Генерал Александр Егорович Тимашев цепко вчитывался в неуклюжие фразы, сочиненные Михаилом Гаршиным. Отставной ротмистр решил обратить Герцена «на путь правды», он пишет:
«…Оставив свою отчизну Русь, эту дивную, целомудренную, роскошную красавицу, Вы, как хищный коршун, кричите оттуда во все горло: «Я люблю отчизну!», но Вы не обманете этим истинных сынов Руси, чтущих своего Венценосца… и гордящихся тем, что питают к Венценосцу чувства верноподданничества…
…Когда охватит пожарище Вашу любимую отчизну (а по-моему, Вами ненавидимую)… Вы оставите Ваш вольный станок книгопечатания в Англии и явитесь в Россию. Это явление Ваше будет похоже на явление мошенника во время пожара… Скажу прямо: Вы хотите сделать из России республику, чтобы сделаться… президентом, а потом, пожалуй, опять республику обратить в империю и сделаться Императором…»
Генерал Тимашев поморщился, пожал плечами — слишком глупо, чтобы отправлять Герцену. Высмеет. И ротмистру Гаршину достанется, и других не пощадит… Государю-же сочинение показать следует: приятна будет ему любовь подданных. Да и упомянутым Завадским, коего Михаил Гаршин именует «клевретом» и «корреспондентом» Герцена, надобно заняться. Проверить, прощупать, проследить — вдруг и впрямь откроется что-либо поважнее тривиальной усадебной интрижки. Разное случалось в Харькове…
УЧИТЕЛЬ ЗАВАДСКИЙ
Весенней ночью 1856 года на харьковских улицах была расклеена рукописная пародия на высочайший манифест о заключенном в Париже мире.
«Божиим попущением и неистощимым терпением любезноверного нам русского народа, мы, Александр Второй, император и самодержец всероссийский, объявляем всенародно…» И дальше перечислялись все поражения и убытки, которые потерпела Россия в итоге проигранной Крымской войны. Возле расклеенных листков толпились люди. Реяли в воздухе звонкие студенческие голоса:
«Итак, россияне, ваша благородная ревность к славе отечества, ваши пожертвования, ваша кровь были напрасны! Народ и войско сделали все, что могли; но неспособность и корыстолюбие генералов, хищничество высших сановников, генералов и комиссариатских чиновников, наши собственные беспечность, невнимание и нерадение были причиною неудач. Памятный россиянам родитель наш преследовал и гнал всякое развитие ума, всякий порыв истинной любви к отечеству. Вот почему в решительную минуту не нашлось достойных вождей, честных инженеров и чиновников…»
Одни слушали с восторгом, другие боязливо ежились, третьи гневно стучали тростью о каменные плиты тротуара. Полицейские сдирали с заборов «возмутительные» листки. Кто-то скороговоркой старался прочитать пародийный «манифест» до конца:
«Благодарим вас, добрые россияне, за ваше ослепление, в котором вы не видите всех злоупотреблений наших; благодарим вас за ваше терпенье, поистине овечье, с которым вы переносите все бедствия, все несправедливости, всю тьму зол, происходящих от деспотической власти нашей; благодарим вас за то, что вы не стремитесь к истинному просвещению, а поверив нашим рабам, вашим обиралам — архиереям и попам… спите во мраке невежества. Спите, добрые россияне, пока с вас не стянули последней рубахи, не выпили последней капли вашей крови. Спите!.. Утешайтесь нашими о преобразованиях обещаниями, в которых не было, нет и не будет ни слова правды!..»
Харьковские власти всполошились — шутка ли: угроза обвинения в неблагонадежности нависла над губернией. Искали преступника, не могли найти и на всякий случай доносили в столицу, что «нет ни малейшего повода предполагать, чтобы… самая рукопись составлена была в Харькове». Но вот повод появился: через пять недель после выхода сатирического «манифеста» кто-то развесил на университетских стенах афиши по типу театральных, извещавшие о том, что к 1862 году, тысячелетнему юбилею России, «если народ поскорее очнется, совершено будет:
Историческая драма в 3-х действиях,
соч. Судьбы Народов».
Стало ясно: злоумышленник здесь, в Харькове. Его надо искать и найти. Из Петербурга летели в Харьков недовольные напоминания. Сам государь интересовался харьковскими пасквилями. И ему «весьма неприятно» было, что виновного не могли открыть.
