В предрассветные сумерки знобкие паладины, ворье, то нахрапом, то тропками пробирались и брали её. Но в палермских апсидах грубеющих, флорентийской пожухшей слюде да и в окской излуке синеющей — Византия нигде и везде! Лишь до времени младшая сводная ей сестра, расщепившая впрок поминанья просфору холодную, опечатала тайной роток. 3 Кто из нас, прираставших от ужаса к парте, заарканит кружком, без заминки найдя на разглаженной карте, иль пришпилит флажком эту корочку суши? Раскисшего снега наглотавшийся, что молока, отставая, бежал за дружиной Олега сын его же полка. Не согреют уже багряницы льняные наших батюшек, маленький князь, будет шапкой махать на столпы соляные и таким же столпом становясь. «Где блеклый атлас…»
Где блеклый атлас в нетронутый час, разглаженный аж до Пергама Антипы, и спят крокодилы дряхлеющих глыб, беззлобно оскалив на чаек и рыб резцы и полипы, толченый алмаз вселенной погас и всплески душа принимает за всхлипы, ты тоже родная, ты тоже одна ночная крупица, молекула утра, а я — как бесчисленный камень со дна — поклонник и раб твоего перламутра. ФЕОДОРА[2]
1 Сумрачных скал замес с доступом лишь глазам вырос наперерез падающим волнам. Мечется мышь летучая, падая и паря, с каждым броском живучее около фонаря. Веки с сурьмой, отмытою на ночь с трудом, смежу, словно сама убитая прежде тебя лежу. Отроду двуединая цельная ипостась: агнец и царь, чья львиная грива с руном сплелась. Редкий моллюск, чьих раковин не расщепить ножом, в царстве с еще до заговин вспыхнувшим мятежом. …Скоро, опившись смолоду уксусу с жемчугом, что показался с голоду с ледника молоком, в спешке зальют нас жертвенной нашей же кровью, но в опочивальне мертвенной слышится мне одно — грозный твой зов: «Нужна мне и посейчас люба». Ящерица на камне тоже твоя раба — для твоего зверинца. О, отцеди, родной, с царственного мизинца капельку голубой мне на причастье; впору, если не поздно, знать, из поставца просфору и копьецо достать. Отсвет лампады тлеющей, вкрапленной в темноту, высветив ус русеющий возле щеки в поту, меркнет от взгляда ль встречного? Чернь ли взяла дворец? …Или зовут бубенчики щиплющих терн овец нас отпевать на клиросе? Пойманных голубей наши тела при выносе будут не тяжелей. 2 Пасмурный ослик на лбу с золотым пятном. Серая зелена роща олив кругом. Грозен, незаменим, в одеяньях, продубленных солью, выводил серафим наш баркас, не сверяясь с буссолью, между рифов — из тьмы, обминуя рыбацкие вешки, словно не были мы кровью жертвенной залиты в спешке. …Но от утра того тамариска среди голубого, когда ты своего за моим погонял ретивого осыпною тропой и кремнистым потом бездорожьем — наши души с тобой оставались в чистилище Божьем. У плакучих олив, что приземисты и величавы, грешный, нетерпелив, раскатал ты кошму для забавы. Быть рабыней твоей я училась тогда у хозяек: замирающих змей, рыб летучих, дрейфующих чаек. …Похотливо слепа по рецептам крамол с мятежами подступила толпа к нашим праздничным горлам с ножами. Перед меньшим из зол: правой гибелью — бегство нелепо. Ибо что же престол, как не крест, опрокинутый в небо. …И в сеченьи луча столь же видимо, сколь и незримо, ветер валко качал у причала баркас серафима. 3 Каменный желоб, и льдистым жгутом вода в руки бежит мои, темные от труда. Слепнями облепленный мул на пепельном зное уснул вблизи византийских останков, как будто из них и воскрес, минуя оливовый лес, дуплисто ощеренный с флангов. И веками полуприкрыт фарфор умудренных орбит. Кремнисто-зеленые горы еще выцветают окрест и слышат прибой и протест бродившей по ним Феодоры: «Когда осаждает толпа покой, за которым тропа, ведущая в путь без поклажи, стопою её не ищи, пурпурные наши плащи — достойные саваны наши! И сам Пантократор Христос, копной окаймленный волос, с мужицкою кожею темной у круто замешанных глаз закланных и царственных нас ждет в купольной веси огромной». …Похлопает издалека пришедшего мула рука гонца-невидимки. И зноя края как рыб чешуя в минуту поимки. Бесстрашно вглядись в бездонную высь и недра Фавора, во тьму и огни — она и они твои, Феодора. «Добровольческий спелый…»
