безумное: кожа и волосы совсем как у Летиции, но, хотя эта девушка и моложе, грудь у нее менее упругая, а в лице что-то — асимметрия, слишком толстые губы, не могу сказать, — что меня успокоило. Да, ведь это всегда успокоение — обнаружить в человеке причины не любить его. Так вот (возвращаюсь я к своим разглагольствованиям!) отчего наш взгляд на красоту так жаден и так изумлен. Эти несовершенства избавляют нас от чар. Мы ищем их, как целебное зелье. Анри Руссо нашел несимметричный сосок у прекрасной венецианской шлюхи, которая его обворожила! Или вспомним о фотографиях, которые вдруг показывают нам некрасивый профиль серафима или нимфы — спасительная нефотогеничность! Умножение ракурсов — действительно наилучшее решение проблемы: нарушается очарование уникальности. Перед глазами уже не образ — двухмерная икона, неподвижная плоская эпифания — а печальная человеческая действительность в ее трех измерениях, где один облик прогоняет другой, снижает его. Да, вернуться к действительности — если не к человечной и, следовательно, несовершенной реальности прекрасного тела, то хотя бы к действительности, к весу действительности, лежащей между прекрасным телом и нами, ко всем этим ощетинившимся защищающим препятствиям (трех-и даже четырехмерным!) между тем, что жжет нас, и нашей кожей, вернуться к этому антуражу семьи, друзей, привычек, занятий (в самом сильном и буквальном смысле слова), к давнему или недавнему прошлому и к будущему, планам, обязательствам, всей этой весомости в нас, всей застывшей массе, из которой мы состоим, которая держит нас, как гипс держит сломанную и еще хрупкую ногу, вернуться ко всему, что есть укрепленного, если не крепкого, в нас, всему, что ограничивает нашу отзывчивость, всему, чем мы окружаем и чем мумифицируем нашу свободу, чтобы обуздать ее порывы, чтобы помешать ей стать синонимом приключения и смертельного риска. Есть и другая защита — не правда ли, кошечки? — ошпаренная кошка и миски боится. Как сказал бы Фрейд: принцип реальности.

(Прекрасная девушка с Антильских островов теперь в трех метрах от меня ведет разговор с мужчиной лет сорока в бежевых шортах; разговаривая с ним и слушая его, она ласкает, не отдавая себе в этом отчета, сосок левой груди: красивый сосок цвета молочного шоколада, но грудь определенно слишком велика.)

Увы, страх риска может подсказать много хитростей. «Зелен виноград, — говорит он, — и годится только для невежд». Вспомните Сартра: будучи не в состоянии изменить мир (в котором красота ускользает от меня), я могу изменить свое отношение к миру (притворяться безразличным). Эти хитрости терпят неудачу. Они приносят еще больше страданий. Красота неизбежна. Если действительно идет речь о ней, никакая подтасовка чувств невозможна. Красота бесконечно возвращает меня к моему желанию и моему страху. И отделаться от нее я могу только если действительно избавлюсь от любви. Всего-то понадобится немного воздуха, немного расстояния, как если ты готов разориться на вещь — машину, шубу или безделушку, — которая кажется потрясающей, но сделаешь усилие, чтобы не купить ее сразу и решаешь вернуться и посмотреть на нее на свежую голову. Но воздуха нет, нет отдаления, голова под водой. Надо немедленно начать эту работу расставания, которая состоит в том, чтобы лихорадочно останавливать взгляд на каждой части этого прекрасного тела (попахивает мясной лавкой!), сначала — чтобы отодвинуть его от себя, оценить, точно измерить масштаб бедствия, а потом, когда найдешь пяту (или щеку, бедро, спину) — Ахиллеса или Елены, — чтобы избавиться от привязанности к ним.

(Иногда нет ни одного физического несовершенства. Освободиться позволит вульгарная интонация, простонародный выговор, глупость: великие красавицы должны хранить молчание! А если красотка говорит правильно, неглупа и даже пикантна? Тогда — вот начало всех бедствий!)

