Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Черная любовь - Доминик Ногез на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Я сразу же позвонил в монреальскую справочную службу. О чудо: некая Летиция Оливье проживает по адресу 3445, улица Кот-де-Неж. Тогда меня охватила паника. Что я ей скажу. Как она примет меня? Не может быть и речи о том, чтобы пропустить эту встречу. Если я вызову у нее хоть малейшее раздражение, она бросит трубку, сменит номер телефона, заплатит за то, чтобы ее не включали в справочник, снова уйдет во тьму, я навсегда потеряю ее.

Я медлю, жду целый час (при звонках из одной страны в другую время, в течение которого оба собеседника одинаково настроены поддерживать разговор, весьма незначительно), я упражняюсь, записываю формулировки, пробую голос. Наконец, после двух дней робости, я бросаюсь в бой. Никого. Звоню опять.

Никого. Третья попытка — то же самое.

Я лихорадочно набираю номер со все большим волнением, совершенно забывая о разнице во времени. Наконец однажды ночью (там часов десять вечера) я слышу, что линия занята. Это длится по меньшей мере три четверти часа. Тогда я, доведенный до отчаяния, делаю последнюю попытку, прежде чем лечь спать: трубку снимают! Словно бросаясь в ледяную воду, я называю себя, говорю готовую фразу. И слышу голос женщины зрелого, даже весьма зрелого возраста с квебекским акцентом. Это не может быть она. Нет, Лэ, конечно, умеет подражать голосам, но не до такой степени! Я сразу же отказываюсь от своего намерения, даже не услышав отрицаний в ответ на мои смущенные вопросы.

Через десять минут отчаяния меня снова охватила лихорадка. Вопреки стыду я вновь набираю номер: а если я не туда попал, или это все же была Лэ, и я не узнал ее, а она не успела узнать меня, или же эта женщина живет с ней в одной квартире?

Женщина на том конце провода снова сняла трубку. Она не рассердилась, а ответила довольно спокойно: «Меня не первый раз этим достают». Она сказала, что Оливье — очень распространенная фамилия у гаитян (сама она гаитянка), и она думает, что есть какая-то другая Летиция Оливье «в Вердене», потому что однажды по ошибке она получила страховое свидетельство, адресованное ей. «Не за что!»

Я никогда еще не был в Квебеке. Только после нового звонка в справочную южного пригорода Монреаля я понял, что Верден — городок к югу от Монреаля. Но там не было абонентки по имени Летиция Оливье.

И все же у меня были достаточно точные сведения и достаточно много свободного времени — стыдливая формулировка: тогда я был безработным, — чтобы поддаться искушению авантюры, что я и сделал. Я приехал в Монреаль в разгар референдума, снова шла речь о независимости Квебека. Короче, несколько квебекцев из кругов телевидения и кино, с которыми я познакомился в Париже, были поглощены общественной работой и слишком заняты, чтобы хоть сколько-нибудь помочь мне, разве что предоставили мне жилье. Кроме того, вскоре наступило время метелей. А я приехал в плаще и мокасинах! Не буду говорить о первых моих злоключениях. Через три-четыре дня я случайно напал на старый справочник, где на страницах Вердена нашел имя Л. Оливье. Вместо того чтобы позвонить, я поспешил по указанному адресу (до сих пор помню: 983, Пятая Авеню, мрачный квартал с рядами совершенно одинаковых кирпичных зданий с ужасными черными лестницами на фасадах) и там на втором этаже встретил человека, который сказал, что не знает никакой Оливье, но года два-три назад на первом этаже жила молодая негритянка «или почти негритянка», go go girl, то есть стриптизерша, — она танцевала в Монреале, на улице Сент-Катрин. Я обыскиваю все дансинги и бары улицы Сент-Катрин с востока на запад, а их бог знает как много. К счастью, у меня с собой было несколько фотографий Летиции. И наконец я нашел девушку, которая ее узнала. Она не знала ее адреса, но слышала, что та часто ходит в «Карибу», бар на улице Сен-Лоран.

Я пошел туда в тот же вечер, довольно рано. Я дрожал от тревоги: мы не виделись десять лет, может, она изменилась, кто знает? Располнела, потрепана жизнью, алкоголем, да мало чем еще?

«Карибу» — странное место, полубар, полуклуб, довольно просторный, с разношерстными завсегдатаями — были там мелкие жулики, сутенеры, отдыхающие стриптизерши, несколько травести, безработные в куртках дровосеков, служащие только что из офиса в костюмах с галстуком, несколько зрелых дам на охоте и множество разных пьянчужек обоего пола. Я проскользнул в темный угол, где не рисковал быть замеченным, и заказал, по местному обычаю, сразу три или четыре пива. То ли из-за черной грязи — слякоти, как говорили здесь, — которую каждый вновь прибывший в запачканных сапогах неизбежно оставлял на полу, то ли из-за физического уродства, жалкого и грязного вида всех присутствующих, скорее неприкаянных, чем веселых — они готовились провести вместе долгие ночные часы, как пускаются в путешествие по бурным морям (подобную грязную нищету мне приходилось видеть, впрочем, без этого уродства, очень давно, в некоторых барах Пигаль) — с приближением ночи все крепли мои нехорошие предчувствия. В какой-то момент я, заранее испуганный мыслью, что Лэ окажется похожа на это место, встал, чтобы уйти.

