Мы рваными Иванами росли, полынный хлеб грызя, и выросли, и вынесли все то, что вынести нельзя. Иван-дурак умен, да так, что не купить его враньем. Безвременье беременно началом будущих времен. Сеченые, моченые в соленой собственной крови, мы высились у виселиц, шепча: «Россия, ты живи». И выжила, и выживет, как правде руки ни вяжи, и чище нет, и выше нет, чем правда, выжившая в лжи. Вся царщина, вся барщина прошли, тебя не раскроша, безбрежная, мятежная, России нежная душа. Да славится красавица земля, где правда не умрет. Да здравствует, да властвует великий государь-народ! 1976–2001 МОЙ ВАРИАНТ ОКУДЖАВЫ
Так повторяю Богу, строчку чуть-чуть изменя: «Дай же Ты всем понемногу и позабудь про меня». Февраль 1977-1998 «Однажды мы спали валетом…»
Б. Слуцкому
Однажды мы спали валетом с одним настоящим поэтом. Он был непечатным и рыжим. Не ездил и я по Парижам. В груди его что-то теснилось — война ему, видимо, снилась, и взрывы вторгались в потемки снимаемой им комнатенки. Он был, как в поэзии, слева, храпя без гражданского гнева, а справа, казалось, ключицей меня задевает Кульчицкий. И спали вповалку у окон живые Майоров и Коган, как будто в полете уснули их всех не убившие пули. С тех пор меня мыслью задело: в поэзии ссоры — не дело. Есть в легких моих непродажный поэзии воздух блиндажный. В поэзии, словно в землянке, немыслимы ссоры за ранги. В поэзии, словно в траншее, без локтя впритирку — страшнее. С тех пор мне навеки известно: поэтам не может быть тесно. Март 1977 «Зашумит ли клеверное поле…»
Е.А.
Зашумит ли клеверное поле, заскрипят ли сосны на ветру, я замру, прислушаюсь и вспомню, что и я когда-нибудь умру. Но на крыше возле водостока встанет мальчик с голубем тугим, и пойму, что умереть — жестоко и к себе, и, главное, к другим. Чувства жизни нет без чувства смерти. Мы уйдем не как в песок вода, но живые, те, что мертвых сменят, не заменят мертвых никогда. Кое-что я в жизни этой понял — значит, я недаром битым был. Я забыл, казалось, все, что помнил, но запомнил все, что я забыл. Понял я, что в детстве снег пушистей, зеленее в юности холмы, понял я, что в жизни столько жизней, сколько раз любили в жизни мы. Понял я, что тайно был причастен к стольким людям сразу всех времен. Понял я, что человек несчастен, потому что счастья ищет он. В счастье есть порой такая тупость. Счастье смотрит пусто и легко. Горе смотрит, горестно потупясь, потому и видит глубоко. Счастье — словно взгляд из самолета. Горе видит землю без прикрас. В счастье есть предательское что-то — горе человека не предаст. Счастлив был и я неосторожно, слава Богу — счастье не сбылось. Я хотел того, что невозможно, хорошо, что мне не удалось. Я люблю вас, люди-человеки, и стремленье к счастью вам прощу. Я теперь счастливым стал навеки, потому что счастья не ищу. Мне бы — только клевера сладинку на губах застывших уберечь. Мне бы — только малую слабинку — все-таки совсем не умереть. 29 марта 1977 НЕ ИСЧЕЗАЙ
Не исчезай… Исчезнув из меня, развоплотясь, ты из себя исчезнешь, не мне — себе навеки изменя, и это будет низшая нечестность. Не исчезай… Исчезнуть — так легко. Воскреснуть друг для друга невозможно. Смерть втягивает слишком глубоко. Стать мертвым хоть на миг — неосторожно. Не исчезай — забудь про третью тень. В любви есть только двое. Третьих нету. Чисты мы будем оба в Судный день, когда нас трубы призовут к ответу. Не исчезай… Мы искупили грех. Мы оба неподсудны, невозбранны. Достойны мы с тобой прощенья тех, кому невольно причинили раны. Не исчезай. Исчезнуть можно вмиг, но как нам после встретиться в столетьях? Возможен ли на свете твой двойник и мой двойник? Лишь только в наших детях. Не исчезай. Дай мне свою ладонь. На ней моя судьба — я в это верю. Тем и страшна последняя любовь, что это не любовь, а страх потери. 15 июля 1977 Самолет Москва-Магадан ГОЛУБЬ В САНТЬЯГО
ПОЭМА
Могу я спросить мою книгу: я ли ее написал?
