Вл. Порудоминский
ГАРШИН
Гаршин мало прожил. Гаршин мало успел написать. Собрание его сочинений — одна небольшая книжка. Но книжка эта «томов премногих тяжелей».
Гаршинские рассказы (в них, по словам самого писателя, каждая буква стоит капли крови) — страстный протест против насилия и несправедливости, огромная, до боли острая любовь к людям, страдающим, униженным, ищущим выхода.
Не было в жизни Гаршина дня, который бы он не мечтал посвятить служению людям. Не было в творчестве Гаршина строки, в которой бы он не утверждал права человека на счастье.
Гаршин не знал ответа на жгучие вопросы, которые ставил в своих произведениях. Но он считал, что вопросы эти нужно задавать «каждый день, каждый час, каждое мгновенье». Чтобы они «не давали людям покоя». Чтобы они ударяли в сердце, лишали сна, убивали спокойствие «чистой, прилизанной, ненавистной толпы».
«В его маленьких рассказах и сказках, иногда в несколько страничек, положительно исчерпано
Эта книга — рассказ о Гаршине и его времени, рассказ о мыслях, чувствах, стремлениях писателя, рассказ о том, как преломлялись в его творчестве впечатления действительности.
Начало
«Я взглянул окрест меня — душа моя страданиями человечества уязвленна стала».
РОССИЯ. 1855 ГОД. ФЕВРАЛЬ
Несколько недель шли проливные дожди. Потом внезапно повалил снег, ударили морозы. Россия не сводила глаз с Севастополя. Защитникам Севастополя приходилось тяжело. Адмирал Нахимов, назначенный военным губернатором города и командиром порта, каждый день объезжал передовые. Видел трудный героизм бойцов. Вздыхал украдкой. Добрым словом приободрял раненых. Неустрашимой храбростью воодушевлял усталых, замерзших героев. С гордостью и радостным удивлением узнавал всякий раз о подвигах солдат и матросов.
Отряд лейтенанта Бирюлева шесть раз за сутки ходил в штыки против правого фланга французских позиций и выбил неприятеля из занятых им ложементов. После боя Бирюлев быстрым шагом обошел захваченную траншею, заглядывал в знакомые, еще возбужденные лица. «Молодцы, ребята! Спасибо!» Спросил: «Где Кошка?» — «Ранен…»
Севастопольцам приходилось тяжело. Не хватало оружия, боеприпасов, продовольствия. Обозы, скрипя, тащились по ухабистым, разбитым российским дорогам. Лихоимцы из военного ведомства сколачивали миллионы на копеечном солдатском довольствии.
В первых числах февраля был издан «высочайший манифест», коим Николай I, помышляя «не медля об усилении данных нам от Бога средств для обороны Отечества… с полным упованием на милость Его, с полным доверием к любви наших подданных», повелевал «приступить к Всеобщему Государственному Ополчению».
Газеты публиковали отклики. Дворянские собрания торопились пылко приветствовать манифест. Некий «верноподданный Александр Бахметев», предводитель дворянства Харьковской губернии, захлебываясь в собственной преданности, писал «великому Царю-Отцу»: «Всемилостивейший Государь! Располагайте нами, повелите нам идти поголовно, и тогда, с мечом в руках, с молитвою в сердцах, радостно воскликнем: „С нами Бог! За Царя и Отечество!..“»
Верноподданный Александр Бахметев был убежден: не дворянам Харьковской или иной губернии повелит царь-отец идти поголовно, не им надевать армяк из серого крестьянского сукна длиною на один вершок выше колена и шаровары из серого же крестьянского сукна. Недаром гласил последний параграф Положения о государственном ополчении: «За ратников Ополчения, которые будут убиты в сражениях или умрут от ран, в деле с неприятелем полученных, выдаются обществам и помещикам зачетные рекрутские квитанции…»
Те, кому предстояло сражаться и умирать в Крыму, откликнулись на манифест по-своему. Словно огонь по сухому ельнику, пронеслась по Киевщине весть: кто запишется в ополчение, «в казаки», получит волю и землю. В селах составляли списки, отменяли барщину, выбирали свое управление. Это было пострашнее английских паровых судов и французской пехоты. Против безоружных мужиков из девяти уездов выступили шестнадцать эскадронов конницы, две роты саперов и батальон егерей.
Мусоля пальцы, господа привычно перелистывали страницы газет; прикидывая доходы, отыскивали в объявлениях нужный товар.
