Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Гаршин - Владимир Ильич Порудоминский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В России первая большая выставка Верещагина открылась весной 1874 года, за три года до русско-турецкой войны.

Она стала общественным событием. В двери ломились те, кого не привыкли видеть в залах художественных выставок, те, кого называли простым народом.

Народ признал Верещагина своим. Его картины не походили на привычную батальную живопись. Не было бутафорских битв, где «смешались в кучу кони, люди». Перед глазами зрителей не сверкали мечи, не блестели потные лошадиные ляжки. Не было и парадной холодности огромных академических холстов, на которых согласно некоей «табели о рангах» застыли сотни невыразительных фигурок.

Была война. Суровые военные будни. Тяжкие испытания. Был главный герой войны всегда самоотверженный и простой солдат русский — мужик в мундире, гимнастерке или шинели.

Сраженный воин — покинутый всеми, забытый на поле боя.

Смертельно раненный — усатое мужицкое лицо, пальцы, сжимающие кровавую рану на груди; он еще бежит по инерции навстречу неприятелю.

Окруженный русский отряд — горстка истекающих кровью людей, мужественно отбивающих атаки врага.

Была правда о войне. Эта правда кричала войне «Нет!».

У других баталистов битвы да победы — романтично и красиво.

У Верещагина изнеможенные и раненые, окруженные и убитые. А в довершение всего «Апофеоз войны» — груда черепов в пустыне и на раме многозначительная надпись — словно гневная усмешка: «Посвящается всем великим завоевателям: прошедшим, настоящим и будущим».

Газета «Голос» заметила: «Вряд ли найдется юноша, который, увидев эти дышащие правдою сюжеты, будет… воображать войну чем-то вроде одних букетов славы, отличий и тому подобного…»

Юноша тревожной, печальной красоты ходил и ходил по выставке. В окнах синели мартовские сумерки, день угасал, а Гаршин все не мог расстаться с жизнью, открывшейся ему в четырехугольных рамах картин.

Картины Верещагина потрясали. Они властвовали над мыслями и чувствами. Они вызывали скорбь, горечь, гнев. Переворачивали привычные представления. Понятия «война», «патриотизм», «народ» воспринимались по-новому, требовали пересмотра.

Было больно и горько. Где-то далеко, в жаркой безводной пустыне, совершают подвиги и умирают обыкновенные русские мужики — народ. И вороны кружат над трупами. А где-то совсем рядом, в какой-нибудь Орловской или Курской губернии, прядет в мерцающем свете лучины солдатская жена или мать. Вспомнит о «своем», сбросит пальцем застрявшую в нежной морщинке слезу и вдруг затянет простую и страшную русскую песню — ту самую, которую вырезал художник на раме картины о забытом солдате:

Ты скажи моей молодой вдове, Что женился я на другой жене, Нас сосватала сабля острая, Положила спать мать сыра земля…

Кипели слезы в библейских черных глазах.

Жизнь с картин остро и открыто смотрела в парадные залы.

Было стыдно. Хотелось кричать. Почему они там, эти простые герои — «солдатики», как их любят называть в прессе и в обществе? Кому нужны их страдания, их смерть и нужны ли? И какое право имеем мы быть здесь, когда где-то творится такое непоправимо страшное — война?

Благопристойные господа и нарядные дамы поеизгивали у картин, умиленно любовались тонко выписанными коврами, халатами, орнаментами.

Широким, легким шагом Гаршин устремился к выходу. Гладкий, как лед, паркет искрился под ногами. В висках бились лермонтовские строки:

Как часто, пестрою толпою окружен, Когда передо мной, как будто бы сквозь сон, При шуме музыки и пляски, При диком шепоте затверженных речей, Мелькают образы бездушные людей, Приличьем стянутые маски…

Вокруг творчества Верещагина разгорелся жаркий бой.

«У нашего художника всего громче звучит нота негодования и протеста против варварства, бессердечия и холодного зверства, где бы и кем бы эти качества ни пускались в ход…» — гремели с газетных страниц стасовские слова.