В сущности, не менее отчаянно положение другой стороны — чувства человека, которому повезло быть красивым. Я часто объяснял — извинял — поведение Легации ее красотой. Красота, тяжкое бремя. Как там говорил Жув? «Красота — еще одно несчастье, которое человек влачит за собой». Ее узнаешь во взгляде других людей. Они проявляют внезапную слабость. Вначале непонятную. Ожидаешь упрека, отказа, а вместо этого: «Да, хорошо, конечно!» Другой человек вдруг перестает выполнять свое ремесло другого, теряет чуждость и жесткость, расплывается, как в мечтах, в которых по одному твоему взгляду, одному мановению руки, исчезают существа и препятствия. Красота — это падение, пустота вокруг тебя, как будто входишь с постоянным паспортом в город из ваты и облаков; с тобой никогда не обращаются как с настоящим человеком, несовершенным и небезупречным, ты изгой, изгой пожизненно. Ты оказываешься один в этом лимбе[1]. Как же не стать самодовольным, даже жестоким! Это так удобно. Ты привыкаешь и злоупотребляешь этим. (И еще это отвращение к роли фантазии, к тому, что ты внутри другого человека, доступен его произволу, не желая этого и не в силах этому помешать — вызываемое всем этим желание отомстить, хотя бы тем, что будешь этим пользоваться! Иногда также — и только в этом оборотная сторона медали — приступы ненависти, ревность, которую ты пробуждаешь. Но это вызывает только лишние улыбки или хохот, вот и все.) Слабейшие не могут от этого оправиться, они подобны Дориану Грею: ускоренное внутреннее разложение. Все поддается, все преграды падают, фатальная скороспелость, в двадцать лет жизненный опыт оказывается исчерпан, ничто не останавливает тебя на пути к вершинам государства или на пути порока. Что за катастрофа!

Когда я поднял голову от своей тетрадки, темнокожая красавица исчезла. Я возвращаюсь домой: могут появиться другие — другие призраки Лэ, — а у меня больше нет сил.

VII

Л, Е, Т, И, Ц, И — и Я! Иногда, в минуты эйфории я напевал ей песенку Гейнсбура. Ей это нравилось, у нее были все его диски, это был единственный из «старых» певцов, которого она любила.

VIII

Она вызвала во мне глубокие изменения. Я часто любил через нее, в ней, то, что было мне отвратительно в других. Например, мне не нравился запах других людей. Даже сексуальные запахи меня не привлекали. Помню, в бытность свою студентом, я заставлял очаровательную брюнеточку из Ниццы: она была несравненно восхитительна и изящна, но когда намокала, то побивала все рекорды быстроты и ароматности — все время вытираться! Послушная девочка завела для этого специальное полотенце. (Она и по громкости ставила рекорды. Чтобы покрыть ее охи и ахи, я ставил «Арлезьенку» на полную громкость: среди всех моих записей эта была наиболее тесно связана с Ниццей.)

С Летицией все было по-другому. Я сразу же всем сердцем полюбил легкий запах цикория, исходящий от ее кожи, — может быть, потому, что это был сухой запах, самая суть ее кожи метиски, никоим образом не связанный со случайными выделениями тела — потом и другими. Она отличалась сияющей чистотой, и, возможно, потому, что я встретил ее на берегу моря и из-за всех тех пляжей, где мне пришлось с ней побывать впоследствии. Если бы я выбирал для нее место в пантеоне, я охотно сделал бы из нее божество воды.