И как раз в этот момент свет в зале, уже неяркий, сделался еще тусклее, и на находящуюся рядом со стойкой небольшую эстраду, которую я не заметил, были направлены лучи нескольких прожекторов. Появилось трое или четверо музыкантов, и какой-то тип в пиджаке с блестками и с большим старинного вида микрофоном в руке объявил: «Дамы и господа, леди и джентльмены, мадемуазель Леа, мисс Леа из Парижа!» Каково же было мое волнение, когда появилась в ореоле света та, которую я ждал уже несколько часов — да что я говорю — столько дней, столько лет… целую вечность!

Она не изменилась. Вероятно, она была слегка накрашена, что мешало судить об этом точнее, но она казалась еще красивее — она немного похудела, взгляд стал более серьезным, даже чуть грустным — возможно, также из-за нескольких песенок, которые она исполняла по-французски — ностальгических песенок Барбары, Трене или Полин Жюльен, увы, перемежающихся с менее уместными роковыми или рэповыми шлягерами, побуждающими ее (на ней было обтягивающее светло-голубое платье) делать движения, в которых я опять узнавал танцовщицу стриптиза. Она приветствовала публику без фамильярности, с видом одновременно обольстительным и дерзким, который был у нее двенадцать лет назад в «Синей лошади». Женщина-ребенок уступила в ней место женщине-женщине, более мирной.

Я был так взволнован — и в то же время испытывал такое облегчение, — что ушел в первом же антракте, не пытаясь с ней заговорить. По тому как конферансье в блестках приветствовал ее после выступления на «бис», я понял, что она выступала так каждый вечер в один и тот же час и я могу просто прийти в то же время. А пока мне хватало для полного счастья того, что я увидел ее вновь, пусть издали.

Я вернулся через день. Неужели изменилась публика? Во всяком случае, на этот раз я был поражен тем, с какой вульгарностью ее встречали, особенно некоторые мужчины, которые свистели на американский манер или, обращаясь к ней на «ты», выражали свое восхищение ее сложением. После выступления она села за стойку. Я не выходил из темного угла, ожидая, пока она останется одна. Но этого я не мог дождаться. Ее осаждали приставалы, некоторым она улыбалась, других отваживала словами или жестким взглядом. Наконец она вышла с какой-то женщиной и типом в шубе и меховой шапке, похожим на нувориша. Некоторое время я шел за ними по улице. Только что прошел снег, он заглушал шаги и все шумы, на улице не было никого, кроме нас. Они, скорее всего, не услышали меня. Когда, воспользовавшись тем, что она отстала, я тихо произнес: «Летиция?», она подпрыгнула, обернулась и почти сразу же крикнула:

— Beat it! [2]

Я не отставал:

— Это я, Эрик!

Другие уже подошли к ней. Женщина, вульгарная накрашенная телка, высказалась еще более агрессивно:

— Не понял, пидор сраный? Отъебись!

Мужчина в мехах дошел до своей машины и по-английски позвал их: бросьте и садитесь. И я оказался один в белизне, дрожа от холода, в снегу по самые лодыжки, на углу улиц Сен-Лазар и Данте, перед спущенными шторами кофейни под вывеской «У Беатриче».

XVII

Больше, чем от холода, я дрожал от отчаяния. Она хотя бы узнала меня? Или просто приняла за одного из расхристанных посетителей «Карибу», которые надоедали ей? В своей хлесткой лаконичности ее оклик отличался безапелляционностью французских эквивалентов «Убирайся!» или «Отстань!» и двусмысленностью, присущей этому грубому языку, не знающему различий между «ты» и «вы». Конечно, когда она садилась рядом с водителем, мне показалось, что она посмотрела на меня внимательнее, но я не был в этом уверен, все прошло очень быстро, и возможно, она просто хотела проследить за моей реакцией.

Короче. После целого дня сомнений и даже отчаяния, в течение которого я несколько раз вполне серьезно рассматривал возможность возвращения в Париж, я взял быка за рога и пришел в «Карибу» задолго до спектакля с решимостью поговорить с ней в ее уборной. Тогда мне сказали, что ее нет, что шоу сегодня не будет. Мне не захотели сообщить, где она живет. Я много часов бродил в ночи, прежде чем вернуться, осовев от усталости и холода, в квартиру на Утремон, которую мне уступили на время, — и нашел на автоответчике длинное сообщение от нее.