«Верещагин — явление, высоко поднимающее дух русского человека», — восторженно писал Крамской.

Мусоргский сочинил музыкальную балладу «Забытый» и посвятил ее автору картины.

Царь Александр II, осмотрев полотна Верещагина, отказался их купить.

Намек был ясный. Художника начали травить.

Низкопоклонники и дельцы называли Верещагина изменником. Холуи и клеветники обвиняли в клевете на русскую армию. Иноземцы, состоящие на царской службе, упрекали в антипатриотизме. Цензура запретила воспроизводить в печати картину «Забытый», потребовала снять посвящение художнику с нот баллады Мусоргского. Первое издание — с посвящением — уничтожила полиция.

Взбешенный Верещагин сжег три замечательные картины туркестанского цикла — «Забытый», «У крепостной стены. Вошли!» и «Окружили, преследуют».

Это не был жест отчаяния. Это был протест. «Я дал плюху этим господам», — сказал художник Стасову.

Лермонтовские строки бились в висках:

О, как мне хочется смутить веселость их И дерзко бросить им в лицо железный стих, Облитый горечью и злостью!..

Впечатления от выставки заполняли Гаршина, рвались наружу. Он привык писать матери. То, что потрясло его, не укладывалось в письмо. Мысли о выставке жгли, как раскаленные угли. Гаршин сел за стихи.

…Их осталось мало — русских солдат в чужой пустыне. Но они сражались. Валились с ног от ран, от изнеможения — и сражались.

…Толпы господ и дам нарядных бродили по выставке, подносили лорнеты к глазам, восхищались: «Какая техника!»

Комариным писком звенела в ушах пустая светская болтовня. Банальные реплики казались еще /икчемнее здесь — перед лицом глядевшей с картин неизмеримо глубокой правды. Пошлость, лицемерие, ложь. Он был обязан бросить им в лицо облитый горечью и злостью стих. Гаршин писал:

«Ах, милая, постой! Regarde, Lili, Comme c'est joli![1] Как это мило и реально, Как нарисованы халаты натурально». «Какая техника!» — толкует господин С очками на носу и с знанием во взоре…

И сразу в гневном противопоставлении вырвалось из сердца наболевшее, мучившее:

…Не то Увидел я, смотря на эту степь, на эти лица: Я не увидел в них эффектного эскизца, Увидел смерть, услышал вопль людей, Измученных убийством, тьмой лишений…

Смерть, вопль, убийство, лишения — так вырастает тема войны. Войны ненужной, несущей народу страдания неисчислимые.

А они — русские люди, солдаты? Они, как всегда, мужественны и просты.

Гаршин кончил стихотворение пророческой угрозой:

…Стенания детей, Погибших за тебя среди глухих степей, Вспомянутся чрез много лет, В день грозных бед!

В этом раннем стихотворении юноша Гаршин определил свое отношение к войне. Он не касался характера войны, но он знал: война — это страдания, убийство, смерть. Гаршин не верил баталистам, писавшим «красивую войну». Он поверил Верещагину. Он был против войны.

ВЫСШЕЕ ОБРАЗОВАНИЕ

…Всеволод шел Летним садом. Зима загостилась — стоял май, а снег только начал таять. До выпускных экзаменов — три дня. Всеволод мечтал — сдать, сдать… Еще месяц, и он свободен. Трудный месяц — тринадцать экзаменов. А потом?.. В университет запрещено. В Медицинскую академию запрещено. Остается Горный институт — все-таки ближе к природе, чем Институт путей сообщения. Сдать… сдать… пансион невыносим больше. Мать, наверное, волнуется не меньше его, шепчет: «Всева, Всева…»

Всеволод вдруг остановился, нежно, словно к девичьей руке, прикоснулся пальцами к повисшей над аллеей ветке, удивленно сказал вслух:

— Деревья еще и не думают распускать почки. Просто оскорбленье!