Однако в Париже, в обеих квартирах, в которых нам доводилось жить, она часто кричала мне, что желает что-то срочно сказать, находясь в туалете — у нее была какая-то мания оставлять дверь открытой в такие моменты, потому что она скучала там, и, подобно тому, как другие люди любят там почитать, она любила поговорить. Итак, когда она навязывала мне, думаю, с некоторым извращенным удовольствием, испарения или шумы своих интимных отправлений, мне часто случалось раздраженно захлопывать дверь, но, если она настаивала, мне удавалось смириться и забыть прискорбно зловонную ауру, ненадолго заслоняющую от меня ее прекрасное обнаженное тело. Она испражнялась нагой. Она была — и считала себя — настолько естественной, что все, что могло случиться с ее телом, в том числе и это, казалось ей само собой разумеющимся, здоровым, достойным демонстрации. Она была совершенно бесстыдна. (Как только я написал эту формулировку, мне показалось, что она во всех смыслах лучше всего передает суть Летиции.) К моему удивлению, мои терпимость и даже растроганность дошли в этом вопросе до самого отъявленного фетишизма. У меня уже были пряди ее волос — как и волос одной-двух бывших подружек, и даже целая маленькая косичка, которую она позволила мне отрезать в день, когда была очень весела. Но какое-то время в моем кармане лежал, завернутый в платок — на этот раз без ее ведома, — один из ее гигиенических тампонов. Кровь на нем засохла, но еще обладала непостижимой магической властью. Наконец я выбросил его с отвращением, как человек, очнувшийся от лунатизма или вновь обретший волю, но в течение нескольких дней я был совсем близок к невозможным крайностям любви, в которых обращался бы с телом другого совершенно так же, как с собственным, и любил бы даже его запахи и выделения. Некоторые святые или великие влюбленные смогли достичь этих рубежей. Поцелуй прокаженного. Может быть, я достиг бы этого, если бы Летиция заболела или была ранена. Но она так и не доставила мне этого удовольствия.

Печеночная колика, сломанная рука, грипп или что-нибудь похуже: тогда удовольствие доставляет то, что другой оказывается в твоей власти. Наконец-то можно расточать эту (иногда подавляющую, пугающую) страсть, которую ты давно и тщетно питал к предмету своей любви. Значит, отныне можно его заполонить. Если тайная утопия любви — слияние двух существ, то есть взаимное проникновение в тело другого, — это многообещающее начало. В более мелком масштабе — причем для меня только это и реабилитирует телесные запахи — есть, конечно, когда просыпаешься рядом с любимым существом, удовольствие, которое можешь испытывать, проникаясь его таинственными испарениями. Нам открывается невидимая часть его существа. Даже у Летиции иногда по утрам исходил изо рта эдакий тревожащий запах. И наши первые поцелуи скрепляли между нами сообщничество почти физиологическое. Обмен кровью, до наступления эпохи СПИДа — самый торжественный и самый совершенный этому пример.

Но, повторяю еще раз, самое чудесное — это доступ к человеку, который нам позволяет болезнь. Сначала мы беремся за его квартиру (уборка, покупки, готовка) — здесь квартира не только обиталище его ослабевшего тела, но почти что его замена. Потом — ложками микстуры, которую мы даем больному, туалетной перчаткой, которой протираем все закоулки его тела, и наконец даже термометром, мы захватываем его все менее и менее метонимически и все более и более буквально. Мы манипулируем его телом, управляем им. Начинаешь даже мечтать о тотальной оккупации: подобно вирусу или микробу, хочется проникнуть в него, оккупировать и наконец, возможно — предел еще более отдаленный и увы! более недостижимый, — самому стать им. Если я мог наслаждаться Летицией и в те дни, когда у нее были месячные, так это потому, что все, что относилось к ее половым органам, было мне дорого. Мне трудно говорить так о женщине, которую я любил больше всего в жизни, и любовью возвышенной, даже более духовной, чем физической. Но что толку прятать голову в песок. Курбе мог бы назвать свою картину, написанную для одного эмира и приобретенную впоследствии Жаком Лаканом, на которой изображены крупным планом половые органы женщины, не только «Происхождение мира», но и «Происхождение счастья». Все туда идет, все оттуда исходит. Пизда Лэ была великолепна. Одновременно плотная и нежная, не узкая, но и не растянутая, она обладала розовой эластичностью маленьких кальмаров и влажной свежестью гвоздики. Сила страсти, наверное, сделала меня нечувствительным и к слишком резкому вкусу, и к излишней маслянистости — к тем запахам, которые отвращали меня от других. И мне не приходилось себя заставлять, — ей был присущ только вкус чистой и теплой слизистой оболочки, вкус рта с чистым дыханием без изъяна, поэтому я расточал ей не скупясь самые глубокие поцелуи. Она называла ее «мой тюльпан» или «моя тютька», а я — «твой розовый бутон», «твой цикламен», «твоя бархотка», «твои кораллы», «твоя монашка», «Амандина», «мадам Баттерфляй» (Она: «Да, это точно, настоящая бабочка»!) или даже, не мог бы объяснить почему — «Королева Альп».