От Симбирского приказа общественного призрения объявлялось, что «он назначает в продажу за неплатеж долга приказу недвижимое имение титулярной советницы Надежды Александровой Невельской… заключающееся в крестьянах… с принадлежащею к ним землею…».
В сельце Заварове Тарусского уезда Калужской губернии продавались пятьдесят три души штабс-ротмистрши Марфы Кривцовой, которые вместе с землею стоили две тысячи рублей.
Господин Ефремов, владелец имения Новоселки, Чирьево тож, в Тульской губернии, продавал своих крестьян — торопился, видно! — «кому угодно с землею и на своз».
По рукам ходили в списках потаенные стихи студента Главного педагогического института Николая Добролюбова, сочиненные «на смерть помещика Оленина, убитого крестьянами за жестокое обращение с ними». Замирая от страшной правды, люди читали срывающимся голосом про «самого», про царя:
По ночам император Николай I часами лежал без сна в кровати, уставясь в темноту. Чудилось ему, как под острыми, насмешливыми взглядами подходит он к столу, на котором аккуратно разложены бумаги, — условия позорного мира. Он вскакивал. «Нет! Нет!» А наутро, пряча отчаяние в холодных, остекленевших глазах, разглядывал в телескоп стоявший под Кронштадтом английский флот. Война была проиграна. Оставалась одна надежда — Евпатория. Если бы удалось захватить ее!
До обеда государь ездил в манеж смотреть маршевые батальоны. Холодный, резкий ветер бил в лицо — царь кутался в легкий плащ. Гордо вскинув голову, он сидел в санках недвижный, как изваяние. Все прижимались к тротуару, сторонились, уступали дорогу — санки легко мчались в пустоте. По обе стороны улицы стоял, вытянувшись «смирно, Санкт-Петербург — «вычищенная и выбеленная лейб-гвардия, безмолвная бюрократия, несущиеся курьеры, неподвижные часовые, казаки с нагайками, полицейские с кулаками, полгорода в мундирах, полгорода, делающий фрунт, и целый город, торопливо снимающий шляпу, и… все это лишено всякой самобытности и служит пальцами, хвостом, ногтями и когтями одного человека, совмещающего в себе все виды власти — помещика, папы, палача, родной матери и сержанта…»
В манеже государь смотрел маршевые батальоны, которым предстояло отправиться на Крымский театр, и думал о Евпатории. Слабая надежда.
Офицер легкой № 3 батареи 11-й артиллерийской бригады Лев Толстой, узнав, что готовится нападение на Евпаторию, попросился в ударные части; ему отказали. Весь февраль Толстой почти ничего не писал, читал тоже мало. Читал «Горе от ума».
Евпаторийская операция закончилась неудачей. Вновь проявили героизм и самоотверженность солдаты русские (сто шестьдесят раненых по собственной воле вернулись в строй), и вновь многопудовые гири гнилости и бессилия крепостной России повисли на ногах у победы. Русские пушки не стреляли по неприятелю, когда он у всех на виду наступал на наш левый фланг. Один из очевидцев докопался до истины: «…пороху оставалось по одному заряду в пушках, который нельзя было выпустить, чтобы не лишить прислугу того убеждения, что пороху еще довольно».
Император Николай ездил в легком плаще смотреть маршевые батальоны и простудился. Впрочем, он продолжал заниматься делами.
О неудаче под Евпаторией царь узнал 14 февраля. Надежда рухнула. Пятнадцатого наследник по его указке писал главнокомандующему русскими войсками в Крыму генерал-адъютанту и адмиралу Меншикову: «…Государь, с прискорбием известившись о Вашем болезненном теперешнем состоянии… высочайше увольняет Вас от командования Крымскою армиею…»
Государь слег в постель. Семнадцатого доктор Мандт уверял государыню, что «опасности никакой нет в состоянии его величества». Восемнадцатого утром самодержец всея Руси скончался. Во дворце и среди медиков, в литературном мире и в простом народе ходили слухи, что царь отравился.
«Надо было жить в то время, чтобы понять ликующий восторг «новых людей», — писал Шелгунов. — Точно небо открылось над ними, точно у каждого свалился с груди пудовый камень, куда-то потянулись вверх, вширь, захотелось летать».