Добровольческий спелый обреченный снежок. Знать, у косточки белой перед нами должок. Потускнели медали и потерся погон, но уносится ялик прямиком на Афон. Там на пастбищах юга круглый год сенокос и светлее округа от молитвенных слез. Там прощаются долги. Средь сокровищ иных в темной ризнице — полки с черепами святых. …Нам чужого не надо, мы пойдем прямиком по следам продотряда прямо в Иродов дом. Покартавь с ходоками, Ирод, как на духу. Мы своими руками из тебя требуху ……………………………… В разоренные ясли вифлеемской ночи только иней на прясле опускает лучи. Надо пасть на колени, чтоб к намоленной меди креста где-нибудь на Мезени примерзали уста. «Необронённое золото…»
Отцу Ярославу
Необронённое золото завороженных берез ярче — под небом распоротым, словно алмазом, в мороз рыхлой межой истребителя, схожею с санным путем к дальней обители северным меркнущим днем. На зиму кроны не сброшены, не осыпаясь, оне все целиком заморожены в гибнущей с нами стране. И за слободкой заречною ветер, тревожа посад, в дни скоротечные не по-земному пернат. …Даль в половине четвертого — словно ложится с плеча епитрахили потертая, ставшая серой парча. Пристанционный за старою узкоколейкою дом. Бог с Авраамом и Сарою долго беседовал в нем. Там на далекой окраине скоро приспеет пора с ложечки грешных отпаивать жертвенной кровью с утра. Вся наша истинно царская жизнь по углам да одрам, а не латынь семинарская, сосредоточилась там. Декабрь 1992 «Вдруг вырвалось пламя из топки…»
Вдруг вырвалось пламя из топки по местному времени в шесть. Опять подтвердили раскопки, что Царство Небесное есть. И уж не оттуда ль скорее, чем мы ожидать их могли, вернулись со снегом на реях с сезонных работ корабли? …В широтах немереных — ночи, ветрами сносимые, и еще холодней и короче, еще безымяннее дни, когда из разбитой коробки доносится хриплая весть. И дальневосточные сопки хранят в себе Осипа персть. ЧЕТВЕРТОЕ ОКТЯБРЯ
Осень в зените с серым падающим огнем. Кольца, бульвары, скверы нищенствуют при нем с антиками Арбата. Из-за Москвы-реки слышится канонада. Наши ли мужики, пьяные черемисы, псы ли в блевотине не поделили ризы распятой родины. Помнится, разгоралось. Всматриваясь в свое пристальней, чем мечталось прежде, небытие, где запашок снарядов держится посейчас, хоть и была бы рада тихо уйти в запас, будто бобер над Летой темной перед норой, жизнь замерла на этой страшной передовой. Ибо грозней святыни наши без куполов, мы еще слижем иней с спекшихся губ в Покров. Может, и перекрасим русский барак — в бардак, выплеснув сурик наземь. Но не забудем, как ветру с охрипшей глоткой вторил сушняк листвы. Прямой наводкой, прямой наводкой в центре Москвы. 1993 «Окно — что аквариум с мутной…»
Окно — что аквариум с мутной зеленою толщей воды, где в залежь хвои беспробудной впечатаны белок следы. Шиповнику белому надо держаться притом на плаву. И катятся гранулы града по кровельной жести в траву. Надежна его баррикада по сада периметру — и шиповнику белому надо заглядывать в сенцы твои. Сосед, повелитель ищейки, еще допотопный совок, в юродской своей тюбетейке ответил кивком на кивок, но чудится скрытая фронда в приподнятом ватном плече; солдату незримого фронта, чье званье кончалось на ч, лишенцу партийного сана, что нужно теперь старику? Занюхал свои полстакана и, словно алмаз без ограна, лежит, затаясь, на боку. 1994 «Месяц ромашек и щавеля…»
Месяц ромашек и щавеля возле озерной сурьмы. Словно на родине Авеля снова убитого мы. Нового Авеля, легшего рядом неведомо где, кротко улыбку берегшего в русой с медком бороде. Стадо с приросшею кожею к ребрам спасается тут. Лютые над бездорожием овод, слепень и паут. Светлое небо порожнее. Слышатся окрик и кнут. С каждой минутой тревожнее по воскресениям тут. Все в этой местности пьющие с каждым стаканом грубей. Культи ветров загребущие да колокольни, встающие тихо из сонных зыбей… 1994 НИЩИЕ В ЭЛЕКТРИЧКЕ