Брезгливое отношение к интимным запахам — настоящая тайна. Наверное, оно объясняется общей эволюцией условий жизни, все более уходящей от деревни, все более гигиеничных и асептических, которая с детства сделала меня нечувствительным к очарованию пота и пердежа. Кроме того, такие запахи слишком хорошо символизируют жизнь семейной пары, небрежение к себе, договор «прощай мне мои приступы гнева, а я тебе прощу твои запахи», эти моменты близости, отвратительные, когда они уже не преображены любовью. И даже, возможно, когда они еще преображены ей. Вспомните о Радамесе и Аиде, погребенных заживо, в их гробнице — представьте, когда у одного из них начнет вонять изо рта. Но ведь Лэ и я никогда не были настоящей парой. Возможно, именно это и сохранило так надолго нашу любовь — во всяком случае, мою.

IX

Она не любила, чтобы я вел себя заметно. Из-за того, что я был почти на двенадцать лет старше ее, все было так, как будто бы я — ее отец или еще хуже — один из родственников, которых она стыдится: для меня же было лучше держать себя в рамках, не надевать слишком строгих костюмов, но и не придерживаться молодежного стиля. Она, напротив, была способна, с достаточной непоследовательностью, как я уже сказал, даже в трезвом виде — впрочем, пила она редко, но, выпив, становилась совершенно демонической — на приступы безудержного дурачества: тогда она могла окликнуть человека с двадцати метров, свистеть в два пальца, выкрикивать непристойности или ругать себя саму, раздеваться, целовать в губы первого встречного, короче, шокировать, прежде всего меня, и тогда я оказывался в ее власти, готовый на все, только бы она прекратила. Особенно доставалось от этих всплесков пожилой, весьма симпатичной, учтивой и незаметной англичанке, которую я ни за что на свете не хотел бы огорчать. Однако, как только мы подходили к ее двери на лестничной площадке, Легация, когда она была в таком настроении, с громким хохотом провозглашала мне крайне непристойные признания в любви, специально произнося самым громким голосом как можно чаще слова «хуй», «эрекция», «киска», «течет», «сосать», «жопа» (она и кое-что новое изобретала, уже не помню точно: «сморчок» вместо «тестикулы», «меренга» вместо «вульва», среди прочего), и главное — она сопровождала слова жестом, набрасываясь на меня с неожиданной силой, хватаясь за всякие места, так что среди нервных (и болезненных) смешков, которые вызывала во мне эта щекотка, возгласов «тссс!», которыми я пытался ее утихомирить, стараний, которые я прилагал, чтобы ее обуздать и в то же время как можно скорее затащить на наш этаж (тогда она обвисала на моих руках, веся целые тонны, предоставляя мне нести ее, словно красотку в обмороке), я оставался обессиленным, раскрасневшимся, и иногда, к великой радости Лэ, наши переплетающиеся тела громко ударялись о дверь миссис Кройдон даже среди ночи, с риском разбудить ее, чтобы она выскочила, испуганная, в ночной рубашке — что она так и не сделала, слава Богу, по своей тактичности или из-за глухоты, умножая этим до неисчислимости капитал смущенной благодарности, который я издавна ей задолжал. Так, в иные дни, на этой лестнице, на улице или даже в ресторане, с опасением следя за предвестьями этих взрывов дикой живости, я рядом с ней напоминал самому себе доктора Франкенштейна в тот момент, когда его творение выходит из-под его власти.