…Бог подземного царства Плутон похищает Прозерпину, дочь богини земного плодородия. Могучий Геракл оторвал от земли Антея — близится конец поединка. Смысл аллегорий: овладевший подземными богатствами овладеет и плодами земного изобилия; силу в борьбе дает соприкосновение с землей. Знаменитые скульптуры-аллегории, изваянные профессорами Российской академии художеств Пименовым и Демутом-Малиновским, стоят по сторонам широкой лестницы у входа в Горный институт.

Поступавшие в институт сдавали физику. Гаршин волновался. Об экзаменаторе — Краевиче — рассказывали страшные сказки. Всеволод пришел рано. Институтские коридоры были пустынны. Всеволод заглядывал в аудитории — отыскать бы еще кого-нибудь, чтобы вместе идти на экзамен. В одной из аудиторий спокойно стоял у окна прямой, подтянутый юноша. Всеволод спросил:

— Вы — по физике?

Юноша кивнул головой.

— Если будет экзаменовать Краевич, провалитесь!..

Юноша изумленно посмотрел на Всеволода, пожал плечами:

— Почему вы так плохо обо мне думаете?

— Да если бы вы знали физику, как сам Краевич, и то он умудрился бы вас срезать.

Юноша улыбнулся. Всеволод умчался из аудитории, через минуту ворвался обратно:

— Ура! Мы спасены! Краевич не явился, принимать будет другой.

Радостный, быстро прошелся из угла в угол, подле незнакомца остановился, улыбаясь, протянул руку:

— Гаршин. Юноша пожал руку:

— Плеханов.

«Дано сие из Горного Института Георгию Плеханову в том, что он состоял в Институте студентом II курса в течение 1874/5—1876/7 учебных годов и уволен из оного по малоуспешности.

Поведения был очень хорошего.

Директор Института генерал-майор…»

Николай Иванович Кокшаров, профессор минералогии и геогнозии, недовольно поморщился, потер ладонью седой затылок. Мерзкая бумажка! Что ни слово, то ложь. «По малоуспешности!» Студент Плеханов, помнится, и года в институте не проучился, как совет уже назначил ему Екатерининскую стипендию, коей отличаются лишь самые успевающие. Можно сказать, великолепный был студент господин Плеханов. Вот поведение!.. М-да… В этом-то все дело. Демонстрация на площади перед Казанским собором… Крамольные речи…

Николай Иванович еще раз прочитал заготовленную справку. «М-да, только бы правду скрыть!» — и подписал. А что поделаешь? Будь он только профессором минералогии и геогнозии! Но ведь он к тому же и директор, и генерал-майор…

…Плеханов прижался лбом к холодному стеклу. Поля, деревья, заборы, избы… Поезд, посапывая, удалялся от Петербурга. Быть может, на этом и оборвалась нить клубка, который так торопливо распутывала столичная полиция?.. А все-таки хороша была демонстрация у Казанского собора! Студенты, рабочие из кружков. Плеханов едва заметно улыбнулся, вспоминая, как взвилось, плескалось над толпой красное знамя с начертанными на нем гордыми словами «Земля и воля». Хорошо!.. Он думал: ну, а что дальше? Нелегальное положение, тайные организации, тюрьма, ссылка, побег за границу? Или, подобно тысячам других, надеть армячок и отправиться по деревням? Плеханов протер ладонью запотевшее от дыхания стекло. Поля, деревья, заборы, избы…

…Весной и летом 1874 года молодые люди, встречаясь, спрашивали друг друга: «Куда?» В Тульскую, в Тамбовскую, в Орловскую, в Курскую… По всем губерниям шли юноши и девушки в простонародных кафтанах, тулупчиках, поддевках, свитках, в паневах и сарафанах, в картузах, простых платках, повойниках. Шли по деревням, говорили зажигательные речи, удивлялись — думали, лавиной повалят за ними крестьяне, а у тех вдруг оказались свои непонятные мысли, свои неотложные дела, свои заботы. Мужики сочувственно покачивали головами, когда солдаты сажали студента на телегу, но почему-то не восставали. Не восставали — и все!