В новорожденной пижме откосы и в отбросах, как после крушенья. Только-только рябины над ними начинается плодоношенье. У московского хмурого люда побуревшие за лето лица, лбы и щеки в досрочных морщинах, но вздохнешь — начинают коситься. В электричке открытые двери и в глубоких порезах сиденья. Входит тетка с двумя пацанами и заводит свои песнопенья. То ли беженцы, то ли пропойцы побираться решилось семейство, кто бы ни были, но понимаешь: не подать им две сотни — злодейство. …Это голос сыновний, дочерний говорит в нас, сказителях баек, блудных детях срединных губерний, разом тружениц и попрошаек. 1994 «Под кровавую воду ушедшие…»
Под кровавую воду ушедшие заливные покосы губернии. В Сорской пустыни ждут сумасшедшие, что омоют их слезы дочерние. И безумец глядит в зарешеченный лес в оконце ворот — и надеется в заозерном краю заболоченном, что в застиранной робе согреется. А другого, в траве прикорнувшего, одолело унынье досужее. Настоящее жутче минувшего — думать так, земляки, малодушие. Сердце ищет, как утешения, бескорыстно, непривередливо, пусть неправильного решения, только б верного и последнего! Было ясно, теперь помрачение; и, блестя раменами, коленами, иван-чая стоит ополчение в порыжевших доспехах под стенами. 1994 «За поруганной поймой Мологи…»
За поруганной поймой Мологи надо брать с журавлями — правей. Но замешкался вдруг по дороге из варягов домой соловей и тоскует, забыв о ночлеге и колдуя — пока не исчез над тропинкой из Вологды в греки полумесяца свежий надрез. Расскажи нам о каменной львице на доспехе, надетом на храм, о просфоре, хранимой в божнице, как проводит борей рукавицей по покорной копны волосам. Но спеши, ибо скоро над топью беззащитно разденется лес и отделятся первые хлопья от заранье всклубленных небес. Но еще и до хроник ненастных по садам не осталось сейчас георгинов в подпалинах красных, ослеплявших величием нас. «Златоверхий у жилья…»
Златоверхий у жилья в шумной клен раскачке, где расейская своя жизнь в трудах и спячке, от которой вперекос визави всего лишь приснопамятный погост — вот туда и клонишь. …Приезжаю ль в город N, занимаю нумер, никого не жду — взамен тех, кто жил да умер. Убираю ль серым днем за опавшим кленом, вспоминаю ли с трудом погодя об оном, возвращается ль в окно мой высоколобый кот, который заодно с космосом утробой, — в листопадных куч дыму смыты все границы. И скрипят, скрипят в дому ночью половицы. «Шавки у свалки…»
Шавки у свалки голодны, жалки, их пожалей, вихорь над креном пахнущих тленом валких полей. …В поле былинку, в милой слабинку, лунный прогал, то бишь глубинку в небе с овчинку — долго искал. 1995 «Вчера мы встретились с тобой…»
Вчера мы встретились с тобой, и ты жестоко попрекала и воздух темно-голубой разгоряченным ртом глотала. Потом, схватясь за парапет, вдруг попросила сигарету. Да я и сам без сигарет и вовсе не готов к ответу. Там ветер на глазах у нас растрачивал в верхах кленовых немалый золотой запас в Нескучном и на Воробьевых… Да если б кто и предсказал, мы не поверили бы сами, сколь непреодолимо мал зазор меж нашими губами. Сбегали вниз под пленкой льда тропинки с заржавевшей стружкой… И настоящая вражда в зрачке мелькнула рысьей дужкой. «Озолотились всерьез…»
Озолотились всерьез в свалках откосы, копны ракит и берез пряди и лозы. Некогда, впрямь молодым, нам обходились в копейки к приискам тем золотым ведшие узкоколейки. Красным царькам вопреки были тогда еще живы сверстники и смельчаки те, что потом, торопливо опережая, легли в узкие, тесные гнезда из-за нехватки земли на отдаленных погостах… Дождь непрестанный до слез то барабанит, то бает. Только ленивый берез осенью не обирает — около лавки свечной с бойкой торговлей воскресной или излуки речной, враз ключевой и болезной. …Но на родные места с тусклым осенним узорцем глядя и глядя с креста под остывающим солнцем, как поступающим в скит трудницам простоволосым, Сын унывать не велит копнам прибрежных ракит, стаям рябин и березам. 1995 «От посадских высот — до двора…»