И правда, ничто не доставляло ей такого удовольствия, как дразнить во мне «жу-хана» («ханжу» на ее перевернутом языке) или, что еще более любопытно, «протестанта», хотя ни я и никто из моей семьи никогда не были приверженцами этой прекрасной религии. Вероятно, она путала меня с кем-нибудь из своих любовников, да еще считала, что все протестанты — пуритане. Во всяком случае, хотя она меня и шокировала гораздо меньше, чем думала сама, — но это доставляло ей такую радость! Это был один из тех редких случаев, когда она вдруг становилась похожей на девочку, я бы ни за что на свете не разрушил ее иллюзии — она тащилась в полный рост, по ее собственному выражению, не только когда произносила громко и публично те слова, которые я привел выше, что через некоторое время перестало производить на меня какое-либо впечатление, но прежде всего, когда проявляла самым откровенным и неприкрытым образом свое желание, направленное на меня или на одного из молодых прохожих, что было мне отнюдь не столь безразлично.

Нет, больно, иногда ужасно больно, было мне просто находиться рядом с ней, такой лучезарно прекрасной, увы! такой желанной для всех — мне, столь недостойному (думал я) подобной чести. Когда пришло время подводить итоги, и совершенно объективно (я, конечно, шучу: в любви существует в лучшем случае великодушная субъективность), я искал на другой чаше весов то, что могло хотя бы отчасти компенсировать все усилия, все разочарования, которые она мне доставила, всех жаб, которых она заставила меня проглотить, всю черноту нашей связи, я находил прежде всего, кроме сексуального удовольствия, этот пунцовый цветок — ее красоту — милость, роскошь, невероятный, достойный фей или джиннов «Тысячи и одной ночи» дар, которым она оказалась. И то, что именно мне на долю досталось это благословение: эта неслыханная удача — то, что я встретил ее и был принят ею, избран жить рядом с ней, быть тем, кто идет с ней рядом.

Никогда я не ощущал этой столь смущающей благодати так, как в один октябрьский вечер. На коктейле, когда я без особого успеха пытался забыть о ее отсутствии — она на несколько дней уехала к подруге, живущей в Туре, — мое плавающее внимание было вдруг поймано взглядом. На меня глядела антильская девушка со светлой кожей, невероятно тонкой талией, с серьезным и сияющим лицом и с прической по последней моде — волосы как попало разделены на мелкие прядки, закреплены гелем и похожи на пучки диких трав. И эта девушка улыбнулась и направилась ко мне. И вдруг я узнал ее: это была Легация! Она была еще красивее и моложе, чем в моем воспоминании — а ведь оно было совсем свежим — красивее, чем когда-либо. Она приехала раньше, чем собиралась, и решила сделать мне сюрприз.

Рядом с ней я чувствовал себя настолько же слугой или охранником, насколько любовником. У меня, наверно, как и у всех мужчин, которые встречаются с манекенщицами или кинозвездами, складывалось впечатление, что все мужчины планеты, начиная с моих друзей, должны завидовать мне. Но одновременно с гордостью или впечатлением незаслуженной привилегии, которые я только что упомянул, я испытывал от этого беспокойство и неопределенное расплывчатое чувство ревности. Скорее всего, я был неправ. Наши друзья ведут себя с нашими любовницами совершенно так же, как мы ведем себя с их: мы чаще всего безразличны к их прелестям, не понимая, что они в них находят. Благодаря дружбе мы рады за наших друзей, и больше ничего. В лучшем случае, мы им немного завидуем. Но, так как верность мешает нам что-либо предпринять, чтобы занять их место, мы стараемся гнать прочь от себя всякое желание, сохраняя, самое большее, в темном уголке своего сознания этот шепоток демона-искусителя: если когда-нибудь она ему наскучит, тогда…