Как могло случиться это чудо? Она ничего не сказала об этом. Позднее я узнал, что она получила мой номер от женщины, которая сообщила мне о «Карибу» и которой я сообразил оставить свои координаты: они случайно встретились в тот же день. Значит, она узнала меня в ту ночь, когда я подошел к ней? Или, узнав, что ее кто-то ищет, она задним числом совместила эту информацию с неясным силуэтом, приблизившимся к ней на улице Сен-Лазар?

Я знаю это сообщение наизусть — я привез из Квебека кассету с ним — это послание счастья, самое прекрасное и самое неожиданное признание в любви, которое мне когда-либо делали. Да, как она объяснила мне позднее, она узнала меня, но слишком поздно, когда машина тронулась. Сначала мысль, что это я и я ее ищу, ужаснула ее — она была подозрительной из-за своей кошачьей независимости, не правда ли — а потом, когда знакомая сказала ей, что я специально приехал из Парижа, чтобы увидеть ее, хотя бы на минуту, она погрузилась в долгие размышления, полные тоски по прошлому, которая отразилась в ее сообщении; после чего она сказала, что готова, если я еще хочу этого, вернуться ко мне:

— Дорогой Эрик, с той ночи я все время думаю о тебе. Я сделала ошибку, такую ошибку. Не то что я не знаю, куда идти, я имею в виду, что с тобой, ну, с тобой мне было хорошо. А потом у меня всегда была уверенность в завтрашнем дне, которую я не могу обрести ни с кем другим, спокойная уверенность во всем, в привязанности, но главное — в чувствах. Если мы опять станем жить вместе, вот будет здорово! Если, конечно, ты не разлюбил меня. Со временем все слабеет, все пройдет, как в песенке поется. А со мной наоборот — хотя уже столько времени прошло, ты мне нужен все больше, мне хочется начать жизнь заново, с тобой. С расстояния прожитых лет я понимаю, что с тобой мне было очень хорошо. Мы ведь все-таки, можно сказать, больше года вместе оттрубили. В следующий раз, надеюсь, будет дольше. Я, наверно, не буду больше убегать. А потом, у меня есть планы, которые я хочу разделить с кем-нибудь. Уж лучше их разделить с тем, кто этого достоин. Одиночество иногда так достает…

Это было относительное одиночество: потом она говорила о «сукином сыне», который ей «помыкал», «не давал ей свободно вздохнуть», следил за ней и все время подозрительно расспрашивал. Может, это был тот мужчина в мехах. Но хотя в своей искренности она бывала грубовата и даже жестока (она благодарила меня за «чувство уверенности», значит, видела во мне скорее покровителя, наставника, даже банкира или «психиатра», но не любовника! А выражение солдата или зэка, которым она воспользовалась, говоря о нашем прошлом — мы «больше года вместе оттрубили»!..) — все это меня трогало. Даже неловкость ее речи говорила о ее искренности. Да и голос ее — умиротворенный, грудной, медленный, голос женщины, подводящей итоги прожитой жизни и принимающей новые решения — успокаивал меня, но и бесконечно волновал. Конечно, по простой небрежности или прежней любви к тайнам она не оставила номера телефона. В «Карибу» мне отвечали, что о ней ничего не известно; к тому же ее уже заменили. Я еще сутки грыз удила, а потом, вернувшись домой, увидел, что она с чемоданами сидит перед дверью.

И начался один из самых неопределенных периодов в моей жизни. Он еще слишком близок, чтобы я мог его проанализировать. Счастье и несчастье сменяли друг друга, сталкивались, а вскоре смешались, как в землетрясение: экстаз, сменяющийся утоплением или электрошоком. Летиция и изменилась и осталась той же — изменилась одновременно к лучшему и худшему. Она была более любящей, когда любила, но более агрессивной, когда начинала беситься. Конечно, на какое-то время ее приступы ярости стали реже, но побеги или, по крайней мере, периоды отсутствия возобновились. Да, она отсутствовала, даже когда возвращалась домой. Она вбила себе в голову продюсировать рэп-группы, клипы, новые арабо-индийские ритмы — знаменитые ее планы. Вскоре она перестала со мной разговаривать. Впрочем, хотя я и предпринимал вначале усилия и даже собирался работать вместе с ней, в частности снимать фильмы, мир шоу-бизнеса оставался для меня непроницаемым и глубоко мне несимпатичным. Она жила своей жизнью, получала, не знаю откуда, астрономические суммы, которые теряла сразу же. Череда успехов и провалов. До тех пор, пока…

XVIII

Недавно, проезжая через Солонь, я не мог не вспомнить о ней. От берегов Шера до Роморантена лес иногда подступал к самой обочине дороги. Аллеи, обсаженные буками или высокими соснами, вели к уединенным домикам, некоторые из них, с высокими соломенными или черепичными крышами, были очаровательны — почти что дворянские усадьбы. Вот где жилось бы хорошо! Двенадцать лет назад, еще в прошлом году, я мечтал уединиться с Лэ в одном из таких.