От посадских высот — до двора, где к веревкам белье примерзает и кленового праха гора, наступает такая пора, за границей какой не бывает. В эти зябкие утра слышней с колоколен зазывные звоны и с железнодорожных путей лязг, когда расцепляют вагоны. Из источника лаврского тут богомольцы в кирзе и ватине с кротким тщанием пьют и — идут приложиться к святыне. Над жнивьем радонежских лугов и оврагов обвал облаков. А еще за четыре версты скит, ковчег богомольных усилий. Это там — и над ними кресты потемнели, крепки и просты — спят рабы Константин и Василий[3]. «От лап раскаленного клена во мраке…»
От лап раскаленного клена во мраке червоннее Русь. От жизни во чреве её, что в бараке, не переметнусь. Её берега особливей и ближе, колючей жнивье. Работая веслами тише и тише, я слышу её. О как в нищете ты, родная, упряма. Но зримей всего на месте снесенного бесами храма я вижу его. И там, где, пожалуй что, кровью залейся невинной зазря, становится жалко и красноармейца, не только царя. Всё самое страшное, самое злое еще впереди. Ведь глядя в грядущее, видишь былое, а шепчешь: гряди! Вмещает и даль с васильками и рожью, и рощу с пыльцой позолот тот — с самою кроткою Матерью Божьей родительский тусклый киот. ПОЛУСТАНОК
Илье1 Мир лет сто одинаков пристанционный — и в хижинах и бараках рано зажглись огни. Также ползет, морщинясь, с крыш снеговой покров; тот же идет, волынясь, зов из иных миров. Поводья в алмазной саже натянутые туда, где жизнь по губам помажет. Махровая лебеда лепится к стеклам, травы изморози звенят, если идут составы встречные и подряд. Словно в необозримом поле у Городни Третьего Рейха с Римом Третьим грядут бои: сшибка оккультной рати с заповедью в груди бьющейся: «Бога ради, только не навреди». Больше гадать не буду, ибо ответ один: просто сдают посуду после сороковин праведные потомки, зарясь на снегирей. …Надо б звезде соломки тут подстелить скорей, чтобы не больно падать было её сюда пеплу — со снегопадом смешанному всегда. 2 Чтобы могли глаза видеть всё честь по чести, надо отъехать за Вологду верст на двести. Там садовод-мороз с каждой верстой прилежней; каждый барак зарос флорою жизни прежней. Сообразят дружки, и проберут до дрожи пьяные матюжки устюжской молодежи; и при налимье звезд хмурит смиренно лобик, ибо подсчет не прост, виды видавший бобик. …Затемно пестик тронь тут рукомойника — так же суха ладонь, как у покойника. Словно через фрамугу — умершему за пять лет перед этим — другу стало, что мне сказать: будто в урочный час за морем хвойных копий не постоял за нас грешных святой Прокопий. Только возьмется за сердце тоска такая, тут и проклюнутся первая жизнь… вторая… С кровом им помогли прошлых веков времянки, неоприходованной земли сонные полустанки. 3 На старом фронтонце убогом вокзала заметно едва название места: Берлога, хоть значится Коноша-2. Как будто тут, в скрюченных клеммах цигарок раздув огоньки, прошли с пентаграммой на шлемах на мокрое дело ваньки. И с веток снесенное хрипло шумит вразнобой воронье: погибла Россия, погибла. А всё остальное — вранье. Плеяда любезных державе багровых и синих огней блестит в темноте — над ужами сужающихся путей. …Но если минуту, не дольше, стоит тут состав испокон, с три Франции, если не больше, до Коноши-3 перегон, считайте, что сослепу, спьяну прибившись к чужому огню, отстану, останусь, отстану, отстану и не догоню. Чтоб жизнь мельтешить перестала, последние сроки дробя, довольно тянуть одеяло пространства опять на себя. 1996 ЗИМОВЬЕ
Е.М.