Пабло Неруда 1 Усталость самого измученного тела легка в сравнении с усталостью души, но если две усталости сольются в одну, — то и заплакать нету сил, а плакать хочется особенно — когда устал настолько, что не можешь плакать. Так я устал однажды… От чего? От жизни? Жизнь превыше обвинений. Устал я от всего того, что в ней скорей на смерть, а не на жизнь похоже. Не сразу умирает человек, а по частичкам — от чужих болезней, таких, как равнодушие, жестокость, тихонько убивающих его. Но горе человеку, если он болезнями такими заразится, — тогда не только мертвым стал он сам, но, пребывая мертвым, умерщвляет. Есть в жизни много маленьких смертей, скрывающихся в трубке телефонной, когда так унизительно звонить, а никуда не денешься — придется. В моей проклятой книжке записной есть много номеров таких особых, что пальцу мерзко всовываться в диск, как будто набираешь номер смерти, как будто сейф тяжелый открываешь и знаешь наперед — в нем пустота и только чьи-то черепа и кости. В тот день я сделал несколько звонков, заранее бессмысленных, но нужных. Есть в слове «нужно» запах нужника, куда войдешь и в что-нибудь да влипнешь, так, что подошв потом не отскребешь. И я звонил, влипая в голоса, то в приторно-садистские, как мед, где столькие звонки, как будто мухи, попавшись, кверху лапками торчат, — то в булькающие скороговоркой, как тесто, сковородки опасаясь, трусливые пускает пузыри. О, подлое изящное искусство избегновенья что-либо решать, которое судьбу людей решает лишь тем, что не решает ничего. И каждый раз я опускал ни с чем гантель бессильных — трубку телефона. Я должен сделать был еще звонок, но телефон, как жаба из пластмассы, такое отвращенье вызывал, что я не смог… Доплелся до тахты, упал пластом, не в силах снять ботинки, заставил руку взять со стула книгу, раскрыл ее, но буквы расплывались. А это был не кто-нибудь, а Пушкин. Неужто и бессмертные бессильны в защите смертных? Кто же защитит? Неужто голос в телефонной трубке сильней Гомера, Данте, и Шекспира, и Пушкина? О, если даже Пушкин не помогает, — это страшный знак! И о самоубийстве мысль вползла в меня из дырок телефонной трубки, как та змея из черепа коня, в своих зубах скрывая смерть Олега. Я ненавижу эту мысль в себе. Она являлась в юности кокеткой, приятно ублажая самолюбье: «Самоубийство не убьет — прославит. Заставь себя признать самоубийством, — тогда тебя оценят все они». (Они, они… Спасительное слово для тех, кто слаб душой, а, между прочим, сам для кого-то входит в часть понятья под кодом утешительным — «они».) Теперь кокетка-мысль старухой стала, ко мне порой являясь, будто призрак с прокуренными желтыми зубами, скрывающими тайный яд змеиный, с издевкой усмехаясь надо мной: «Не рыпайся, голубчик, не уйдешь…» Я даже свыкся с этою старухой и побеждал ее своим презреньем, а может быть, своей привычкой к ней. На свете нет, пожалуй, человека, не думавшего о самоубийстве. Мне, правда, был знаком писатель песен, набитый, как соломой, жизнелюбьем, который как-то раз расхохотался по поводу трагедии одной, закончившейся пулею банкротства: «Вот идиот!.. Мне в голову ни разу не приходила вовсе эта мысль». К нему вообще не приходили мысли. Я среди бела дня, как в темноте, лежал, не видя букв, с раскрытой книгой, но чувствовал любой морщинкой лба холодный взгляд бесцветных липких глаз безмолвно выжидающей старухи. И вдруг на лбу я ощутил тепло, как будто зайчик солнечный незримый от озорного зеркальца мальчишки. Исчезла темнота, а с ней старуха. Кто совершил такое превращенье? Была пуста квартира. Только голубь, как сгусток неба, — чуть темней, чем небо, мое окно поскребывая клювом, с почти что человечьими глазами, на внешнем подоконнике сидел, ни перышком нисколько не похожий на жирных попрошаек площадных, как маленький взъерошенный товарищ, меня спасти от смерти прилетевший. А может быть, он прилетел из Чили? 2 При слове «Чили» возникает боль. Проклятье — чем прекраснее страна, тем за нее становится больней, когда враги прекрасного — у власти. Прекрасное рождает зависть, злость в неизлечимых нравственных уродах и грязное желанье обладать хотя бы только телом красоты — насильникам душа неинтересна. Вернемся в Чили, в семьдесят второй. Я жил тогда в гостинице «Каррера», напротив президентского дворца. Как противоположные слова, Альенде и дворец не совпадали. Со многим президент не совпадал и, что всего, наверное, опасней, — с засевшим в обывательских умах понятьем, что такое президенты, и был убит несовпаденьем этим. Альенде был