Между тем «виновный» продолжал действовать. Появилась еще одна пародия на царский манифест, которая сообщала, что «государыня императрица Мария Александровна благополучно выпустила в свет нового дармоеда, нареченного Сергием». По городу ходили памфлеты, неприглядно изображавшие местное начальство, кто-то распространял бунтарские сочинения Герцена, прокламации, стихи Лаврова. Харьковчане читали шепотом страшные строки:
Полиция сбилась с ног. Слежка не приносила результатов. Старший полицмейстер майор Серебряков был на всякий случай «по болезни и по прошению» отчислен от должности. Харьковский жандармский генерал Богданович метал громы и молнии. А «преступники» собирались как ни в чем не бывало на частной квартире, сочиняли прокламацию, обращенную к крестьянам, обсуждали проект будущего переустройства России, спорили, что делать с царской фамилией после переворота. Наконец сошлись на том, что надо ее уничтожить. И один из «преступников» — самый горячий — закричал: «И-и, проклятые! Не вывернулись бы, если бы поймал. Были бы деньги, — добавил он, немного успокоившись, — сейчас — в Петербург и там улучил бы минуту…» «Наш Каховский», — сказал о нем кто-то.
Петра Васильевича Завадского арестовали морозной январской ночью 1860 года. Пришли по доносу Михаила Егоровича искать Екатерину Степановну, ее не нашли, зато обнаружили документы, которые свидетельствовали о том, что в 1856 и 1857 годах в Харькове действовало тайное общество, что входило в него четырнадцать студентов, что общество ставило своею целью «изменение существующего образа правления», причем «отчаяннейшими республиканцами» в нем были Яков Бекман, Митрофан Муравский и Петр Завадский, что члены общества писали сатиры на высочайшие манифесты, распространяли либеральные сочинения, а также стояли во главе студенческих волнений 1858 года, о которых сумели сообщить Герцену в «Колокол».
Завадский шел к полицейской карете без шапки, блестящий крупитчатый снег скрипел под ногами. Завадский вспоминал, как угасло общество: поняли, что своими силами переворота не совершить, с народом говорить не умели, а тут еще поверили в милость нового царя. На первом же допросе, когда прочтена была написанная Завадским история тайного общества, его спросили:
— Не припомните ли, кто из членов общества выразил желание лишить жизни священную особу государя императора?
Петр Васильевич оглядел сидевших за столом, помедлил и ответил:
— Я…
Завадского повезли в Петербург, в специальную следственную комиссию.
Екатерина Степановна примчалась в Харьков. Ее задержали. Потребовали, чтобы не выезжала из города. Запретили выходить из квартиры. Не разрешили переписываться с родными. В начале марта ее вместе со Всеволодом вызвал к себе следственный пристав Грабилин якобы для свидания с мужем. В полицейской части Михаил Егорович выхватил у нее из рук сына. Екатерина Степановна бросилась к Всеволоду. Квартальный оттолкнул ее…
Членов харьковского тайного общества судили в апреле. Завадского приговорили к высылке в Олонецкую губернию «с употреблением на службу в уездных городах и с бдительным надзором».
…Светлая молодая травка стремительно вырывалась из земли. Солнце светило — золотое, еще не выгоревшее. Кибитку тряхнуло на ухабе. Петр Васильевич проснулся: слева жандарм, справа жандарм. Снова закрыл глаза.
МАЛЬЧИК И КНИГИ
Гарри был такой же маленький мальчик, как Всеволод. Только он был негритенок — раб. Хозяин взял да и продал его. Мать Гарри, прижимая сына к груди, убежала от хозяина. Всеволод смотрел в окно. По реке плыли большие зеленоватые льдины. Наталкивались одна на другую, ломались с шумом. Мать Гарри, спасаясь от погони, переправилась через реку во время ледохода. Всеволоду казалось — он видит черную женщину, прыгающую со льдины на льдину. Она ничего не боялась. Очутиться в руках преследователей было страшнее, чем утонуть.
Вот как все устроено: есть свободные люди и есть рабы.
Маленькая цыганка Эсмеральда плясала на площади перед Нотр-Дам. Ее казнили. Красивый оказался предателем. Урод — благородным.
Надо верить красоте души, а не красоте лица.
Когда старобельский исправник приказал цыганам перестрелять медведей, с которыми они ходили по ярмаркам, красивые барышни, дамы и господа, спокойно улыбаясь, глядели на казнь, а грязные, оборванные, страшные цыгане плакали.