В Петербурге заседала «печальная комиссия», разрабатывала огромный — в полтораста пунктов со множеством подпунктов — документ, содержавший подробнейшее описание ритуала похорон покойного императора. С газетных полос, из уст представительных лиц лились слезные потоки официальных соболезнований. И люди в разных концах России провозгласили: «Слава богу!» — и пили за смерть его.
Вчерашний наследник, новый царь Александр II, вместо того чтобы навсегда сокрыть, разболтал в своих посланиях и манифестах последние слова отца, в коих тот благодарил «славную верную гвардию», спасшую его трон в 1825 году. И Герцен язвительно крикнул вослед «печальной колеснице», перед которой согласно установленному ритуалу тащили сорок четыре ордена и девять корон Николая:
— …Отчего же Николай не мог в эти тридцать лет забыть «дурные четверть часа», проведенные им
Торжественно ползла по Петербургу колесница, окруженная принцами крови, сановниками и генералами. А в далеком Севастополе напевали, оглядываясь, удалую солдатскую песню:
Россия не сводила глаз с Севастополя. Князя Меншикова сменил князь Горчаков. Высокопреосвященный Иннокентий архиепископ Херсонский и Таврический обещал в своих проповедях: «Много еще прольется слез и крови…»
Солдаты и матросы стояли насмерть — шел шестой месяц обороны города. Адмирал Нахимов каждый день объезжал позиции. Приободрял раненых. Воодушевлял усталых. Перебирал в памяти минувшие полгода и до боли остро чувствовал, как страстная любовь к ставшим ближе детей родных севастопольцам заполняет все его существо. На Малаховом кургане вспомнил Корнилова, боевого командира, друга. Не в пример царю, не о себе — о России подумал в последние свои минуты Корнилов. «Отстаивайте же Севастополь!» — сказал на смертном одре. Нахимов долго стоял недвижно, смотрел на мерцавшее невдалеке море. Обернулся, сказал окружавшим свое привычное: «Будем стоять. Без Севастополя у России на Черном море флота нет…» Затянутыми в перчатку пальцами смахнул — от ветра, что ли? — навернувшуюся слезу.
Суровым выдался в России февраль 1855 года. Но сквозь метели и вьюги прорывался уже неуловимо пахнувший весной ветер. Россия жила надеждой, ждала перемен.
…2 февраля был рядовой, будничный день, необычный разве только своей неповторимостью, как и всякий день, уходящий навсегда в прошлое.
2 февраля 1855 года в имении «Приятная долина» Бахмутского уезда Екатеринославской губернии родился Всеволод Гаршин.
ПЕРВАЯ СТРАНИЦА
Он родился на рассвете, в тот ранний час, когда тает мгла зимней ночи, когда черные туманные очертания хат и сараев медленно выплывают из темноты, когда гаснет и растворяется в мутной голубизне искристый блеск снега. Вяло переговариваясь, шли за водой еще не остывшие ото сна бабы; ведра в такт шагам позвякивали на коромыслах.
— Мальчик, мальчик! — говорила, хлопоча у постели, повивальная бабка. — Третьего бог послал!
Екатерина Степановна протянула руки навстречу сыну. Первый властный крик ребенка на мгновение парализовал суету в барском доме, и кто-то из дворовых громко сказал за дверьми спальни:
— Не простым ему человеком быть! Только бабы за водой, а он тут и явись! Весь век люди о нем гомонить будут…
…В хаосе впечатлений далекого детства трудно отделить истину от узнанного и додуманного впоследствии. В 1884 году уже знаменитый Гаршин набросал автобиографию для Венгеровского «Критико-библиографического словаря русских писателей и ученых». О самых ранних детских годах он рассказал коротко: «Как сквозь сон помню полковую обстановку, огромных рыжих коней и огромных людей в латах, белых с голубым колетах и волосатых касках». Таким видел большой мир маленький двухлетний человек с внимательными карими глазами.
Отец Гаршина служил в кирасирском Глуховском полку. Полк часто перебрасывали с места на место. Интересно было, сидя на коленях у матери, глядеть в окно кареты. За окном расстилалась степь — черная вспаханная, радостная зеленая, шумливая золотая, пестрая от цветов или печальная бурая, выжженная — однообразная и чем-то манящая — так, что взор не отвести. На поворотах видна была голова колонны — всадники в поблескивающих на солнце кирасах и распластавшийся на ветру штандарт, почетный, георгиевский, врученный полку «за отличие при изгнании неприятеля из пределов России в 1812 году».