прекрасный человек. Быть может, был прекрасный даже слишком. Такого «слишком» не прощают люди, которым все прекрасное — опасно. Боятся, если кто-то слишком умный, прощают, если кто-то слишком туп. Альенде был умней своих убийц, но он умен был не умом тирана, который не побрезгует ничем, Альенде погубила чистоплотность, но только чистоплотные бессмертны, и, мертвый, он сильнее, чем живой. Когда к нему явились «леваки» и положили список — десять тысяч тех, кто расходу сразу подлежит (и, кстати, среди них был Пиночет), — сказал Альенде: «Расстрелять легко. Но если хоть один, а невиновен? Мне кажется — еще ни я, ни вы не обладаем даром воскрешенья. Нельзя с чужою жизнью ошибаться, когда, ошибшись, воскресить нельзя». «Самоубийство! — закричал „левак“, пропахший табаком и динамитом. — Не будем убивать — убьют всех нас! Один процент ошибок допустим. Не делают в перчатках революций». «Как видите, на мне перчаток нет, но в чистоте я соблюдаю руки. Самоубийство — в легкости убийств. Самоубийцы — все тираны мира. Таким самоубийством я не кончу. Сомнительны и девяносто девять процентов справедливости, когда один процент преступного в них вкрался. На правильной дороге кровь невинных меняет направление дороги, и правильной она не сможет быть», — спокойно отвечал ему на это в своей дешевой клетчатой рубашке, с лицом провинциала-фармацевта, уверенного в собственных лекарствах, товарищ президент, так непохожий на свой портрет в парадном фраке с лентой, с действительно правдивой только лентой, с тяжелой алой президентской лентой, с той честной лентой, где ни капли крови, в которой его можно упрекнуть. Но «леваки» не слушали Альенде, романа «Бесы» тоже не читали. Левацкий доморощенный террор лицом социализма стал казаться, пугавшим обывателей лицом. Раскалывалось все. В кинотеатры входили люди вежливо, едино, но стоило Альенде появиться в документальных кадрах на экране, как половина зала в полутьме свистела, выла, топала, визжала, а половина хлопала так сильно, что я бессилья признак ощутил. Включался свет, и сразу выключалась борьба, что разгорелась в полутьме. Все неясней при полном освещенье. Все в жизни там ясней, где все темней. Я видел митинг около дворца, где света было тоже многовато для выясненья точного — кто с кем. Свет создан был во мгле прожекторами и факелами, взмывшими в руках, но даже руки площади огромной — не руки всех. Есть руки про запас, готовые к предательствам, убийствам. Такие руки, если час не пробил, и кошек могут гладить, и детей, и даже аплодируют вовсю своим грядущим жертвам простодушным, как будто выражают благодарность за то, что те дадут себя убить. Альенде был оратором неважным, лишенным артистичности обмана, в который так влюбляется толпа, когда она обманутой быть хочет. Обманывать Альенде не хотел ни площадь, ни страну: себя — пытался, когда он слишком часто говорил в той речи, неминуемо предсмертной, о верности чилийских генералов, стараясь эту верность им внушить. Они стояли за его спиной с мохнатыми руками — наготове и для аплодисментов, и предательств. А площадь к небу факелы вздымала, их из газет сегодняшних скрутив; и вдруг увидел я в одной руке, подъятой ввысь во славу президента, его тихонько тлеющее фото с каемкой пепла черно-золотой, как в траурной сжимающейся рамке. Вот рамка сжалась, и лицо исчезло. Я вздрогнул — стало мне не по себе, хотя живой Альенде на трибуне еще стоял, но с отблеском тревожным тех факелов, качавшихся в очках… А после площадь сразу опустела, лишь в полутьме, сколоченная наспех, поскрипывала мертвая трибуна, лишь городские голуби блуждали по пеплу бывших факелов толпы, в него с опаской клювы опуская, как будто что-то в нем найти могли. Один из этих голубей, быть может, ко мне на помощь прилетел в Москву? Внутри большой истории Земли есть малые истории земные. Их столько, что историков не хватит. А жаль. Самоубийственно все знать, но и незнанье как самоубийство, лишь худшее — трусливое оно. Жизнь без познанья — мертвая трибуна. Большая жизнь из жизней состоит. История есть связь историй жизней. 