Всеволод читал «Что делать?». Он был поражен. Через много лет все люди станут свободными, справедливыми, красивыми и лицом и душой! Удивительно — кто-то рассказал, что писатель в крепости. Человек смотрит на тяжелые каменные стены и видит прекрасные города из стекла и света.
Читать научил Всеволода Завадский. Мальчик помнил, как однажды учитель сел рядом с ним, открыл наугад номер «Современника». Привычные слова — напечатанные на бумаге — удивляли. Знакомые фамилии, которые казались просто фамилиями, составленные из букв, вдруг принимали особый, тайный смысл: что-то доброе и понятное — Добро-лю-бов; правдивое и резкое — Некрасов; решительное, через всю страницу — Чернышевский, и большое, круглое, даже веселое — Толстой…
В пять лет Всеволод читал хорошо, в шесть — хорошо и много.
Он жил с отцом в деревне и читал. Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Жуковского. Гюго и Бичер-Стоу. Журналы. Отец говаривал: «Читай, читай все, дружок! Только доброе осядет в твоей душе».
…Зима. Поздний вечер. Метель на дворе. В комнате натоплено. Пахнет соломой, соломой топят печи. Красное пламя свечи. Михаил Егорович отрывает глаза от хозяйственных бумаг, смотрит на Всеволода. А тому жаль расставаться с книгой. Сейчас отец станет проходить с ним урок, будет кипятиться, объясняя десятичные дроби. Но отец берет в руки евангелие. Всеволод внимательно слушает. В золотой от солнца стране со сверкающими белыми городами жил странный человек, очень добрый и очень правдивый. Он никому не делал зла и безропотно сносил обиды. Старый Том тоже не роптал, когда его мучил хозяин. Он отказался ударить женщину, хотя знал, что его самого жестоко изобьют за это.
— Ты понял? — спрашивает отец. — И кто ударил тебя в правую щеку, обрати ему и другую.
— Папа, помнишь, дядя приезжал? Ведь тогда точно так было: он ударил своего Фому в лицо, а Фома стоит; и дядя его с другой стороны ударил — Фома все стоит. Мне его жалко стало, и я заплакал.
— Не то, дружок, не то…
Красные языки огня мечутся, гудят в печке…
Засыпая, Всеволод долго смотрел на красный ковер — причудливые узоры превращались в цветы, зверей, птиц, в человеческие лица. Всеволод думал о матери. Он скучал. Отцу нельзя было говорить об этом. Иногда Всеволод посылал матери письма. Шестилетний человек страдал: «Дай бог мне еще видеть вас».
Екатерина Степановна шла на все, лишь бы вернуть Всеволода. Она подала прошение князю Суворову, петербургскому генерал-губернатору: «…Несчастный мальчик остался при своем безумном и развратном отце. В настоящее время ему уже осьмой год, он растет без всякого призрения и вместо уроков и наставлений, необходимых в его возрасте, видит только грязные картины безнравственной жизни…»
Князь Суворов направил документы в Третье отделение. Агенты «выяснили личность» Гаршиной и установили, что «она осталась в бедном положении». Екатерине Степановне было выдано сто рублей. К тому времени Михаил Егорович согласился вернуть Всеволода матери, с тем чтобы мальчик продолжал образование в гимназии.
Мать увезла сына из деревни августовским днем 1863 года. На повороте Всеволод оглянулся. Отец выбежал на середину улицы, с отчаянием смотрел им вослед. Екатерина Степановна обняла сына: «Рад, что снова со мной?» Мальчик не ответил. Да, он рад, конечно, рад. Но ведь отец остался совсем-совсем один. Вон он стоит перед домом. Без шапки. И дождь моросит. Матери нельзя было говорить об этом. Всеволод промолчал. Стыдясь себя, прижался щекой к ее плечу. Почему люди лгут?!
ГИМНАЗИЯ. ВЕЧЕР НА РЕКЕ АЙДАР
Большой сверкающий ворон сидел на берегу в старой гимназической фуражке с выломанной кокардой и терпеливо ждал хозяина. Смуглый худощавый юноша вылез из воды, не вытираясь, быстро оделся, осторожно вытащил ворона из фуражки, посадил себе на плечо.