Осенью поднялись студенты. Сначала медики, потом Университет и Технологический, наконец Горный и Лесной институты. Помощник инспектора Горного института назвал вором бедного студента, не сумевшего уплатить за обучение. В буфете собралась сходка. Просили о немногом: зачислить обратно исключенных за неуплату взноса, дать возможность слушателям следить за раздачей стипендий, разрешить студентам пользоваться институтским музеем и библиотекой, «обезопасить от хватанья, тащенья и непущенья тех… которые будут вести переговоры с начальством».

Министр господин Валуев ответил коротко — приказал: «…Гоните всех и запечатайте здание!» Двести с лишним человек исключили, полтораста выслали на родину — с жандармами, по этапу. Выслали виноватых и невиновных, здоровых и больных. Ночью приходили за Володей Латкиным — благо, что он у матери ночевал. Исключенным предложили «изъявить покорность», подать прошения о зачислении в институт.

Гаршин писал: «У них сила, но они и подлостью не брезгуют… Это им нужно было только для того, чтобы выделить самых рьяных, которые, конечно, не подадут прошений».

По ночам, в темноте хватали молодых людей — только за то хватали, что пожелали они добра ближним своим. Сажали, словно воров, в пересыльные тюрьмы. Голодных, замерзших гнали по этапу. Выдав каждому по пятнадцать копеек серебром, бросали на произвол судьбы в незнакомых городах. Всеволод и вспоминать не хотел, как кричал против демонстраций, как убеждал друзей: «Не поможет». Товарищи в беде, люди страдают! Толку-то, что сам он оказался в «тихих»!.. Разве нужна ему судьба, отличная от иных судеб?

Гаршин писал: «В Горном институте оставаться мне теперь решительно невозможно… За все, что покажется Трепову и К0 предосудительным, нас перехватают и уж не пошлют домой, а прямо засадят в шлиссельбургские, петропавловские и кронштадтские казематы». У Всеволода голова пылала. Подлость, ложь, насилие…

Хотелось бежать по улицам, барабанить кулаками в двери, трясти прохожих за ворот: «Да взгляните же, что творится!» Но двери оставались запертыми, а над крахмальными воротничками приделаны были благопристойные, невозмутимые головы, цедившие презрительно: «Сами виноваты». Даже мать, которая некогда, отказавшись от всего, сама помчалась за политическим ссыльным, теперь успокаивала сына пошло и неостроумно: молодежь, дескать, дурачье, — кипит, бурлит, а дело и яйца выеденного не стоит. Всеволод на стены лез от гнева: «Глупость молодежи бледнеет перед колоссальной глупостью и подлостью старцев, убеленных сединами, перед буржуазною подлостью общества, которое говорит: «Что ж, сами виноваты!» Если бы нас стали вешать, то и тогда бы сказали: «Сами виноваты».

Гаршин писал: «Когда я говорю об этом, я не могу удержаться от злобных, судорожных рыданий».

Так началось высшее образование.

Жизнь стремилась потоком, подхватывала, несла. И надо было куда-то идти. И невозможно было остаться на месте — разве только зарывшись в ил или уцепившись за холодную склизкую корягу.

Он ходил на занятия, сдавал экзамены или не сдавал их, если мешала болезнь. Он изучал Дарвина, штудировал «Первобытную культуру» Тейлора. Он слушал лекции Герда в Соляном городке, с Латкиным обсуждал «Исторические письма» Лаврова, с Малышевым ходил на выставки (Миша стал уже настоящим художником), снимал комнату вместе с Васей Афанасьевым и был поверенным его немудреных юношеских тайн. Не изменяя опере, он зачастил в Александринку: молодая актриса Савина всех сводила с ума. Каждый рубль казался ему богатством. Он бегал по урокам, когда удавалось достать их; подчас давал уроки не за деньги — «за стол». Полторы недели довелось ему учить математике юного князя Кочубея. Почтенный слуга по мраморным лестницам отводил его в кабинет, где изысканный красавец мальчик лениво играл с собакой, дожидаясь репетитора. Хрусткие кочубеевские ассигнации были не стыдные деньги: Гаршин клал их в карман без укоров совести — не то что теплые монетки, которые суетливо отсчитывал ему в ладонь отец другого ученика, обремененный огромным семейством портовый служака.