3 Наутро, после митинга, в мой номер мне снизу позвонили. Женский голос с испанским «ч» подчеркнутым спросил товарища сеньора Евтученко: «Простите, я звоню не слишком рано? Я не могла бы к вам сейчас подняться? Я рукопись хотела показать». Я с ужасом подумал: поэтесса. Я их боюсь — и русских, и чилийских. Я никогда не знаю, что сказать созданию совсем другого пола, слагающему в столбики слова, где жестяные, словно бигуди, неловконько накрученные рифмы. Поэтов-женщин единицы в мире, но прорва этих самых поэтесс. Какой аналитический разбор! Он подменен во мне животным страхом, когда я жду включения в момент их слезооросительной системы! Но женщина, которая вошла, была на поэтессу не похожа. Я сразу понял — вроде пронесло, но снова испугался — неужели мне подвернулся случай пострашней: передо мною — женщина-прозаик? Вошедшая, заметив мой испуг и разгадав его, сказала сразу: «Я не пишу сама… Я принесла вам прочитать дневник — все, что осталось от моего единственного сына, покончившего жизнь самоубийством, а было ему только двадцать лет». Ей было, может, сорок с небольшим. Она еще была почти красива креольской смугловатой красотой, в мантилье черной, в строгом черном платье, и крестик католический мерцал на шее без предательских морщинок, и в черных волосах седая прядь светилась, будто локон водопада. Вошедшая приблизилась, вздохнув, и протянула осторожно мне рукой в прозрачной траурной перчатке в обложке, тоже траурной, тетрадь, как будто ее выпустить боялась. «Оставьте… Я прочту…» — я ей сказал. Вошедшая была тверда: «Прочтите при мне. Я не спешу. Я подожду. Мой мальчик вас любил. Он слушал вас, когда стихи читали вы с Нерудой. Открыв дневник, вы все поймете сами и, может быть, напишете поэму, так всем необходимую, — о том, какой самообман — самоубийство». И я открыл дневник и стал читать чужой души мучительную повесть, но разве в мире есть чужие души, когда вокруг так часто — ни души?.. И мне душа чистейшая раскрылась. Погибший был, как говорят, без кожи, а если кожа все-таки была, то так тонка, прозрачна, беззащитна, что сквозь нее я видел в дневнике биение любой малейшей жилки и вздрагиванье каждого комочка, как голубя, рожденного для неба, но спрятанного в тесной клетке ребер, и чувствовал я кончиками пальцев, касавшихся не строк, а рваных нервов, как под рукой пульсировали буквы. 4 Энрике было восемь лет всего, когда его отец — лингвист и бабник (что по-испански мягче — «мухерьего», поскольку нет в испанском слова «баба», а только слово «женщина» — «мухер») — расстался с его матерью, женился на женщине, чей муж был не лингвист, а дипломат, но тоже «мухерьего», и за торговца мебелью старинной, как ни фатально, «мухерьего» тоже, с отчаянья поспешно вышла мать. Отец сначала вроде счастлив был, но постепенно новая жена, как новая игрушка, надоела, когда ее, как прежнюю игрушку, с жестоким любопытством разломав, увидел в ней нехитрый механизм, а в нем пружинки глупости, жеманства, которые так розово скрывал холеной кожи гладкий целлулоид. Тогда-то он затосковал о сыне. Мать поняла, что новый вариант в лице торговца мебелью был старым, ухудшенным к тому же тем, что он был бабником и вместе с тем ревнивцем. Но больше, чем ко всем, он ревновал жену к ее единственному сыну. Мать, сына взяв, садилась в свой «фольксваген» и уезжала в гости к океану с изменчивым лицом, но неизменным, как будто бы лицо стихов Неруды, которые читала сыну мать. Тяжелые зеленые валы к босым ногам, ступавшим по песку, вышвыривали водорослей космы, сквозные парашютики медуз, бутылочные темные осколки, так нежно закругленные водой, что можно с изумрудами их спутать, и камешки, чья драгоценность скрыта была в узорах, а не в именах. Мать собирала камешки сначала лишь для того, чтоб опустить их в блюдце с преображавшей камешки водой, создав немножко моря в своем доме. Потом она у мастера-пьянчужки уроки шлифованья стала брать, и камни с нею так заговорили, как из людей не говорил никто. Энрике больше камешков любил сам океан, не ставший морем в блюдце, могучий тем, что никогда не знает, как вздумает он сам себя вести. Скучища — хорошо вести себя. Тоска — вести себя нарочно плохо. Не знать, как ты ведешь себя, — вот счастье. Все просто: надо жить как океан. Энрике с детства начал рисовать, и нравилось ему, что кисть его сама не знала, как себя вела, как поведет себя, не знала тоже. Но вмешиваться первой стала мать, сказав про акварельный свой портрет: «Я не такая все-таки старуха… Не знала я, что ты такой жестокий. Искусство жизнь должно красивей делать, а ты… а ты…» — и, плача, убежала к спасительному мастеру-пьянчужке с ним камешки морские шлифовать. А отчим, полный мебельных идей, в себя включавших многие кровати с разнообразным теплым содержимым, сказал угрюмо пасынку: «Мазня!.. Ты рисовал бы лучше деньги, парень». Искусство страшно тем, что каждый смертный себя считает знатоком искусства. Не лезут ведь ни в химию невежды, ни в микробиологию, ни в кварки. Мать