Потом я ехал по лесам, милым розовым лесам — розовым от кустиков вереска, которые покрывали лужайки, как туман или легкое сияние, и росли под соснами, тополями, березами, на берегу небольших прудов — и как бы вновь пережил наши прогулки в лесу Фонтенбло или Монтаржи, когда мы еще делали какие-то попытки отыскать дом, где нашла бы приют наша любовь. Стояла такая жара, что мы обходились почти без одежды. Иногда мы ложились в заросли папоротника, даже не обнимаясь — просто лежали бок о бок, наблюдая за движением жучка или полетом птицы в переплетении веток.

Любопытно все же, как наш роман был связан — отрицательно — с идеей дома. Дома для нее, который я так и не нашел, ни в окрестностях Парижа, нигде еще, или дома в Биаррице, который я не смог принести в жертву ради ее прекрасных глаз в последнее лето, когда ей понадобились деньги, чтобы спасти ее фирму. Но как я мог продать этот дом? Это был не только дом моих родителей, моего отрочества, того времени, когда Жером и Элоди были для меня самой жизнью — там я всегда восстанавливал силы. Опять же, благодаря этому дому мне удалось пережить трагедию прошлого лета, собрать себя по осколкам, мало-помалу вырваться из депрессии.

Но если бы ты продал его, нашептывает мне внутренний голос, тебе бы не пришлось «выживать», не случилось бы ни разрыва, ни депрессии. На самом деле ты стоял перед выбором: порвать с родными, с прошлым, чтобы выбрать новую жизнь, новый мир — мир иммигрантов или приезжих из заморских департаментов Франции, «цветных», парий или почти парий, того самого третьего или четвертого мира, который и есть настоящий герой — разрушительно-неловкий и невезучий — этого конца века; мир, который вскоре станет единственным миром, настоящим будущим. И ты спасовал перед этим решением, хотя оно одно было совместимо с индивидуалистичным и революционным духом, волей к граничащей с самопожертвованием храбрости, которые воодушевляли тебя, когда ты был моложе. Ты не сделал этот прыжок, который был бы единственным подлинным доказательством любви, которое ты мог ей дать, если любовь действительно требует потерять себя, чтобы полностью слиться с жизнью другого человека в надежде на большее счастье, но и с риском более ужасного бедствия:

И Федра с вами в лабиринт сойдет,

Вернется с вами или смерть найдет.

Я был слишком осторожен, слишком глубоко укоренен, слишком укутан в свои воспоминания и книги. «Кто хочет спасти свою жизнь, расстанется с ней». Ты расстался с ней. Ты потерял — кто знает? — годы счастья.

Что помешало мне продать квартиру моих родителей в Биаррице после того, как они навсегда покинули ее и она стала не более чем слишком просторным пристанищем холостяка. Возможно, это было почти животное пристрастие к одиноким убежищам — деревья, хижины, землянки, крепости — восходящее к детским играм в Робинзона. И если этот выбор стал, как я уже сказал, косвенной причиной ухода Летиции и конца нашей любви, это значит, что Робинзон в моей душе окончательно и безоговорочно взял верх над Ромео.

Но Робинзон не безоговорочно приговорен к одиночеству. Даже если не вспоминать о «швейцарском Робинзоне» с женой и четырьмя сыновьями — есть Пятница. Из Летиции бы получился вполне приемлемый Пятница — хотя, не придерживаясь сюжета, она сама, без сомнения, превратила Робинзона в раба. Впрочем, если выбирать ей имя в честь дня недели, я бы назвал ее Воскресенье. Она была и была бы до сих пор, если бы осталась рядом со мной, самой прекрасной моей причиной жить вдали от людей — все человечество в одном лице. Но я говорю — как Альцест! — Леа не лучше Селимены вынесла бы жизнь в мире, сведенном к двум существам. Лишь при сильнейшей страсти, страсти убийственной, можно выдержать этот разреженный воздух, не позволяющий оторваться от губ другого, чтобы вдыхать лишь его дыхание — в каком-то смысле через его бронхи.