События спешили, набегали одно на другое, радовали и огорчали, оставляли следы на душе. Это называлось обыденной жизнью.

Так жить было нельзя. Он не имел права разделить жизнь на семестры и жить для себя. Он хотел счастья другим. Теперь все другие объединились в нечто огромное, сильное, нужное, то, что называлось народ.

Он приходил в аудиторию и вдруг замечал — стала просторней скамья. Кого-то, кто сидел с ним рядом вчера, вышвырнули из института. Он спрашивал: «За что?» — «За народное дело!» И пока Тейлор вел его в увлекательное путешествие по тысячелетней истории культуры, сверстники, звеня кандалами, шли по этапу, и редкие встречные снимали шапку, крестились и долго глядели вслед колонне, покачивали головами и говорили: «За народ страдают».

В Петербурге гастролировала мадам Жюдик — он четыре часа подряд до слез хохотал в «Буффе», забывался. Тем страшнее было возвращаться по темным мокрым улицам, думать, что в Париже не только мадам Жюдик, но и те, «кого расстреливали у стены на кладбище Пер-Лашез, и маршал Мак-Магон, человек с темным прошлым и кровавым настоящим; что в хвастающей свободами Англии безжалостно расправляются со стачками; что по Пруссии гордо вышагивают солдаты железного канцлера с такими же острыми, как у канцлера, усами; что в России, в Европе и всюду народ притесняют, тащат, и не пущают, и на всякий случай держат еще за пазухой тяжелый камень войны.

Так жить было нельзя — душно, мрачно. Надо было куда-то идти, что-то делать. Гаршин прятал глаза, повторял: «Умные молчат и мучаются». Он говорил неправду. Сам он не мог молчать. Он писал…

«О РАНАМИ ПОКРЫТЫЙ БОГАТЫРЬ!»

Стопа чистой бумаги на столе. На верхнем листе ни строчки, ни буковки. Кажется, схвати сейчас перо — и стихи свободно потекут. Не надо! Не надо! Всеволод знал уже горькие минуты похмелья. Шутил: «стихи ложатся в огромном количестве на бумагу, а после вместе с бумагой кладутся в печь». Много ли из рожденных им творений он оставил в живых? Одно? Два? Да и кому бы понадобились эти версты строк — стишки, маброски в прозе? Кому они помогут? Помирающему с голоду мужику? Интеллигентному юноше, который ищет пути и на каждом шагу ступает в грязь? Милой уездной барышне, для которой будущее замужество глубокая темная яма? Ученому человеку, тратящему знания и труд, чтобы набивать мошну неучу?

Не писать? Но если невозможно молчать? Если душа болит от жалости к людям? Если угнетение, несправедливость язвят сердце? Если все в тебе кричит? Кусать кулаки — и молчать? Смотреть, как другие страдают, как другие борются со страданием — и молчать? Нет, будь как будет!..

Нет, не дана мне власть над вами, Вы, звуки милые поэзии святой; Не должен я несмелыми реками Касаться лиры золотой. ……… Но если сердце злобой разгорится И мстить захочет слабая рука — Я не могу рассудку покориться..

19 февраля у Гаршина всегда было скверное настроение. День великого обмана. Он смотрел в окно — вместо каменных громад видел покосившиеся грязные избы, вместо господина на извозчике — сутулого мужика, плетущегося за плугом, видел рано постаревших, измученных баб, слышал крик голодных ребятишек. Это называли «свободой». Горячо говорил друзьям: «Конституции делаются, а не пишутся на бумаге!..» Повторял, усмехаясь зло: «Бумажное освобождение…»

…Честный земец мечтает трудиться с пользою для общества. Его начинания разбиваются о косность, словоблудие и корысть прочих деятелей — тем лишь бы выжать свои доходцы. Начатая повесть о земце лежала в столе. Продолжать ее не хотелось. Получалась она вялой, бескровной, и все, что говорилось в ней, было уже десятки раз говорено другими. Не хватало своих впечатлений.