космонавта, сдерживая слезы, ну максимум, что может подсказать: «Будь осторожней в космосе, сыночек». Но в живописи и в литературе специалисты все, кому не лень, все знают, как не надо, что не надо, хотя нельзя понять, что надо им. И, как ни странно, первый человек, который оценил «мазню» Энрике, был тот, кто рану первую нанес его еще младенческому сердцу, — его отец. Когда он бросил сына, тогда он только сына полюбил. Он постарел. Замкнулся он в санскрите. Развелся с целлулоидной женой и потихоньку стал терять любовниц, то замечавших лысину его, то рыхлое растущее брюшко, то общую его бесперспективность. И в сына он вцепился, как в надежду любить кого-то и любимым быть, но кто привык в любви быть эгоистом, тот и в любви отцовской эгоист. Он, лет на десять позабывший сына, о нем припоминавший лишь карманом, увидел как-то юношу-студента с миндальными фамильными глазами, который без него стал человеком, немного запоздало возжелал вложить в него все то, что в нем, в отце, исплесневело, выцвело, истлело, но было, было — правда, так давно, что мало кто уже об этом помнил. Так вот — напомнить сыном он хотел о том, как сам когда-то был талантлив, чтобы других и сына убедить в том, что талантлив сын благодаря отцовским генам, а не материнским. Мать, не совсем несправедливо, впрочем, была разъярена подобной вспышкой отцовских чувств, назвав их лицемерьем, что было справедливо не совсем. Она имела крупный разговор с оставшимся без женщин «мухерьего» и запретила ему сына видеть, а он сказал, что сын уйдет к нему, поскольку после отчима идут по уровню развитья — табуретки. Когда, забыв о третьем, двое взрослых ребенком бьют по голове друг друга, то разбивают голову ребенку. Мать испугалась. Заключен был мир с условием, что каждую субботу предмет их спора будет у отца, а остальные дни недели — дома. Энрике знал, что брошен был отцом, но, понимая брошенность отца, любил отца отцовскою любовью, и каждый раз отец собачьим взглядом глядел, когда он уходил домой, и оставался иногда Энрике на воскресенье, убивая мать, и уходил под утро в понедельник, и убивал отца своим уходом, убийцей против воли становясь. 5 Энрике было восемнадцать лет, когда подруга матери — актриса, которой было возле сорока, вдруг на него особенно взглянула, как будто бы увидела впервые, сказав ему: «А ты совсем большой!..» Она умела прятать увяданье своей, уже усталой, красоты на сцене и в гостях, но понимала, что невозможно спрятать будет завтра то, что сегодня спрятать удалось. В салоне красоты на жесткой койке она лежала с маской земляничной, и были у мулатки-массажистки решительные мускулы боксера, когда два черных скользких кулака обрушивались дробью барабанной на белую беспомощную спину: «Спокойнее, сеньора, это дождик». Потом вонзались пальцы в ямки шеи, ища жестоко нервные узлы: «Терпите, это молния, сеньора!» — но оказался молнией внезапно взгляд юноши с неловкими глазами, впервые в своей жизни не по-детски поднявшего на женщину глаза. Когда мы неминуемо стареем, то обожанье тех, кто нас моложе, для наших самолюбий как массаж, как будто бы приятный легкий дождик, но тело расслабляется, поддавшись, и молния вонзается в него. Страх постареть сам ищет этих молний, сам ими ослепляется, сам хочет стать хоть на время, но совсем слепым, чтобы не видеть ужас постаренья. За это ждет расплата — нас разлюбят, когда не в силах будем разлюбить. Она сама однажды позвонила, сказав Энрике, что больна, лежит, и попросила принести ей книгу и, если можно, что-нибудь из русских романов девятнадцатого века. Он «Братьев Карамазовых» ей нес сквозь выкрики: «Альенде — в президенты!» Он позвонил. Раздался низкий голос: «Дверь не закрыта». Он вошел, смутясь, перед собой держа двумя руками внезапно ставший тяжестью роман, но всю его действительную тяжесть, конечно, не почувствовав еще. Она лежала на тахте под тонкой, очерчивавшей тело простыней, и мокрым полотенцем голова обмотана была. Глаза блестели каким-то странным блеском неживым, и руки лихорадочно крутили край простыни под самым подбородком. «Садись!..» — глазами показала стул, из пальцев простыни не выпуская. «Ах, вот какую книгу ты принес! А ты ее читал?» «Я только начал». «Ты только-только в жизни начал все… Счастливый, потому что можешь ты прочесть еще впервые эту книгу. Ты знаешь, у меня глаза болят. Ты почитай мне что-нибудь оттуда с любой страницы, там, где про Алешу». «Я не умею с выраженьем». Смех ответом был, смех макбетовской ведьмы, под простыней запрятавшей лицо, — ничто, как