Уходить не хотелось. Всеволод, задумавшись, стоял над рекой. Вечерело. В небе над степью разлилось золото. Айдар плескался у ног, стремился куда-то, нес мимо яркие осколки солнца.
вслух проговорил Всеволод и засмеялся. Сам-то он кто? Петр? Увы, скорее бедный Евгений.
Солнце спряталось за горизонт. Кончился еще один день, теплый, радостный. Скоро в Петербург, в гимназию.
Серая, холодная Нева… Всеволод вдруг увидел себя со стороны: дождливым осенним утром одинокий гимназист в потрепанной шинельке уныло плетется по прямым линиям Васильевского острова. Всеволод не любил гимназию. Он мечтал: литератор Гаршин — стол, заваленный исписанными листами бумаги, стройные полки с книгами, взметнувшиеся вдоль стен; литератор Гаршин застыл в кресле, прикрыл глаза ладонью, чувствует: миг настал, сейчас он скажет что-то очень нужное людям. Всеволод мечтал: естествоиспытатель Гаршин — микроскоп, звонкие шеренги пробирок, гербарии, энтомологические коллекции; глаз прижат к окуляру — вот сейчас… сейчас свершится…
Унылый гимназист вспоминает о невыученной алгебре, о придирках попа на уроках закона божьего, ему становится тоскливо. Сейчас он возьмется за массивную отполированную ладонями ручку, медленно без охоты, потянет на себя тяжелую, словно каменную, гимназическую дверь… Свернуть за угол? Сбежать?.. Нельзя… Он должен кем-нибудь стать. Нет не литератором, не ученым — пристроиться бы в Инженерное училище или Институт путей сообщения, да на казенный счет. Окончить. Получить жалованье. Выбраться из этой проклятой бедности.
«О рубле, который вы ко мне прислали, я писал, благодарил вас…». «…Приплатил 1½ рубля и ехал от Москвы в спальном вагоне. Простите, мамаша, за этот лишний расход». «…Пришлите, если можно, разумеется, 6 рублей на штаны: совсем износились». «Если у меня не хватит сапогов, вы, я думаю, позволите мне задолжать рубля три за головки…» — это из его писем к матери.
Он думает о матери. Переводы, частные уроки, шитье на машинке. Унылому гимназисту становится стыдно — он ускоряет шаги. Юркие дождевые капли сбегают за шиворот.
Думы у нас сегодня не очень-то великие. А, Ворка?
Ворон изумленно покосился на Всеволода круглым рыжим глазом.
Уходить не хотелось. Вдали, над степью, в красном расплавленном металле заката плавали длинные серые облака. Айдар потемнел, стал холодным, настороженным, чужим.
У каждого человека должен быть, наверное, свой уголок, куда человек всегда мог бы прийти. Это очень нужно — иметь, куда прийти. Три года Всеволод жил в Петербурге с матерью и братьями. В квартире на Литейном был у него свой письменный стол и кровать, отгороженная ширмой. Были любимые книги, рисунки, собранные им коллекции растений и жуков.
У матери часто собирались гости — литераторы, известные в интеллигентных кругах лица, поборницы женской эмансипации. Гостям нравился Всеволод. Славный мальчик сидел в сторонке, внимательно прислушивался к разговорам. На вопросы отвечал умно, толково. О естественных науках говорил интересно. Растения называл по-латыни. Книг прочитал множество — и все помнил. Однажды славный мальчик не на шутку удивил гостей. Очень образованная дама вдруг спросила: «Почему якорь можно легко поднять из воды; ведь во время бури он так крепко держится на дне, что скорее лопнет цепь, чем сдвинется с места корабль?» Литераторы, известные в интеллигентных кругах лица, и поборницы женской эмансипации не знали. Гимназист второго класса подошел к очень образованной даме, просто и наглядно объяснил ей способ подъема якоря.
…Всеволод улыбнулся — хорошее было время. Он убегал от гостей к себе, раскладывал на столе аккуратно высушенные цветы и травы (гербарий пополнился летом, когда они ездили к Завадскому — в Петрозаводск), подолгу смотрел в аквариум, где возились тритоны… Да, Ворка, хорошо иметь свой уголок!..
Всеволод жил с отцом, жил с матерью; когда Екатерина Степановна уехала из Петербурга обратно в Харьков, жил год со старшими братьями; потом остался один. Его поселили у знакомых — у Афанасьевых. С Васей Афанасьевым он учился в гимназии.