Но нет. Страсть может и не быть удушающей. Кто-то — точнее Ален Финкелькраут — написал книгу под прекраснейшим названием «Мудрость любви». Я всегда считал — хотя и не имел случая в этом убедиться — что страстная влюбленность может проникнуться мудростью. Прежде всего, дав себе то, чего больше всего не хватает страсти — время. Однако у нее может быть время, только если у нее есть пространство. Хорошо темперированная страсть — если это не утопия, столь же невообразимая, как союз воды и огня, — страсть, умеющая хитрить с собой, сдерживаться, чтобы дольше длиться, предполагает между любовниками расстояние, часто представляющуюся возможность вести отдельную жизнь. Но отдельную при близости, с возможностью опять встретиться, как только этого пожелаешь. Вот почему, как я уже сказал выше, я всегда представлял дом, в котором мне хотелось бы жить с Лэ в Солони, на Мартинике или в других краях, очень большим — еще больше дома в Биаррице. Иногда я предавался и более безумным мечтам.

Милая Летиция, мечтал я, мы могли бы жить, например, в Сен-Утрий, рядом с Шером, или в Сен-Бенуа-на-Луаре, чудом освобожденных от их жителей. Мы не виделись бы всю неделю, ты проводила бы многие часы без меня, обнаженной, нежась на солнце на берегу реки или за чтением длинных романов на самом верху колокольни собора, среди птиц, но, так как на сто лье вокруг нас не будет ни души, у нас не будет никаких сомнений насчет друг друга, и остроклювая ревность потеряет всякую власть надо мной. Когда я захочу позвать ее или она меня, мы можем воспользоваться незаметным сигналом — например, тихим звонком мобильного телефона, — на который другой отвечал бы одним звонком в знак согласия или двумя в знак отказа, и при согласии мы встречались бы в следующие десять минут на нейтральной территории, например, на площади Мартруа, под платанами, перед красивым домом с застекленными балконами в восточном стиле. Во всяком случае, мы бы договорились, что телефоны служат только для подготовки свиданий и что разговаривать будем только при встрече. Мы могли бы даже обойтись без их докучного посредства и заменили бы их сигналы на простые звуки — оклики через громкоговоритель, свистки или пение дудочки, звон колоколов собора. Чудесные влюбленные дни, часы которых отсчитывают колокола, и звон к вечерне означает: «Завтракать будем вместе?», а набат: «Я не могу больше без тебя!»

Мечты. Чудесный сон, прерванный кошмаром.

XIX

Я гранитная или бронзовая статуя. Красные огни на горизонте указывают на восток. По улицам рыщут солдаты в серебряных кольчугах. Город покрыт громадной застекленной крышей. На траве обнимаются голые люди. Это длится многие вечности. Потом появляется Легация в своем костюме из «Синей лошади». Видно, что она сегодня не в духе. Я иду за ней, я ее умоляю. Мы оказываемся в бельвильской квартире, перед камином. Я плачу. Я хочу проснуться. Она говорит: «Ты же знаешь, что я тебя не люблю, я никогда тебя не любила». Я говорю ней: «Тогда уходи!» — «Если ты отдашь колье, которое мне задолжал!» (И я понимаю, что это колье стоит несколько миллионов.) — «Ничего я тебе не должен!» Тогда она разбивает громадную вазу из золотистого фарфора, и мы оказываемся в огромной, ярко освещенной пещере. Там много народа, она кидает на землю книги, берет мой сценарий, хочет бросить его в огонь, мне едва удается удержать ее руку. Она вырывается, в руке у нее кривая турецкая сабля, она подходит; полоснув по обоям, показывает, что лезвие ужасно острое, несколько раз рассекает им воздух у меня над ухом, я хочу проснуться, протягиваю руку, она говорит «я предупреждала» и вдруг ударяет мечом по руке, нанеся кровоточащую рану.

Содрогаясь, я с трудом вырываюсь из сна. Сон? Это практически сцена нашего разрыва, мое последнее воспоминание о ней, увы! С тех пор прошло восемь месяцев. Только тогда в руке у нее было всего лишь одно из моих бритвенных лезвий и в приступе ярости, когда я отказался в очередной раз помочь ей пополнить дефицит бюджета ее компании по шоу-бизнесу, она разрезала мою рубашку но не достала до кожи.

Это был пустяк. Хоть я и не выношу насилия, я знаю, что реальные поступки часто приносят исцеление, потому что наконец позволяют тому, что подавлялось в бессознательном, наконец воплотиться, выразиться вовне, в видимой и поддающейся контролю форме. Часто за такими выходками следует подлинное успокоение. Если бы не непоправимый риск, который они представляют для целостности тела, они стали бы самым лучшим лечением для души. И напротив, слова — угрозы или загадки — могут принести гораздо больше неисцелимой боли. Она крикнула: «А потом, я тебе не сказала, но я беременна! Так вот, этот недоносок (иногда в моменты ярости она возвращалась к жаргону как оружию и защите) — ты его не увидишь никогда. Никогда, слышишь! Я лучше его убью!»