смех, не выдает морщины. «Да кто тебя такому научил? Что значит — с выраженьем? Выраженье в самих словах, когда в словах есть смысл. Вот до чего вас в школе вашей жалкой учительницы-дуры довели и слезовыжиматели-актеры. Как можно гениальное улучшить каким-то выраженьем, черт возьми! Достаточно лишь не испортить смысла». Энрике растерялся, но она его к себе пересадила ближе и начала сама ему читать, как будто книги не было в руках и это в первый раз произносилось. Он захотел поцеловать не губы — он захотел поцеловать слова и так неловко ткнулся к ней в лицо, что ей попал куда-то в подбородок, и сразу же отдернулся с испугом. Но, книгу молча выронив из рук, она взяла его лицо руками, приблизила тихонько к своему, к глазам, что оказались так огромны, губами его губы отворила, и очутилось юноши дыханье внутри дыханья влажного ее, и несколько часов сидел он рядом, ее безостановочно целуя, от властного тяжелого желанья беспомощно сгорая со стыда. «Приляг со мной», — она ему сказала. Он с ужасом подумал, как он будет развязывать шнурки своих ботинок и молнию расстегивать на брюках, как это будет выглядеть смешно. Поняв инстинктом, что в нем происходит, она полузаметно помогла, и оказался он, стуча зубами, растерянный своею наготою, перед загадкой женской наготы и, содрогаясь от любви и страха, вдруг ощутил, что ничего не может. Пережелал. Бессильным сделал страх. Прибитый отвращением к себе, он зарыдал, уткнувшись головой в ее пустые маленькие груди, и если бы она хотя бы словом его смогла жестоко уязвить, возможно, стал бы он совсем другим и навсегда возненавидел женщин. Но в женщине, которая полюбит, всегда есть материнское к мужчине. «Ну, что ты плачешь, милый! Все пройдет. Все будет хорошо. Ты не волнуйся», — она шептала и спасала этим его возможность полюбить других, ему еще не встретившихся женщин, в которых он ее опять полюбит, когда ее разлюбит насовсем. Без разбитной назойливости тела она к нему так ласково прижалась, что эта ласка стала его силой, и с ним впервые состоялось чудо, когда мужчина с женщиной — одно. Есть в нашей первой женщине урок — он поважнее, чем урок для тела, — ведь тело в нем душе преподает. Когда я вижу циника глаза с пластмассовым, отвратным холодочком, то иногда подозреваю я, что был такой цинизм ему преподан когда-то первой женщиной его, но женщину-то кто циничной сделал, — не первый ли ее мужчина-циник? Есть, слава Богу, не один цинизм… Вся доброта, вся чистота мужчин — от наших матерей, от первых женщин, в которых что-то есть от матерей. Энрике первой женщине своей был благодарен. Благодарность эта ее пугала, и пугался он того, что был ей только благодарен. Для женщины последняя любовь — надеждой притворившееся горе, и ничего нет в мире безнадежней, когда надеждой горе хочет стать. Она его любила обреченно и обреченность эту понимала, себе внушить стараясь: «Будь что будет. Еще лет пять. А там… а там… а там…» Но есть законы времени во всем, которые предвидений сильнее. Альенде в президенты избран был. У монумента Че Гевары пел с горящими глазами Виктор Хара. Не знал Альенде, что его убьют. Не знал бессмертью смертный монумент, что будет он разрушен, переплавлен. Не знали руки на гитарных струнах о том, что их отрубят, и Энрике не знал, что будет с ним. Но кто-то знал, скрывая взгляд, от пониманья тяжкий, в нависших над толпою облаках, и этот взгляд почувствовавший голубь, на бронзовом плече героя сидя, вдруг вздрогнул — и за всех, и за себя. 6 Когда мы юны, тянет к тем, кто старше. Когда стареем, тянет к тем, кто юн, и все-таки, чтобы понять себя, ровесника, ровесницу нам надо. Мы все сначала — дети превосходства властительного опыта чужого, а после опыт наш — отец невольный неопытности, им усыновленной. Но вместе две неопытности — опыт, прекрасный тем, что нет в нем превосходства ни над одной душой, ни над второй. Энрике шел по городскому саду однажды утром, собирая листья с прожилками, которые, казалось, вибрируют, живут в его руках, и вдруг увидел: по аллее рыжей, по листьям, по обрывкам прокламаций, по кружевным теням и по окуркам с лицом серьезным девушка бежит, могучая, во взмокшей белой майке, где надпись: «Universidad de Chile», в лохматых шортах джинсовых и кедах, невидимое что-то от себя отталкивая сильными локтями, а лбами исцарапанных коленок невидимое что-то ударяя, дыша сосредоточенно, спортивно, как будто от спортивных результатов зависит вся история страны. И девушка подпрыгнула с разбега и сорвала дубовый лист осенний. Взяла его за веточку