Твой голос с хрипотцой от курева любую ссору подытожит. Кто уголком таким же Дурова, как наш с тобой, похвастать может? …Идешь ли на неиссякающий источник лесом и дворами, глядим ли на перегорающий экран с худыми новостями, бежит ли пес, всесильной лапою снежок колючий загребая, крадется ль кот бесшумной сапою — жизнь, в общем, хороша любая; особенно под ветхой кровлею вконец запущенного дома, то бишь отчизны обескровленной с песком миров до окоёма. 1996 «По окоёму встали осени…»
Словно через фрамугу — умершему за пять лет перед этим — другу стало, что мне сказать. По окоёму встали осени заставы черно-золотые; да и повсюду в дело брошены полки и части запасные. И шаткие составы встречные, летящие под семафоры; и солидарные, увечные пристанционных тварей своры (да, все мы нынче безземельные, кто язвенники, кто в шалмане подводит под статью расстрельную последний миллион в кармане); и тот у полотна железного куст припозднившейся ромашки мелькающий… Не безуспешные сии зарубки и запашки. В передметельном потемнении пространство, сделавшись свинцово, дошло до белого каления. Не дергайся, имей терпение. И дело разрешится в слово. «Нет, не поеду — хмуро, волгло…»
Нет, не поеду — хмуро, волгло. Но вот уже трясемся всё же в купе с каким-то бритым волком, наемным киллером, похоже. И дребезжащая открыта в дыру космическую дверца, что силой своего магнита вытягивает магму сердца. Выходишь затемно на старом перроне в рытвинах глубоких еще с времен тоталитарных, скорее серых, чем жестоких. На улице — где все бессрочно почти друзья поумирали и сосунки в трущобах блочных диковиною нынче стали, уже светает; припозднился: листва осыпалась дотоле. Когда-то ведь и я родился при Джугашвили на престоле. Жизнь прожужжала мимо уха. На кнопку надавлю упрямо. Слепая, мне по грудь, старуха не сразу и откроет… Мама. 1996 TRAVESTI
Актриса кажется подростком, бежит по сцене вдаль и вдоль, а ночью худо спит на жестком: гостиница — её юдоль. Не скоро кончатся гастроли, но, Боже мой, какая глушь, как мало воздуха и воли, и склонных к пониманью душ! Никто ей здесь не знает цену. В гримерной — сырость погребка. Пытались долететь на сцену два-три уклончивых хлопка… (Но и потом, после работы, плечистой приме не в пример, закуришь — и не знаешь, кто ты: нимфетка или пионер.) Папье-маше, картонный ужин, пустой сосуд из-под вина, сундук брильянтов и жемчужин — всё, всё дороже, чем она. И впрямь, в подкрашенном известкой её лице — какая соль? Какая сладость в бюсте плоском? В головке, стриженной под ноль? «Некогда в Лa-Рошели ветер из Орлеана…»
Некогда в Лa-Рошели ветер из Орлеана законопатил щели запахом океана. Лучше любой закуски памятной в самом деле тамошние моллюски; около цитадели что-то, казалось, сильно серебряное вначале чайки не поделили у буйков на причале. Слышался в их синклите визг сладострастный или «гадину раздавите!». Взяли и раздавили. Вот и стоит пустою церковь, светла, стерильна, перед грядущим сбоем мира, считай, бессильна. О глухомань Вандеи! Жирная ежевика! Как ни крупна малина — ей не равновелика. …Крепкий старик мосластый жил через дом от нашей хижины дачной, часто виделись мы с папашей. Что-то в его оснастке, выправке — не отсюда: словно, страшась огласки, исподволь ищет чуда. Ярость ли стала кротче, кротость ли разъярилась, жизнь ли на просьбе «Отче…» как-то остановилась? Ежик седой на тощем черепе загорелом; иль под одеждой мощи в русском исподнем белом? Нес он лангуста в сетке крупного и гордился. Жаль, что перед отъездом только разговорился с ним, за столом покатым выпив вина, вестимо, сумрачным тем солдатом, врангелевцем из Крыма. 1996 «Как живется? — через Лету…»