Всеволод посылал письма домой. Дома было два: иногда ему казалось, что не было ни одного. Приходилось оправдываться перед отцом в своей любви к матери, убеждать мать, что равнодушен к отцу. Он ненавидел ложь, чувствовал себя предателем — и лгал. Он еще не умел всегда говорить правду.
Отец вдруг приезжал в Петербург, привозил какие-то проекты, изобретения, показывал кому-то, уничтожал, осердясь, и снова исчезал. «Мишель странный» становился все более странным. Всеволод огорчался: Афанасьевым нередко приходилось туго (когда Вася заболел, у них не нашлось пятидесяти рублей, чтобы отправить его на юг), а отец задерживал, не присылал денег. Всеволод чувствовал себя нахлебником. Отец умер — Всеволод забыл о его странностях. Он говорил о «папаше» холодно; вспоминал же натопленную комнату в деревенском доме, красный ковер на стене, красное пламя свечи. Всеволоду казалось — он в долгу перед отцом за эти зимние вечера…
Потом, через десять лет, писатель Гаршин отдал долг: он написал рассказ «Ночь» и в нем помянул отца добрым словом. Даже через десять лет мать не простила ему этого.
…Ворон осторожно клюнул Всеволода в шею. Степь таяла в сумерках. Туманный Айдар плескался внизу.
Еще один день ушел навсегда — ясный летний день. В большие клеенчатые сумки уложены ботанические коллекции. Связаны в пачку книги — Пушкин, Лермонтов, «Очерки из истории и народных сказаний» Грубе, «Московская флора» Кауфмана. Скоро в Петербург, в гимназию. Он не будет больше жить у Афанасьевых — его определили в пансион при гимназии. Хорошо, если начальство разрешит увольнения; мука — просидеть неделю в четырех стенах. Старобельск не бог весть какое счастье, а уезжать жаль. Всеволод снова представил себе унылого гимназиста, плетущегося по Васильевскому ост-, рову. Тройки в тетрадях. Скучные объяснения с матерью по поводу низких баллов. Что она думает о нем, читая в письмах вечное: «из тригонометрии — три, из алгебры — три…» Сперва Всеволод огорчался — право, он добросовестно выучивал, что положено. «Учусь я хорошо, но баллы жалкие». Потом понял: «Я могу работать долго и сильно, но только над тем, что я люблю, на что, быть может, уйдет вся моя жизнь». Так и решил. Еще жаднее набросился на книги, серьезно занимался ботаникой, ходил в театр — иногда на последние деньги: «…1 р. 75 к. взято на починку сапог, а 1 р. 4 к. на всякую мелочь и на билет в театр (простите, мамаша). Видел «На всякого мудреца довольно простоты».
Унылый гимназист исчез. Перед глазами Всеволода — притихший зал петербургской оперы. Светится в темноте золотая лепка, из хрустальных подвесок люстры вырываются тонкими иглами красные и зеленые лучики. Но вот воздух словно вздрогнул, и уже раздольная увертюра «Руслана» заполняет зал.
Всеволоду вдруг захотелось в Петербург. Что здесь, в Старобельске — раз в месяц книжка журнала, еда и сон. Всеволод вспомнил разговоры у Маркеловой, приятельницы матери, в прошлом обитательницы Слепцовской коммуны. Спорили о народе, о социализме, об «Исторических письмах» Лаврова. Говорили о Чернышевском, о необходимости переустройства общества. Приходила Екатерина Александровна Макулова, подруга Маркеловой по коммуне, — убежденная демократка, страстный агитатор, азартная спорщица. Гимназисты знали ее — она пропагандировала среди них. Когда Всеволод слушал ее, ему тоже хотелось убеждать, полемизировать, выступать, писать. Возвращаясь домой, он с усмешкой думал о своих фельетонах (с претенциозной подписью «Агасфер») в рукописной гимназической «Вечерней газете», о поэме — гекзаметром в духе «Илиады», — в которой описывался быт гимназии, преимущественно драки. Все это было смешное, ненастоящее. Хотелось написать что-то важное, большое, свое. Но что?.. Высокий гимназист быстро и решительно шагал по прямым линиям Васильевского острова…
Ворон задремал на плече у Всеволода. В ночной прохладе поднимались над землей щемящие степные запахи. Черный Айдар поблескивал в темноте. Голубые звезды качались на волнах, тонули и выплывали снова. Далеко-далеко мерцали окна старобельских домов. Всеволод пошел на огоньки.