…Вечером у Маркеловой опять вспоминали о Слепцовской коммуне. Уходя, Всеволод прихватил «Письма об Осташкове». Дома раскрыл, стал читать.

«…А знаете, что меня всего более поразило в наружности города?.. — Бедность… Но вы не знаете, какая это бедность. Это вовсе не та грязная нищенская, свинская бедность, которой большею частью отличаются наши уездные города, — бедность, наводящая на вас тоску и уныние и отзывающаяся черным хлебом и тараканами; это бедность какая-то особенная, подрумяненная бедность, похожая на нищего в новом жилете и напоминающая вам отлично вычищенный сапог с дырой…»

Грустно… Всеволод вдруг припомнил петровский праздник, на который их водили в гимназии. «Чистые» впереди, на скамьях, а народ сзади толпится: народу ничего не видно, да и его не видно за отутюженными мундирами и растопыренными юбками. Бумажная свобода… Ложь! Всеволод прочитал дальше:

«…Как будто вам подавали все трюфели да фазанов, а тут вдруг хрен!..»

Рассмеялся. Даже в страдании, будто ложка едкого хрена, заложена непримиримость, злость. Может, вот так и надо писать, как Слепцов, — в открытую, остро?

Ей-ей, Старобельск ничуть не лучше Осташкова и даст обильный материал. Вполне выйдет значительное полотно — какие-нибудь «Очерки Старобельской жизни». Или придумать эдакий всем знакомый и никому не ведомый уезд и рассказать без прикрас, что в ием творится: как богатеют одни и погибают в нищете другие, как всё — образование, религия, быт — пропитано насилием и обманом. Вытащить на свет божий старобельский «парламент» — земство: состоятелыные бездельники болтают, играют, в карты, грызутся, сводят счеты и воображают, что решают судьбы народные. С этого и начать!..

…Серебристый красавец конь резвится в лазоревом поле. Таков старобельский герб. На самом деле поля выжжены солнцем. Всходы погорели. Засуха. За пять лет — с семьдесят первого по семьдесят пятый год — четыре неурожая. Голод. Кормить скот тоже нечем. На базаре угрюмые крестьяне продают понурых отощавших лошадей по пять, а то и по три рубля. Жеребенок стоит тридцать копеек. Хлеба нет. Голод. Тяжело в Старобельске.

Откормленный бездельник конь топчет сверкающее росистое поле. Государь император сытыми глазами равнодушно взирает с портрета на подданных. Несколько ниже маячит почтенная председательская плешь. Позвякивает колокольчик. Впереди широким фронтом «главный элемент» — благородное дворянство. Сюртуки тонкого сукна и парадные мундиры. Отдельная скамья занята массивными телами в коричневых и лиловых шелковых рясах, с наперсными крестами и даже со знаками ордена святой Анны. Позади — два десятка «свободных землепашцев». «Совершенная безнадежность понять мудреные слова, искусно ввернутые в доклады председателем управы, ясно выражалась на угрюмых седобородых лицах; сон клонил крестьянские головы и сгибал спины, не привыкшие к шестичасовому сидению на одном месте».

Все шло как подобает. Тихо, смирно. Под легкое посапывание гласных читались доклады: «О преобразовании народных училищ в Старобельском уезде», «О сметном исчислении для содержания городской больницы», «О краткосрочных педагогических курсах для учителей», «О приобретении медицинских инструментов и улучшении санитарной части в уезде» и др. и др. Читались и передавались в редакционные комиссии (числом семь), которые, в свою очередь, принимали необходимые меры для того, чтобы есе осталось в прежнем положении. Звякает колокольчик. Растет гора бумаг на зеленом сукне. Негромкий монотонный голос докладчика способствует перевариванию съеденных в буфете перед заседанием балычков и бутербродов, дела сбрасываются в редакционные комиссии — земство работает.

Гаршин вертит головой, всматривается в неподвижные лица, заглядывает в сонные глаза.

Кто-то шепчет за спиной: «Как заседание кончится — сразу в клуб… Вчера, представьте, одиннадцать пулек составилось… А водочка в клубе, скажу я вам…»



Поделиться книгой:

На главную
Назад