зубами, вмиг раскрутив, как золотой пропеллер, и продолжала свой серьезный бег. Надежная, скуластая, большая, она была чуть-чуть великовата, но даже этим тоже хороша. Не знал Энрике, что с ним приключилось, но повернулся, побежал за ней, сначала видя только ее спину, где сквозь прозрачность белоснежной майки волнисто проступали позвонки. Роняя гребни, волосы летели вдогонку за просторным крепким телом, как будто за лошадкой патагонской несется ее черный жесткий хвост. Старался перепрыгивать Энрике с каким-то непонятным суеверьем ее следы на утренней аллее, где оставался от подошв рифленых узорно отформованный песок. Казалось, был внутри следа любого песчаный хрупкий город расположен, который было страшно разрушать. Потом Энрике поравнялся с ней, с ее крутым плечом, почти борцовским, с тугой щекой, где родинка прилипла, как будто бы кофейное зерно, с горбинкой независимого носа, с обветренными крупными губами, внутри которых каждый зуб сверкал, как белый свежевымытый младенец. Хотел Энрике ей взглянуть в глаза, но не сумел он заглянуть за профиль и только правый глаз ее увидел, на родинку ее точь-в-точь похожий, но с выраженьем легкого презренья, что родинкам, по счастью, не дано. «Не тяжело в костюме и ботинках?» — она спросила, не замедлив бега. «Немножко тяжело», — ей, задыхаясь, распаренный Энрике отвечал. «Еще осталось десять километров», — она его, смеясь, предупредила. «Я добегу, — ответил ей Энрике. — А что в конце пути?» «Конец пути», — в ответ была беззлобная усмешка. Энрике снял пиджак, его набросил на мраморные треснувшие крылья скучающего ангела-бедняги, в траве оставил снятые ботинки с носками, быстро сунутыми в них, и продолжал бежать босой, как в детстве, когда бежал по пене в час отлива за морем, уходящим от него. «Не украдут?» — она его спросила, когда ее догнал он, запыхавшись. «А я на честность ангелов надеюсь. Мы все же в католической стране». «Ты веришь в Бога?» — Сразу оба глаза под сросшимися властными бровями насмешливо взглянули на него. «Во что-то». — «Ну, а что такое — „что-то“?» «Не знаю точно. Нечто выше нас». «Ты мистик, что ли?» — «Просто я художник». «Что значит — просто?» — «Просто так, и все». «Ах, ты из тех, кто с кисточкой и краской. Оружие — достойней для мужчин». «Но лишь искусство — чистое оружье». Работая, как поршнями, локтями, она спросила жестко: «Разве чистой винтовка Че Гевары не была? Ты в партии какой?» — «Эль Греко, Босха». «Не знаю… Что за партия такая?» «Хорошая, но маленькая очень. А ты в какой?» — «Пока что ни в какой. Но я стою за действия». — «Я тоже. Но разве так бездейственно искусство?» «Смотря какое». — «А смотрела ты?» «Немного… Не люблю музеев с детства. Ну, скажем, вот хваленый ваш Пикассо — он говорит, что коммунист, а сам свои картины продает буржуям». «Пикассо половину этих денег подпольщикам испанским отдает». «Ну а другую половину — Чили? Как бы не так! Его борьба — игра. Как можно верить, что миллионеров разоблачит другой миллионер? Мне Буревестник Горького дороже, Чем голубь мира неизвестно с кем». «Мир неизвестно с кем и мне противен. Уверен я — Пикассо так не думал». Энрике еле поспевал за ней, ступни босые обжигая щебнем на каменистой, за город ведущей, из парка убегающей тропе, и девушка была неутомима, вся резкая, как взмахи ее рук. «Я на врача учусь, — она сказала. — Не на зубного, не на педиатра. Хирурги революции нужней». «А наши зубы, что, второстепенны и делу революции не служат? Но если они выпадут, как скучно зашамкают ораторы с трибун». «Ну, за себя ты можешь не бояться. Твои еще молочные, мучачо», — и вскрикнула, внезапно оступившись, и захромала, за ногу держась. Потом остановилась и присела. «Здесь — мое место слабое». — Она на щиколотку, морщась, показала. «Вот как! А я не мог себе представить, что у тебя есть слабые места». «Что за места интересуют вас, мужчин так называемых, мне ясно. Запомни, что касается меня, — там крепко все. Но, но — подальше руки. Я и хромой ногой могу поддать». «Не бойся, я твоей ноги не съем. Любой художник — чуточку анатом, А кто анатом, тот и костоправ. Давай-ка ногу. Тише, не брыкайся. Не очень-то нога миниатюрна. Не для нее — хрустальный башмачок». «Я и сама, не думай, не хрустальна». «Я вижу… Номер твой не сорок пять?» — И дернул он двумя руками ногу, и раздалось ему в ответ сквозь слезы: «Ты что — с ума сошел? Сороковой!» Он разорвал платок и туго-туго ей щиколотку вмиг забинтовал: «Какая редкость — бинтовать хирурга». «Забинтовал бы лучше свой язык». Она зашнуровала