В 1858 году Россия не звала сынов своих на ратные подвиги. Ротмистр Михаил Егорович Гаршин, получив наследство, вышел в отставку, купил дом в уездном городке Старобельске, в двенадцати верстах от которого находилось имение, и занялся хозяйством.
Был Михаил Егорович не чужд новых веяний служа в полку, солдат не бил, разве только, очень уж осердясь, фуражкой. Ставши землевладельцем, также оказался не в последних рядах: не упорствовал в стремлении сохранить крепостничество, наоборот, живо участвовал в обсуждении крестьянского вопроса, принялся писать проспекты и статьи, в одной из них доказывал, что «если земли, отводимые крестьянам, не будут выкуплены и крестьяне должны будут за них работать у помещика, то лучше вместо определенного оклада работ назначить оброчную плату с предоставлением помещикам и крестьянам, по обоюдному соглашению, заменять денежную плату работой, отчего эта работа потеряет характер принужденного труда». Сам Чернышевский отметил в «Современнике», что «статейка помещика Старобельского уезда г. Гаршина заключает в себе развитие одной весьма справедливой мысли…».
Быть может, в то далекое время, когда вокруг кипели споры о прихотях господ и о судьбе рабов, услышал впервые маленький Всеволод о двух своих дедах, двух помещиках — Степане Дмитриевиче Акимове и Егоре Архиповиче Гаршине.
Соседей раздражали три «странности» отставного морского офицера Степана Дмитриевича Акимова: образованность, необыкновенная справедливость и редкостно хорошее отношение к крестьянам. Этого довольно было, чтобы Степана Дмитриевича объявили «опасным вольнодумцем» и «помешанным». В «помешательстве» его окончательно перестали сомневаться после голода 1843 года. Сотни людей погибали от истощения, от цинги и голодного тифа, хлеб имущие притаились по своим углам — каждый жил для себя. А Степан Дмитриевич Акимов заложил вдруг родовое имение, на вырученные деньги купил хлеба и роздал его голодающим крестьянам, своим и чужим.
Егора Архиповича Гаршина «опаснейшим чудаком» не считали. Он, как полагалось, был жесток и властен, порол мужиков, насиловал крепостных девок, пользуясь правом первой ночи, и заливал кипятком фруктовые деревья «непокорных однодворцев». Весь век свой из-за пустяков судился с соседями, проигрывал процессы, обжаловал судебные решения, приезжал, разъяренный, с заседаний суда, дома бесчинствовал, потом валился на кровать и по трое суток спал без просыпу. К концу жизни сильно расстроил свое состояние и оставил детям куда меньше того, что получил сам. Старобельское именьице и семьдесят душ при нем достались Михаилу Егоровичу; там он и принялся хозяйствовать.
Армия труднее уходит из жизни человека, чем человек из армии. Нелегко было поначалу Михаилу Егоровичу отрешиться от прежних интересов, привычек, разговоров. Дом Гаршиных часто посещали офицеры квартировавших в городе кавалерийских полков. Говорили о минувшей Крымской кампании, искали причины поражения, горевали о загубленном Черноморском флоте. Проигранная война расшевелила умы, развязала языки. Говорили о русском солдате, который любую беду вытерпит, любую тяжесть вынесет на своих плечах. Братья Екатерины Степановны, Николай и Дмитрий Акимовы, военные моряки по семейной традиции, рассказывали, как насмерть стояли тамбовские, рязанские, нижегородские мужики на севастопольских бастионах и редутах.
Маленький Всеволод слушал разговоры взрослых. «Война» представлялась ему широким ровным полем — ряды всадников в сверкающих латах стояли друг против друга с пиками наперевес. Еще воображал он высоченный земляной холм. Это был Севастополь. С вершины холма палили пушки. Возле черных пушек суетились солдаты в белых рубахах с засученными рукавами. У подножья холма по черной и сверкающей, как деготь, воде бежали на белых раздутых парусах кораблики. Это были враги. Солдаты стреляли по корабликам, топили их и дружно кричали «ура».
Были еще солдаты из нянькиных сказок — хитрые храбрые усачи. Они приходили вечером в темную детскую. Няня сказывала сказку, словно песню пела. Сказка текла и текла плавной рекою. Казалось, кроватка слегка покачивается в этой распевной и ладной речи.