Выбросить из головы этот ужас, это «никогда, ты не увидишь его никогда» — фразу, которая сломала меня в тот день прошлого лета, так давно…

XX

Я снова постарался справиться с работой траура. Сны не помогли мне. Мне снилось много снов, как всегда в тяжелые периоды. Несколько снов были из тех, картины которых надолго остаются в памяти — возможно, просто из-за пробуждения в подходящий момент. Два-три я запомнил.

Один сон, как это часто бывает с первыми снами в ночи, был кошмаром: кавалькады в городах и домах, свары, упреки, разбитые бокалы, и вдруг на тропинке меж скал молодая женщина. Она подошла ко мне улыбаясь, обняла за шею, как будто ласково, а на самом деле, чтобы не дать мне двинуться, и спокойно выстрелила мне в висок. Я сразу вспомнил о Лэ.

В другом сне молодая женщина, которую я не знал, в сопровождении девочки пришла и умоляла меня защитить ее от человека, который желает ей зла. Этот человек был ее отцом или мужем. Мне она была и безразлична и интересна одновременно; она сама то пыталась меня соблазнить, то в испуге отступала. Мы шли по комнатам большого, довольно темного дома. В какой-то момент этот дом превратился в однокомнатный домик-развалюху; пришел мужчина с таким же домиком, который он придвинул к нашему, замуровав таким образом нам окна и двери. Я попытался дать отпор. Мужчина стоял передо мной спиной к стене. Ему было лет пятьдесят, он был небрит. Оттого ли, что я видел его открытое лицо, я его больше не боялся. Я бросился на него в бешенстве, осыпал его ударами: не так, как часто бывает в кошмарах, не ударами отчаяния, наносимыми, скорее чтобы утишить тревогу, чем чтобы отдалить момент слишком неумолимого падения, но ударами бесстыдно-жестокими. И тогда — удивительно! — он с грустью сказал мне: «Можете меня бить, это ничего не изменит». Сразу же, испуганный своей жестокостью и его ранами, я залился слезами, и мне хотелось заключить его в объятия. Немного позднее, проснувшись, я несколько минут тщетно пытался разобраться в этом сне. Этой двойственной женщиной была Летиция? (А этот ребенок — ребенок, который у нее так и не родился?) А мужчина, над которым я вдруг сжалился? Я сам, возможно. Или опять она — ее дикость.

Наконец, в третьем сне Лэ была как бы героиней, хотя так в нем и не появилась. Люди показывали мне, где она скрывалась, — за стенами укрепленных замков, в огромных городах, в глубине подвалов. После лабиринтов коридоров и анфилад комнат женщины пытались выдать себя за нее — «я вас уверяю, это я» — но нет, это была не она, мне лгали, это все время была не она, она безнадежно отсутствовала. Я оставался в слезах — у меня было впечатление, что я в слезах, хотя глаза у меня, вероятно, были сухие, — изнеможенным. Этот сон я называл «Летиция исчезла», один из снов, которые так мало похожи на сны, потому что несут в себе разочарование и самокритику («это всего лишь сон») не для того, чтобы, как иногда бывает, помочь преодолеть несчастье и раз навсегда очистить гноящуюся рану, но напротив, чтобы каждый раз бередить ее еще больше, чтобы прибой сновидений выбрасывал спящего на берег задыхающимся и избитым, как Одиссея, попавшего на берег феаков.

Недавно я нашел письмо, которое написал ей в сентябре в минуту гнева и которое вернулось ко мне с пометкой «уехала, не оставив адреса». «Нет, Лэ, — говорил я ей, — ты меня не забудешь! Даже если ты избавишься от моего ребенка, которого носишь, от нашего ребенка, даже если тебе удастся забыть меня на год, на два года, на десять лет, ты меня не забудешь. То, что мы так долго жили вместе (так долго — я преувеличивал), не сотрется. Ничто никогда не стирается. Все всплывет. Я буду преследовать тебя во сне и в коме. Когда ты состаришься, твои нервные клетки, что неизбежно, сотрут настоящее и вернут тебе прошлое во всем его блеске. Я вернусь. Твоя старушечья память вернет тебе мой призрак. Я буду преследовать тебя».

Яростное содрогание умирающей любви. Ирония судьбы: произойдет обратное, по крайней мере, если у меня хватит терпения дожить до старости. Хорошо, что она не получила этого гневного письма, уже не имеющего смысла. В чем я хотел ее упрекнуть? Это я рискую ее забыть. Иногда я уже не могу ее увидеть, ни во снах, ни в мечтах. Эвридика, дважды утраченная.

XXI

Некоторое время назад я зашел в одну из моих любимых пивных, напротив Дворца правосудия. Стояла удушливая жара. Расположившись у входа, я заказал пунш. Вдруг пошел дождь, какой иногда бывает летом. Толкаясь, ввалились люди, сидевшие на террасе, и через несколько секунд мы были окружены плотной водяной завесой. Бульвар дю Пале исчез, не угадывался даже массивный и мрачный фасад напротив, был только бесконечный потоп передо мной, мелкие капельки, иногда касавшиеся щеки, и пунш, сладко растекающийся по венам до самых висков.