«ДОЛГО ЛИ ВСЕ ЭТО БУДЕТ?»
…Раскрытые книги валялись на полу. Корректный офицер раскланялся: «Прошу прощения, мадам». Хлопнула дверь. На книге остался след жандармского сапога.
…Екатерина Степановна вздрогнула. Когда это было? Лет пять назад — после выстрела Каракозова.
Письмо Всеволода дрожало в ее руке. «Принялся я за серьезное чтение; прочитал Лассаля. Сначала было трудновато, но потом обвыкся. Книгами меня Маркелова снабжает, спасибо ей…» Екатерина Степановна в эту минуту ненавидела добрейшую Александру Григорьевну. Лассаль, Лавров, социализм. Хоть бы детей-то оставили в покое. То-то Всеволод на одни тройки учится. Попадет в какое-нибудь общество, вышвырнут из гимназии — и все. Почаще бы вспоминал Завадского — загубленную жизнь.
Екатерина Степановна ответила Всеволоду резко и несправедливо: Лассаля он не поймет; Маркелова, Макулова и К0 до добра не доведут; выкинул бы из головы «мысль о перестрое современного общества» да занялся учением. В раздражении сослалась на пример старших братьев: Жорж ходит по трактирным заведениям, Виктор влюбился в девицу легкого поведения — и все от «псевдолиберальных тенденций».
Всеволоду было обидно. Несправедливость матери била больнее гнева. «Заговор», «Маркелова и К0», «шершавый нигилизм», «совращение с пути». Всеволод подружился в гимназии с Володей Латкиным. Старший брат Володи — Василий — уже пять лет живет вместе с девушкой, которую любит. Они работают сообща — составляют минералогические коллекции, сообща все решают, помогают друг другу. Ни у кого ни копейки не берут, живут самостоятельно и к тому же «себя блюдут». Вот вам, мамаша, «шершавый нигилизм». Видно, не либеральные тенденции с пути-то оэвращают. Решил больше о «таком» чтении матери не писать. Но не выдержал — проговорился снова: «…Читаю «Азбуку социальных наук» Флеровского, прелесть что такое!..»
Гимназический поп провоцировал Всеволода. На уроке, когда проходили «О первом обществе христианском», вдруг спросил: «А что, господин Гарщин, скажите мне, очень это на социализм похоже?» Всеволод вспыхнул, сдержался с трудом, отговорился неведением. Домой писал пренебрежительно: «Теперь нас каждый день два раза таскают в церковь. Весьма печально и тягостно. Я себе все ноги отстоял».
Всеволод увлекался словесностью. Василий Петрович Геннинг был один из трех любимых учителей. Всеволод радовался — сочинения задавали большие, темы Василий Петрович выбирал интересные, предупреждал: желающие могут пользоваться не только литературным материалом, но и собственными наблюдениями «в житейском море». Всеволод пользовался собственными наблюдениями.
…В пансионе стояла тишина: все разбрелись кто куда. Только откуда-то издали доносились грустные звуки фортепьяно. Ефимов, лучший в гимназии пианист, играл Шуберта.
Как же умирает русский человек?..
Всеволод надолго задумался над чистым листом бумаги. Можно было просто рассказать о смерти тургеневских героев — сочинение было по Тургеневу. Но разве главное во внешнем описании смерти или в том, чтобы сказать привычное: «Русский человек умирает мужественно»? Тургенев написал: русский человек умирает удивительно. Другого слова и не подберешь. Удивительно!.. Но чем же удивляет он нас, умирая?
…Это случилось давно — на даче под Петербургом. Умирал молодой ученый-филолог, с которым очень подружился маленький Всеволод. Мальчик впервые увидел тогда смерть.
Всеволод закрыл глаза и вдруг, очутился в небольшой комнате. Две неяркие лампы освещают подушку, липкий зеленоватый лоб, пряди густых волос. Маленький Всеволод дрожал как в лихорадке. Он не столько знал, сколько чувствовал: свершается таинственное, страшное. Позвали священника. Тот пришел — высокий, худощавый, со строгим греческим профилем. Умирающий отрицательно покачал головой: «Не надо». Он рассказывал сидевшему у постели товарищу о своей диссертации. «Жаль, что не кончу», — прошептал он. Священник снова подступил к умирающему. «Уйдите, батюшка, пожалуйста. Лева, попроси батюшку уйти». Ученый жил атеистом и хотел умереть так, как жил. И он умер.