Я купил двух горлиц; они все время ворковали; тщетно я запирал их на ночь в мой дорожный сундучок: там они ворковали еще громче. Шатобриан[4] — Как живется? — через Лету кто-то с берега другого призывает нас к ответу. — Если честно, бестолково. Наша бедность, наша доблесть пропадают ныне втуне, как в речном затоне отблеск, непрогревшемся в июне. — Отправляйтесь, нерадивцы, поскорее в путь обратный. Постарайтесь, нечестивцы, замолить невероятный грех — пред тем, кого без свежей отутюженной рубахи освистали вы, невежи, на подмостках скользких плахи. О, бунтующее, жабье, перекидчивое племя, своенравное и рабье до предела в то же время, всем достанется по вере, так не мешкайте с устатка на колени рухнуть перед алтарем миропорядка. …Так в подсказку нам, безбожным завсегдатаям шалманов, гулят горлицы в дорожном сундучке Шатобриана, что у взвихренной дороги на дворе на постоялом сном забылся неглубоким под суконным одеялом. На границе бреда с былью мнится лилия в затоне с тополиной ватой, пылью или — мантия на троне, для которой горностаев промышляя, попотели где-то за полярным краем честных варваров артели. Гулят горлицы в походном сундучке Шатобриана о служении свободном от житейского изъяна. 3. VII. 1996 «Столичная сгнила заранее…»
Столичная сгнила заранее богема, поделясь на группки. Дозволь опять твое дыхание и полыхание услышать в телефонной трубке. Прикидываясь многознающей: мол, там кагал, а тут дружина, зри суть вещей; и розу жаропонижающей спаси таблеткой аспирина, что зашипевшею кометкою летит на дно; а ты, смекая, останешься в веках как меткая, отнюдь не едкая, а сердобольная такая. …Не долго до денька неброского, до видимости пятен снега, до годовщины смерти Бродского, его успешного побега. Под вечер, похлебав несолоно, на стуле со скрипучей спинкой неловко как-то, что-то холодно сидеть за пишущей машинкой, хоть мы другому не обучены. На наши веси испитые пришли заместо красных ссученных накачанные и крутые. И покорпев над сей депешею, без лупы догадался Ватсон, что — к лешему мне пешему пора за другом отправляться. 2. XII. 1996 «Если бы стал я газетчиком…»
Павлу Крючкову
Если бы стал я газетчиком — только спецкором души, разом истцом и ответчиком, пусть бы платили гроши. В чем-то, возможно, и ложные — ради заветных блаженств — я получал бы тревожные сводки своих же агентств. Окна в подпалинах инея, тронутых солнцем; с утра в бритвенном зеркальце сильное сходство с акулой пера. Первая мысль: о событии, даром, что только вчера в сильном вернулся подпитии поздно в свои номера. Пусть робингуды по ящику с криками в небо строчат, пули складировать за щеку учат своих басмачат, коль перегрелся Калашников. Что до валютных менял скользких слоеных бумажников, пришлых подружек и бражников — так я свое отгулял. Мне бы рубаху нательную с дарственной «в ней и ходи», чтоб не студить не смертельную рваную рану в груди. ДВА СВИДАНИЯ
1 Как ни спешу — ты уже здесь, встречным парком дыша. В облике есть странная смесь старта и финиша. Сразу берешь верхнее до, правда, с оглядкою. На голове умной гнездо с видною прядкою. …Возле метро в стае дворняг много породистых. Сей молодняк, слёт доходяг и оборотистых, тоже бежит в морось и мглу мимо накачанных впрок аспирином роз на углу, свежих не в меру, будто Бодлеру в гроб предназначенных. 2 Если возьму и окликну — а ты вдруг не оглянешься, где-нибудь в рощах времен Калиты так и останешься, зело обучена берестяной грамоте филькиной. Сердце твое мне подкормкою — но с едкими шпильками. …Манна блестит в шкурах жнивья бурого, рыжего возле заброшенного жилья, где разве мышь жива. И в этом событии — жизни есть второе дыхание, твердое алиби смысла, весть, обетование. НОВОГОДНЕЕ