— …Солдат выходит и говорит: «Ну что кричишь? Что тебе надо?» Змей говорит: «Зачем ты сюда пришел? Кто тебя звал?» — «Я пришел освободить царевну из твоих дьявольских когтей!» — «Сейчас я тебя раздавлю!» — «Врешь, идолище поганое! Либо съешь, либо подавишься». Змей опять говорит: «Ну что же, будем биться или мириться, или братоваться будем?» — «Не на то, — солдат говорит, — я пришел, чтобы братоваться, а чтоб биться». Змей и говорит: «Ну, бей!» Солдат ему на то отвечает: «Русский дух никогда не начинает вперед. Начинай ты!» Вот змей ударил, солдат пошатнулся. Солдат размахнулся — сразу три головы сшиб. Змей во второй раз ударил — прошиб солдату висок; а солдат осердился, развернулся, ударил — сшиб пять голов. Змей в третий раз ударил — пошатнулся сам; а солдат в третий раз размахнулся и сшиб последнюю голову…
Утром, лежа в кроватке, мальчик силился вспомнить, что рассказала няня и что видел он во сне, но никогда не мог: как река в море, сказка струилась в сон.
Однажды случилось чудо. Всеволод открыл глаза — в дверях комнаты стоял солдат. Не золотой кирасир, а солдат из няниных сказок, с добрым лицом и веселыми глазами. Настоящий — не сон. Когда мальчик соскочил на пол и, путаясь в длинной рубашке, босиком подбежал к нему: «Вы кто?», — солдат отдал честь, представился: «Жуков».
Всю жизнь солдат Жуков провел в походах, тысячи верст пути вымерил ногами, много повидал, еще больше услыхал, а потом годы да перенесенные тяготы взяли свое, и остановился он на привал в убогой старобельской больнице. Сменил привычную шинель на серый поношенный халат, лег на жесткую, неудобную койку и с грустью слушал, как стихает вдали знакомая песня — полк уходил из города. По выздоровлении отставной солдат Жуков поступил в услужение к помещику Михаилу Егоровичу Гаршину.
Никто не знает теперь, что за увлекательные истории рассказывал Жуков своему любимцу Всеволоду. Но, видно, сумел солдат поведать ему большое, главное.
Настал день, и в доме помещика Гаршина началась не похожая на игру игра.
…Всеволод собирался в поход. Он увязывал в узелок немного белья и пирожки на дорогу, надевал его на плечи и, печальный, являлся прощаться с домашними.
— Прощайте, мама, — говорил он. — Что же делать, все должны служить.
— Но ты подожди, пока вырастешь, — убеждала мальчика мать. — Куда же тебе идти, голубчик, такому малому?
— Нет, мама, я должен.
И глаза его наполнялись слезами.
Всеволод прощался с няней. Няня голосила, причитала над ним. Он плакал. Мать просила его остаться до утра. После долгих уговоров он соглашался. Проходила неделя, другая — и все начиналось снова. И снова упрямое желание покинуть дом, родных, отправиться бог весть куда четырехлетний» мальчик объяснял весомым от сердца идущим «я должен».
Это «я должен» осталось в нем на всю жизнь.
ПЯТЫЙ ГОД ЖИЗНИ. СЕМЕЙНЫЕ ВЕЧЕРА
«Пятый год моей жизни был очень бурный. Меня возили из Старобельска в Харьков, из Харькова в Одессу, оттуда в Харьков и назад в Старобельск (все это на почтовых, зимою, летом и осенью); некоторые сцены оставили во мне неизгладимое воспоминание и, быть может, следы на характере».
Детство — пора радостей. Детские радости плохо запоминаются. Они естественны. Они сливаются в памяти в одно неясное волнующее ощущение «счастливой, невозвратимой поры». Тем глубже врезается в память детское горе. Это следы на камне — следы навсегда.
…Были вечера в гостиной — долгие осенние и зимние вечера. Зеленая лампа, излучавшая свет, тепло, уют. Гости, чай, разговоры — и над всеми голосами голос матери. Она могла говорить часами, увлекаясь и увлекая других, о мовой книге, о литературе и литераторах, о странностях и курьезах жизни, о своих знакомых. Она умела сочно хвалить людей, воспевала тех, кем интересовалась, о ком хлопотала сегодня. Умела одним, подчас несправедливым словом перечеркнуть того, к кому благоволила вчера.