Сказалось ли так послевкусие, одновременно бодрящее и приторное, резкое и сильное, растительное и медное, из симфонии которого постепенно выделялась, как трели клавесина, вначале не слышного, эта розовая и свежая нежность — между инжиром и хурмой — или все дело в капельках на моем лице? Вдруг я опять оказался на плантации Лейрица, в Басс-Пуант, в самом верху толстого головастика с короткими лапками (так Лэ обозначала Мартинику, когда мы разглядывали карты), где мы встретились на второй год, на Пасху. Немногочисленные туристы обедали в одном из зданий, где раньше трудились рабы. Большой парк опустел. Стояла жара. Мы шли босиком по широколистной мягкой траве, которой поросло все. У нас на губах еще оставался вкус… чего? припоминаю — гуайявы — немного сиропа гуайявы и много старого деревенского рома. Мы побежали вперед. Оказавшись на острове предков с материнской стороны, Лэ так и сияла. Я первым добежал до маленькой молельни, но она указала мне на источник в нескольких метрах от нее, обрамление из коричневого камня для самого благодетельного из водопадов. Секунда — и она, уже нагая, омочила ноги и села, откинув голову под прозрачным пологом воды. Я присоединился к ней, дурачась, мы играли, брызгались, а потом с нежностью, которой я не знал у нее, — улыбающейся и серьезной нежностью любви (не только желания — любви) она взяла меня за руку и повела, глядя прямо мне в глаза, немо прервав меня, останавливая взор на каждой черте моего лица, как будто желая убедиться в чем-то или как будто открывая их, чтобы навсегда запечатлеть в своей памяти, а я смотрел на нее также (только я не в первый раз с такой любовью), — и так, не отрывая друг от друга глаз, шагая как слепые, ведомые только теплом или холодом травы, а потом ощущением узловатых и гладких корней под стопами, мы дошли до огромного абрикосового дерева. Тогда мы легли одновременно, мы были обнажены, но не касались друг друга, только держались за руки и не отрывали взгляда, и лежали так прошло время, показавшееся мне вечностью. Потом мы любили друг друга.

Я снова вижу бесконечно простой пейзаж, который был подарен нам тогда и который затем, обнявшись под деревом, мы долго рассматривали: трава, бесконечно-голубое небо и, за пальмовой изгородью, — море. Туристы наконец вернулись в сад. Небо закрыли тучи, стал идти мелкий весенний дождь, мы чувствовали его на коже не больше, чем легкую марлю.

XXII

Недавно я бродил всю ночь и оказался рядом с площадью Звезды около пяти утра; Елисейские Поля предстали мне такими, какими я никогда их не видел: застывшими в полной тишине и в свете разгоревшейся зари — наконец удостоившиеся своего вечного названия, — и я вновь вспомнил раннее утро, когда, выйдя с Лэ из ночного клуба, уже видел их такими, почти безжизненными — но вся разница была в том, что она была рядом со мной, — и вдруг мне пришла мысль, она завладела мной властно и беспрекословно, как последняя воля — пойти туда, направо, на улицу Колизея, на этаж, где находился офис «Коммюникасьон и Спектакль», компании, которую она создала незадолго до нашего окончательного разрыва. «Офис» — громкое слово; на самом деле речь шла о большой комнате со смежными душем и кухонькой, где ей случалось проводить ночь, когда мы ссорились. Помню, она сказала мне, что офис находится как раз над местом, где несколько лет назад был «Апокалипсис», ночной клуб, прославившийся благодаря молодой женщине, которую Лэ немного знала, — она снимала в клубе богатых холостяков, напрашивалась к ним, а потом, когда они отвлекались, впускала в квартиру двух сообщников, которые их пытали, грабили и убивали, не оставляя улик (сначала Морган Спортес, а затем Бертран Тавернье, в кино, рассказали эту ужасную историю).

На втором этаже висела латунная табличка: «Джон-Антуан Циммер, маркетинг и рыночное распространение». Лэ продала помещение или обанкротилась, это можно было предусмотреть. Я быстро вышел; еще метров десять я прошел, задерживая дыхание. Я шагал, как лунатик, вспоминая о ней со слезами на глазах.