В столичных шалманах времен демократии гужуется много сомнительной братии, чье рыльце в пушку и в кармане зеленые. Но прочих нелепее мы — опаленные своими надеждами, будто конфорками тех кухонь, куда пробирались задворками. Над хвоей куничьей с алмазною крупкою, где Коба, зверея, попыхивал трубкою и где величаво при всем слабоумии по праздникам гыкали-квакали мумии, днесь слишком заметно мельканье бесстыжего под прежними звездами Толика рыжего, с которым грозит нам за годы немногие стать новым открытием в антропологии. В своих новоделах развесив теперича убойные ряшки Петра Алексеича, Россия ложится, и флот заодно, вся запеленгованная — на дно. 30. XII.1996 ЗАКОЛДОВАННЫЙ ДОМ
Твои глаза смиренные, стальные глядят в окно на падающий снег. И улицы полуживые от русел вымерзших до основанья рек отличны разве выхлопами гари, когда зеленый свет; в палатке-крепости смурной пассионарий торгует выпивкой, надев бронежилет. На явку здешнюю — былое хороня от тех, с кем лучше разминуться — поостерегся б я когда-нибудь вернуться на склоне дня, в привычной тесноте от снега отряхнуться; ни в нетерпении скорей к столу подсесть, ни, вытянув на свет бумаги лист безгласный, вдруг записать стишок ни с чем не сообразный, ни шепотом его, ликуя, перечесть… На всем лежит твой взгляд стальной и ясный. «Зима с огнем на поражение…»
Зима с огнем на поражение при беспорядочных разборках, с поддачей, головокружением, объятиями на задворках — она прошла; остались в памяти гудки автомобильных пробок, на сумеречном небе наледи над домино жилых коробок. …Да споры: кто же мы — отступники в перелицованной одежде и где — в банановой республике или империи, как прежде? Иль на подходе нынче к власти знать, скомандующая «короче!» любителям поразглагольствовать по-русски на излете ночи. 1996 МАРТ 96
Судные дни Московии, сложат о них былины: лужицы темной крови и офисы и малины. Тут ребятишки ушлые с мышцами или салом, слишком неравнодушные к выплатам черным налом, держат под мышкой пушки, гибнут в убойных сварах; рыжие потаскушки с ними бывают в барах. …………………………….. ……………………………. ……………………………. …………………………….. Жители Эльдорадо сколько б ни заносились, жить у меня как надо, может быть, научились. Вот ведь и я пропавшую зелень нашел в кармане, скудную, но хватавшую на алкоголь в шалмане. Как говорят философы прошлого: «либо — либо». Ехать в мой угол бросовый вздумала ты… спасибо. В жизни обезображенной и посегодня с нами утренний бор — с проглаженной фольгою меж стволами. «Течение сносит и сносит…»
Течение сносит и сносит, и вовсе не труп врага, который прощения просит, тебя самого, дурака. Меняются береговые пространства, укрытые в дым, ты видишь их словно впервые ослабшим своим боковым: знакомые с детства откосы с сухим серебром корневищ, вцепившихся в осыпь размытых прибрежных кладбищ, избу старожилов последних, еще доживающих тут с отвычкой души от обедни и страха, что не отпоют… В турецкую кожу одеты, дородные не по летам и прыткие авторитеты уезды прибрали к рукам и на сектора поделили, как всем почтарям вопреки доносят, видать, не забыли, буреющие земляки. Мне выпала вместо получки завидная участь тайком: холодные странницы-тучки вскормили меня молоком. Счастливцу изгнанья не будет, а родина — где-нибудь там, где устье воронками крутит, зазывно открытое нам. ПРИБРЕЖНОЕ
Перегоревший рано июль, серые кровли, порванный тюль; и хироманта находка — лопух всеми буграми сразу набух. Родоначальник, ветхий Адам теплою водкой спасается там и поминает рай в шалаше, знать, не хорошим словом в душе. …………………………………………………. Я из другого теста, поди, что-то другое ноет в груди. Кверху б спиною одетою плыл, щупая зенками бархатный ил. Пыльный ли жемчуг, в брюхе ль икра у осетрины, жены осетра? То-то сбежались на берег реки знавшие цену целковым царьки. Словом, двуногой быть не хочу тварью, мне это не по плечу. На самого я себя положусь. От самого я себя откажусь. Так будет проще на Страшном Суде матушке Роще, батьке Воде… «Снятся мне окромя забот…»