Что до других женщин, не стоит ожидать от них большей объективности. Одна из моих подруг, Лаура, на которую у меня уже вовсе не было видов, хотя она и сохранила некоторое очарование, несмотря на возраст, однажды сильно меня удивила, приняв недоверчивый вид, когда я стал делиться с ней моими опасениями. Я говорил ей о том, как невероятно часто на Лэ смотрят — и даже строят ей глазки — на улице, даже когда она идет со мной под руку, стараясь скорее заставить ее пожалеть о своем выборе, чем подразнить меня. А Лаура не только не пожалела ее, но, по-видимому, раздраженная, что я провел между Лэ и другими женщинами (и ней самой в том числе) такое качественное различие — презрительной улыбочкой дала понять, что в этом нет ничего исключительного, что она знает это, что такое со всеми бывает.

Начинаешь думать, что в красоте нет объективности. И все же, когда я был с Лэ в метро или в кафе и чувствовал, да, чувствовал все эти взгляды, повороты голов, шепот, которые вызывала она, как же становилось ясно — ясно, как огонь, — что она есть!

Среди того, что отличало для меня Лэ от всех прочих, начиная с той ночи, когда я ее повстречал, я еще вернусь к этому событию, была не только красота. Красота, красота и только, вызывает восхищение, но не любовь. Любви нужна яркость. У нее была эта яркость, эта невероятная живость. С самого начала меня прельстила аура, блеск, изысканные обороты и в то же время игривая легкость ее остроумных ответов: когда она была в хорошем настроении — это был фейерверк, взбитые сливки, мимоза и фиалки — одновременно двор Версаля и взятие Бастилии!

Еще до ее прихода ко мне — на следующий день после моего возвращения в Париж, раньше, чем было предусмотрено, с двумя большими сумками, содержащими все ее земное имущество, — я побаивался жить вместе. Возможно, я преувеличивал — это было не так уж грустно, в подобной близости есть свое очарование. На самом деле проблема была не во мне и не в ней, а в том, что каждому было трудно принимать своих друзей, не напрягая другого. Я старался встречать ее друзей как можно более улыбчиво и раскованно; она, напротив, не делала никаких усилий: уходила, как только приходили мои гости, которым я тем не менее часто жаждал ее представить — уходила, иногда даже не прощаясь. Поэтому очень скоро я стал мечтать о переезде. Я с потрясающей ясностью представлял то, что нам было нужно: большой лофт с белыми стенами в американском стиле, эдакий ангар Ла Виллет и Пантена, в каких многие художники селились в восьмидесятых годах: с огромным холлом, с каждой стороны от которого было по нескольку изолированных (и звукоизолированных) комнат — это я уточняю из-за нее: она любила включать на всю громкость телевизор или стереосистему, — в которых и она, и я могли уединяться по своему усмотрению, в одиночестве и в компании. И постель, огромная постель любви — на нейтральной территории.

Мое рвение или скорее то небольшое количество энергии, которое оставляла мне каждый день эта трудная любовь, сподвигло меня лишь на покупку двух-трех номеров «Фигаро», рубрику недвижимости которых я, однако, тщательно разметил крестиками, и на посещение сырого и облупившегося сарая, где свободно гулял ветер, в переулке Малакофф. Впрочем, через три месяца проблема отпала: Летиция исчезла.

X

— Я как кошка, — сказала она мне как-то раз. — Когда все хорошо, я ухожу. Возвращаюсь, когда мне плохо, когда я хочу есть или спать.

Это было сказано в минуту большой нежности и взаимного доверия, в постели или в ресторане, в один из тех моментов, когда в словах любовников достаточно игры и улыбки, чтобы они не принимали их всерьез, хотя на самом деле это, возможно, единственный момент, когда они говорят правду. Позднее, в отчаянии покинутости, задним числом мне почудился цинизм в этих словах. Она просто знала себя, она знала, что это случится рано или поздно, она мягко предупреждала меня об этом, так, что я и сам этого не подозревал.



Поделиться книгой:

На главную
Назад