Михаил Егорович проводил вечера у себя в кабинете. Лишь время от времени он порывисто вбегал в гостиную, резко останавливался в дверях, оглядывая всех, словно удивляясь чему-то. Склонив набок голову и пощипывая бачки, прислушивался к разговорам, вставлял не очень кстати несколько фраз и, вдруг спохватившись, снова убегал в кабинет. Там, в кабинете, из угла в угол были протянуты веревочки и нити, по ним скользили маленькие вагонетки из картона и дерева. Михаил Егорович мечтал стать создателем подвесной канатной дороги. Гости, покачивая головами, смотрели ему вслед, говорили: «Какой он странный, Мишель!» Его так и звали: «Мишель странный».
Свежий ветер врывался в гостиную — входил Петр Васильевич Завадский, счетовод по имению, домашний учитель старших сыновей, Георгия и Виктора. Он входил разгоряченный, стремительный и с порога врывался в беседу. Он не просто высказывался — он спорил. По комнате метались раскаленные слова: «либеральные идеи», «Искандер», «Колокол», «рабство». Екатерина Степановна поддерживала то, что говорил Петр Васильевич, и зачарованным взглядом, и торопливым кивком головы, и вовремя поданной репликой.
Всеволоду казалось, что никого больше нет в гостиной — только этот невысокий человек в старом студенческом мундире и мать, оживленная, красивая. Гости и впрямь понемногу расходились, а Завадский, словно не замечая этого, волнуясь, читал своего любимого Шевченко:
Потом вдруг становилось тихо-тихо. Они оставались вдвоем — мать и Петр Васильевич. Молчали. Перебрасывались несколькими словами. И снова молчали. В простых словах был для них сокрытый смысл, и связывали их не только слова.
Отец, как всегда внезапно, появлялся в дверях, недоверчиво смотрел на Екатерину Степановну, на Завадского, улыбался некрасивой, обиженной улыбкой, и глаза у него были такие, будто он обманул кого-то.
…«Ты еще не спишь, Всеволод? Спать, мальчик, спать!» Мать вела его в детскую. За дверью в прихожей прятался десятилетний Георгий — Жорж, бледный, с покрасневшими злыми глазами. Он исступленно шипел в спину матери: «Жена мужа предала, предала». Екатерина Степановна больно дергала Всеволода за руку, почти бегом тащила за собой по коридору.
…Он долго не мог заснуть. Отчего-то замирало сердце… Была гостиная. Зеленая лампа, гости, Петр Васильевич, отец, мать… И в душе вдруг просыпалась вновь щемящая неловкость, которую вызывали в нем переглядывания и сдержанные усмешки гостей, непонятный прерывистый разговор матери и Петра Васильевича, косая, растерянная улыбка отца… Кровь бросалась ему в лицо. Сухой комок торчал в горле. По-детски остро Всеволод ощущал, что его обманывают. Ему хотелось заплакать, закричать, созвать всех. Если лгать плохо, почему же люди лгут?.. Он натягивал одеяло на голову и, глотая слезы, лежал молча.
ПЯТЫЙ ГОД ЖИЗНИ. БУРНЫЕ СОБЫТИЯ
Ранним зимним утром два возка выехали из ворот старобельского дома Гаршиных. У развилки дороги они повернули в разные стороны. Михаил Егорович повез старших сыновей, Жоржа и Виктора, в Петербург — устраивать в Морской корпус; Екатерина Степановна со Всеволодом собралась в Бахмутский уезд к матери.
Снег, снег… Белые поля бежали навстречу. Они сливались с белым недобрым небом. Казалось, возок все время едет в гору. В глазах мелькали, кружились сверкающие серебряные мотыльки. Дальняя рощица рыжеватым дымом заволокла горизонт.
Снег, снег. Полозья легко скользили но накатанному пути. Мать, молчаливая, настороженная, словно таила что-то, поглядывала в оконце, прижимала к себе Всеволода, гладила горячей ладонью его щеки, лоб. Ему было тепло, уютно от ласковых ее прикосновений. Он задремал. Нянька Евфросинья добродушно посапывала рядом.