Снятся мне окромя забот: смутный откос реки, створы фарватера в разворот, вольные паводки. Вот почему, пожилой мужик, чураюсь визгливых птиц и просыпаюсь в ответ на крик землячек-утопленниц. …Помню, как оживлял физрук, склонясь, плавчиху на берегу, сгибал безвольные плети рук и бросил: «Поздно. Не помогу». Речной подпитывают поток ключи — чем йодистей, тем темней. Кто-то дергает поплавок сердца — сильней, сильней. 9. III. 1997. Кострома «Темное — с солнцем — лето…»
Спой утопленнику про юдоль, где он зажигал свечу. Е.Ш. Темное — с солнцем — лето в восемьдесят втором как-то без перехода в осень обабилось. Враз пожелтели кромки крон на обрывчатом правобережье Волги над дебаркадером. Я приезжал прощаться: мне оставалось три дня несусветных волглых жизни на родине. Всё за спиной — мытарства, вызовы; впереди сладкая неизбежность встречи с Европою. …Здесь пробегало детство в летние месяцы с бабушкой Соколовой Людмилой Сергеевной. Храмины разоренной портик теперь красней, гуще еще крапива, диче боярышник. Я вспоминал нырянье, ягоды, молоко, как приоткрыл в подклете старый седой сундук с тленной парчой — остатком от облачения, но со сберегшей форму розой тиснёною. Было окрест безлюдно. Горек мой табачок. …………………………………. Вдруг возле шатких сходен около берега выплыл спиной разбухшей кверху утопленник. …До парохода двадцать с лишним еще минут. Чайка зависла, визгнув, жадная, жалкая. 27. IV. 1997 «Смолоду нырнешь, пересчитаешь…»
Смолоду нырнешь, пересчитаешь понову все ребрышки водице, то ли братом, то ли сватом станешь в стороне невестящейся птице. Смолоду ведь всё определяет бытие — твердили ортодоксы. На обломе лета побеждает энтропия розовые флоксы. Годы промелькнули с той разлуки. В два последних — что-то похудали так фаланги пальцев у подруги, что гулять свободно кольца стали. И всё чаще, четче вспоминаю малую свою, как говорится, родину, которую не знаю, словно помер, не успев родиться. Я из жизни всю её и вычел и не хлопочу о дубликате. Но как прежде тянет плыть без вычур при похолоданье на закате. 3. VIII. 1997. Кинешма «Ровные всплески лагуны впотьмах…»
Восемь лет в Венеции я не был…
Б. Ровные всплески лагуны впотьмах с дрёмными сваями в предупредительных огоньках порознь и стаями. Жизнь начинать надо с конца, видеть её спиной. Площади брус тоже мерцал гулкой, единственной. Здесь по ночам любят мальцы, к играм охочие, мячик гонять — что им дворцы водные отчие, что, как тротилом, начинены сумрачной древностью. Слезы бегут с каждой стены с цвелью и ревностью. …Нет, не спалось. И на заре, верней, озарении овен и лев — Марк в серебре при наводнении приоткрывал створы, продлив наши скитания. Ветер нагнал волны, размыв все очертания. Много с тех пор кануло стран, в точку дорог сошлось. В сердце впился старый капкан цепче, чем думалось. Но возвратясь в свой или нет край замороженный, ночью, когда ближе рассвет, слышу тот плеск, давностью лет лишь приумноженный. «Лета со скоропалительной осенью…»
Леди Годива, прощай!
О.М. Лета со скоропалительной осенью нерасторжимая спайка. С жадностью вновь на рябину набросилась птиц неуклюжая стайка. Дочь моя с дачи печальная съехала нынче с внучком Иоанном. Будто грызун с золотыми орехами, буду дремать со стаканом впредь перед ящиком, глядя на скорую помощь с целебным эфиром — эти разборки каморры с каморрою редко кончаются миром, что и понятно, раз дело о прибыли, с неба летящей в карманы. Вдруг узнаю о нечаянной гибели бывшей принцессы Дианы вместе с её египтянином. Нечего, кажется, делать на свете нам, что сметливых мальков опрометчивей, вдруг расплодившихся в Лете. Леди Диану кисейною барышней помню еще на обложке. То-то подернулись клен и боярышник алым туманцем в окошке. 31. VIII. 1997