Еще позднее, снова просматривая в кинотеатре «Песню Индии», я ощутил несильную боль в левом боку и плече. У меня уже было такое недомогание накануне на улице, но я не обратил на него внимание. И тогда я вдруг галлюцинаторно представил себе свою смерть с точностью, которая буквально заставила меня содрогнуться (холодная волна пробежала по спине и затылку — знаменитое чувство, что волосы встают дыбом). Ведь в этом почти пустынном зале, в котором раздался бы мой вскрик, если бы у меня еще достало сил кричать, кто бы услышал глухой и краткий вопль человека, умирающего от инфаркта? Кто обратил бы внимание в темноте на это тело, которое, может быть, даже не упало бы, которое, возможно, лишь чуть сдвинется с места, как будто человек повесил голову, сонно или задумчиво, или откинулся на спинку кресла. Значит, за несколько секунд слабая пульсирующая боль, которую я чувствовал, усилится, взорвется с ужасной силой во всем моем теле, парализует меня так, что не даст мне сделать движение и даже позвать на помощь, не даст даже слабо застонать, и возможно, меня ждет агония здесь, и я умру, как собака, посреди ряда пустых кресел. «Смерть придет и вырвет тебе глаза». На секунду стих Павезе всплыл у меня в памяти, как молитва, — и лицо Лэ. Великая грусть, безвольная грусть, которую вызывает жалость к себе, наполнила тогда мое сердце.

И в тот самый момент, когда я представил — пережил — таким образом самое худшее, с экрана раздался голос вице-консула, умоляющего посла и гостей французского посольства:

«Я остаюсь! на эту ночь! здесь! с ней! один раз! с ней! Слышите?»

Жалко чеканя каждый слог, голос Майкла Лонсдейла звучал как вопль и как плач, надтреснуто, почти крикливо, невыносимо. И я вновь вспомнил Лэ, ее лицо, прекрасное и жестокое, как никогда, в последний раз, когда мы виделись и когда я умолял ее — я тоже, — и мне показалось, что это я выкрикиваю устами актера всю боль любви.

XXIII

Я никогда больше не увидел Летицию. Три недели назад меня сразу предупредили, когда она попала на мотоцикле в опасную аварию. Она сидела за спиной своего нового любовника, держась за него, и вместе с ним на скорости сто тридцать километров в час врезалась в грузовик. Я сразу же поехал к ней в больницу Сите Университер, где она находилась в отделении реанимации. В ту самую минуту когда я входил, общий друг вышел из дверей, очень бледный. Он сказал мне: «Уже не надо». Я был так ошеломлен, что не попытался взглянуть на ее тело (впоследствии я беспрестанно винил себя в этом недостатке любопытства или любви и буду упрекать себя в этом до самой смерти). На похоронах одна из ее подруг передала мне бумажку в конверте: «Она все время держала это при себе, даже в больнице».

Я узнал мой почерк и письмо: «Милая Лэ, любимая моя Летиция, еще темно, я пишу тебе из гостиной, а ты спишь в большой постели. О любимая моя Лэ, прости мне бестактность этой ночи, ты была такая нежная и теплая…» и т. д. И тогда при всех я упал на землю и зарыдал.

XXIV

Сейчас та минута, когда все оживает, но еще находится в цепких объятиях сна. О этот сладостный момент пробуждения! Энергия еще прячется, но уже пришла в движение и сейчас заструится лучами. Солнце, скромное, светлое и веселое, оно просто здесь, просто чувствуется его присутствие; оно еще ничем не напоминает огонь, оно заключило мир со свежестью листьев. В эти минуты город застыл в своей юной вечности, он больше похож на себя, чем в любой другой час, в нем почти что ни души, но он уже так деловит, так мирно человечен, задержавшись между запахом горячего кофе и приходом почтальонов, со своей тихой свитой знакомых шумов начинающегося трудового дня. Сейчас мир умиротворенно мурлычет — и это минуты подлинного счастья. Самое главное еще прячется за фасадами и лицами, но открытые ставни пропускают свет, как веки любимых; пылинки в лучах натягивают золотые веревки до самых стопок свежевыглаженного белья и полированных столиков, пахнущих мастикой. Дети уже в школе, головы тихо склоняются над заданиями — шитье или экономика. Ни одной машины. Немногочисленные прохожие, которых можно встретить, ступают легко, гораздо тише, чем можно ждать при их росте, и лишь чуть более заметны, чем воображаемые силуэты. Это слава утра — благословение нескольких утренних часов моего детства, еще время от времени повторяющееся в моей жизни, и именно сегодня, на бульваре Вожирар и соседних улицах. В памяти всплывает отрывок церковного гимна со словом, которое по-латыни означает веселье и красоту — laetitia…

Это слово парадоксально меняет все. Звук шумов, цвет фасадов в одно мгновение теряют для меня свой яркий блеск, как будто цветную фотографию заменили на черно-белую или си — на си-бемоль. Все темнеет, как будто облако закрыло прекрасное майское солнце, и я вновь оказываюсь во времени и горестной действительности: Летиция умерла, отсрочка, которую я дал ей, заставив ее ожить в этом рассказе, заканчивается, и мне кажется, что отныне у меня гораздо меньше причин жить дальше.



Поделиться книгой:

На главную
Назад