И вдруг, как в сказке: «Стой! Стой!» Шальные черные лошади откуда-то сбоку, будто прямо из-под снега, вырвались на дорогу. Возница испуганно натянул вожжи. Екатерина Степановна резко распахнула дверцу. Неожиданно появился Петр Васильевич. Протиснул плечи в возок, взял Всеволода под мышки: «Пойдешь ко мне?» Нянька Евфросинья вцепилась мальчику в шубенку, завыла, запричитала: «Не отдам! Не отдам! Барин не велел!» — «Да пусти ты!» Рукав шубенки затрещал. «Скорей! Скорей!» — кричала мать уже из стоявшей поперек дороги кибитки. «Грех! Грех!» — взметнулся над белой степью нянькин вопль. Всеволода завернули в полость. «Пошел!» — приказал Завадский, падая на сиденье рядом с матерью…
Когда Михаил Егорович ночью получил от брата депешу: «Спеши приехать, тебе нужно по твоим семейным делам», — он помчался из Петербурга домой. В Твери он думал, что можно еще все устроить, написал брату: «Благоразумными мерами старайся спасти ее и Всеволода. Бог тебя не оставит!» В Москве он еще надеялся — просил в «Московском вестнике» посылать Екатерине Степановне тексты для переводов с французского. В Харькове он понял, что все кончено, — два дня плакал и молился, на третий решил брак свой разорвать, а еще через неделю засел сочинять «объявление»: «Его высокоблагородию Господину Харьковскому старшему Полицмейстеру Антону Григорьевичу Хонтинскому с просьбою «о возвращении отцу украденного сына».
«Меня возили из Старобельска в Харьков, из Харькова в Одессу…»
…В Одессе было интересно. Дядя, Владимир Степанович, настоящий моряк, только что возвратился из Лондона на пароходе «Веста». Дядя брал Всеволода в порт — смотреть корабль. Потом Всеволод всюду рисовал «Весту» — в альбоме, на книгах, даже на дядиных заметках о плавании. Ему хотелось знать, как растет трава, откуда берутся волны, может ли слон победить льва. Ему подарили книгу «Мир Божий» А. Е. Разина. Он спросил: «О чем эта книжка?» — «Обо всем». Он удивился: разве можно обо всем написать в одной книжке? На первой странице была нарисована ветка. По ней ползли разные жуки и букашки. На одном сучке смешно повисла буква «В». Всеволод стал читать: «Все на свете, на что ни посмотришь, кажется очень просто: стол стоит, солнце светит, глаза глядят, ветер дует, дерево растет, губка впитывает воду, комар жалит, живописец пишет картину, роза пахнет, соловей поет… Все кажется очень просто. А как всмотришься хорошенько, рассмотришь все, до самой последней мелочи, так нет, не просто». Всеволод сразу полюбил эту книгу. Навсегда. Ему нравилось в Одессе. Он думал: «Может, останемся здесь?» Однажды мать сказала взволнованно: «Надо ехать в Харьков. Там — беда».
…Михаил Егорович в расстройстве и гневе бегал по кабинету. Топтал сорванные в сердцах веревочки и нити так и не изобретенной канатной дороги. Больно щипал себя за бачки. Позор! Унижение! Жена не отыскана. Сын не возвращен. Совратитель не наказан. Совратитель! Добро бы кто-нибудь, а то ведь плюгавый семинарист, жалкий наемный счетовод, которому отдавали поношенное барское белье, натуралист, возомнивший себя гением! Вот они «либеральные идеи», «Колокол», «Искандер». С корнем надо выдирать! С корнем!.. Путаясь в веревочках и нитях, сердито дергая ногами, Михаил Егорович бросился к столу, на чистом листе бумаги вывел аккуратно:
«Его превосходительству
Александру Егоровичу Тимашеву,
Господину Генерал-Адъютанту,
Начальнику Штаба Корпуса Жандармов».
…Генерал Александр Егорович Тимашев из угла в угол перечеркивал равнодушным взглядом страницы письма отставного ротмистра Михаила Егоровича Гаршина. Тривиальная история. Уездная барынька втюрилась в домашнего учителя. Рогоносец муж требует удовлетворения. Боже, о чем только не пишут люди в жандармский корпус!.. Впрочем, что это? Отставной ротмистр винит в своих несчастьях самого Герцена, «называвшего себя Искандер…». Сие уже небезынтересно. К письму приложено обличительное сочинение, озаглавленное «Совет разумнику». Просьба:
«Осчастливьте меня, отошлите один экземпляр в Англию, пусть читает и наслаждается, другой же экземпляр (не откажите в желании истинного подданного царя и сына отечества) представьте самому государю императору. Чистое изложение чувств души моей не затруднит доброго монарха, он любит правду, и в особенности ту правду, которая так метко делает выстрел в грудь общего врага нашего Герцена, ложно называющегося Искандер!..»