Всеволод встрепенулся — вот оно главное, удивительное. Человек, умирая, — умирая! — думает о деле своем, о своих убеждениях. Всеволод писал:
«…Так же умерли и тургеневские Максим, мельник, Авенир, старушка помещица. Ни бравурства, ни горести, ни страха не увидите вы на лице умирающего русского человека: в последнюю минуту жизни он будет заботиться о своих делах, о какой-нибудь корове, о том, чтобы заплатить священнику за свою отходную. Верующий был человек — он точно обряд над собой совершит; неверующий умрет в большинстве случаев без сознательного раскаяния, не отступив от того, за что он стоял перед самим собой всю жизнь, что досталось ему после тяжелой борьбы».
Василий Петрович поставил за сочинение высший в классе балл — «4½». Кое-кто из гимназических друзей всерьез заговорил, что Гаршину, пожалуй, быть писателем.
Через несколько месяцев (после каникул) Всеволод, доведенный до исступленного отчаяния, кричал в письме: «Поп явно враждебно относится ко мне, но я с него собью враждебность. Вызывает он меня и спрашивает
Он думал: отчего это — несправедливость, ложь? Географ Обломков ставит всем тройки, а своему неучу-родственнику — пятерки. Математик Гришин до помешательства доводит учеников бранью, остротами, шуточками. Пансион гораздо больше похож на тюрьму, чем старобельская «высидка».
Несправедливость, ложь. В гимназии. В пансионе. Везде. Гимназистов водили на церемонию, устроенную в память о Петре. Празднество оскорбило Всеволода.
«Мне было ужасно грустно в этот день. Мы (гимназисты, чиновники, купцы, вообще «чистый» народ) сидим на 5-рублевых местах, а позади народ толпится, ему ничего не видно, ему, которому и принадлежит право смотреть на праздник; его городовые колотят. Долго ли все это будет?
Праздник был совершенно поповско-солдатский и царский тоже, разумеется».
Надо было сбежать куда-то!.. Хорошо, что есть на свете друзья. С Володей Латкиным они читали книги. В книгах этих говорилось, что мир устроен несправедливо. Они спорили, как сделать людей счастливыми. Миша Малышев, товарищ еще с первого класса, нашел свою дорогу — поступил в Академию художеств. С Мишей размышляли о живописи: живопись должна кричать о несправедливости, о страданиях, а не ласкать глаз розовыми закатами. Интереснее всех был Александр Яковлевич Герд — естественник, дарвинист, педагог. Герд организовал земледельческую колонию для малолетних преступников. Несчастные воришки учились пахать землю. А за стенами колонии землю пахали мужики, те самые, которых во время церемонии городовые не пускали на скамейки для «зрителей», — мужики тоже не были счастливы.
Надо было сбежать куда-то!.. В Петербурге жил в это время брат Виктор. В его комнате Всеволод устроил лабораторию. Может быть, посредством химических опытов удастся добыть людям счастье! Он не понимал: почему окружающие не придают значения его опытам? Ведь это же так важно для всех!.. А тут еще эти несносные доктора твердят свое: «Надо лечиться!»
…Летом 1873 года Всеволода выпустили из больницы, он приехал в Старобельск. Полгода он жил вне жизни. И жизнь за эти полгода ничуть не изменилась. Гимназию преобразовали в Первое реальное училище; реалистов лишили права поступать в университеты — прощай, ботаника! Математик Гришин затравил до безумия пятиклассника Вукотича. Из старобельской тюрьмы бежало трое арестантов; за ними вдогонку послали тридцать трех солдат; они били беглецов с таким непонятным и диким озлоблением, что двое умерли в тот же день. Еще зимой застрелился брат Виктор; говорили — от несчастной любви. Можно было снова сойти с ума…
«УВИДЕЛ СМЕРТЬ»
Жизнь, как живописец, накладывает на наружность человека свои мазки. У Верещагина был орлиный взор, выправка строевого офицера, резкий металлический голос человека, привыкшего командовать. Картины Верещагина рождались не в тиши мастерской, а в шумном кипении, суровых тяготах походов и кампаний. Картины Верещагина, как «Севастопольские рассказы» Толстого, дышали правдой.