еле-еле на целый номер выросшую ногу и попыталась дальше побежать, но все-таки нога остановила, жестоко унижая самолюбье. «Ты, кажется, совсем устал, мучачо? Ну, так и быть. Давай передохнем». Он сел. Она в траву упала, прыснув: «Мучачо, ты на куче муравьиной!» И он вскочил, увидев под собою примятый им, набитый жизнью конус, где были чьи-то труд, любовь, борьба. А девушка смеяться продолжала: «Все завершилось муравьиной кучей. Теперь ты понял, что в конце пути?» Смущенье пряча, огрызнулся он, стремительно отряхивая брюки: «Мы для кого-то тоже муравьи, когда на нашу жизнь садятся задом». «Не надо позволять! — Свой строгий палец она над головою подняла. — Не надо в жизни быть ни муравьями, ни тем, кто задом давит муравьев!» «Ну наконец-то я с тобой согласен». Энрике тоже лег в траву спиной и видел сквозь траву, как в двух шагах коричневая бабочка несмело присела на один из двух пригорков, приподнимавших круто ее майку, уже зазелененную чуть-чуть. Энрике раза три перевернулся и подкатился кубарем, спугнув растерянную бабочку с груди, вбирая в губы вместе с муравьями сначала майку, после, с майкой — кожу, вжимая пальцы — в пальцы, ребра в ребра, руками ее руки побеждая, глаза — глазами, и губами — губы, и молодостью — молодость ее. Из рук его два раза вырвав руки, она его два раза оттолкнула, но в третий раз их вырвав — не смогла и обняла. Кричать ей расхотелось. Ей сразу он понравился тогда, когда на крылья ангела он сбросил пиджак, ему мешавший с ней бежать. Возненавидев исповеди в церкви, когда однажды старичок-священник трясущейся рукой сквозь занавеску стал щупать лихорадочно ей груди, а было ей всего тринадцать лет, она возненавидела желанья, которые уже в ней просыпались, а вместе с ними и свою невинность, и всех мужчин, хотевших так трусливо лишить ее невинности тайком. Невинности законная продажа, чтобы назваться чьей-нибудь «супругой», ей тоже отвратительна была. Но тело любопытствовало подло, изжаждалось оно, истосковалось и до того порою доводило, что хоть намажься, словно проститутка, и — с первым, кто навстречу попадется, чтобы узнать, как это происходит, а после — в море или в монастырь. От всех желаний недостойных тела, достойно осуждаемых умом, она пыталась вылечить себя учебой, революцией и бегом, — и вдруг все это сорвалось. Она хотела. Только не вообще, а именно вот этого, смешного кидателя ботинок, пиджаков, который так, возможно, поступал, чтоб ангелы обулись и оделись. Она хотела. Не потом. Сейчас. Трава сквозь спину ей передавала, что в этом ничего плохого нет. Она уже любила? Может быть. Все в ней внезапно стало слабым местом. Мелькнуло, растворясь: «Уж если падать, то сразу и с хорошего коня». И небо навалилось на травинки, однако их ничуть не пригибая, и двое стали сдвоенной природой, и миллионы зрителей глядели с немого муравейника на них. 7 А вы любили в девятнадцать лет ту девушку, которой девятнадцать? Две юности прижавшиеся — зрелость, но эта зрелость — молодость вдвойне. Помножено все в мире стало на два: глаза и руки, волосы и губы, дыханье, возмущение, надежды, вкус ветра, море, звуки, запах, цвет. Друг к другу так природа их швырнула, что различить им стало невозможно, где он, а где она и где природа, как будто продолжался, как вначале, бег сумасшедший без конца пути. Их бег вдвоем был бегом от чего-то, что надоело до смерти, обрыдло. Их бег вдвоем был бегом через ямы к тому, чего и не было и нет, но все же быть должно когда-нибудь, хотя, наверно, никогда не будет. Их бег вдвоем был сквозь эпоху спешки, где все бегут, но только по делам и с подозреньем искоса глядят на молодых, бегущих не по делу, их осуждая за неделовитость, как будто в мире есть дела важнее, чем стать собой, отделавшись от дел. Есть красота в безадресности бега, и для двоих бегущих было главным не то, куда бегут, а то, что — сквозь. Сквозь все подсказки, как бежать им надо, за кем бежать и где остановиться. Сквозь толщу толп. Сквозь выстрелы и взрывы. Сквозь правых, левых. Сквозь подножки ближних. Сквозь страхи, и чужие и свои. Сквозь шепотки, что лучше неподвижность. Сквозь все предупреждения, что скорость опасна переломами костей. Сквозь хищные хватающие руки со всех сторон: «Сюда! Сюда! Сюда!» Но что есть выше праздника двоих, когда им — никуда, когда им — всюду! Они бежали, падая вдвоем на что-нибудь — на что, совсем не важно: на первую позвавшую траву, на водоросли, пахнущие йодом, на сгнившее сиденье «мерседеса», почившего на кладбище машин, и на кровать в сомнительном отеле, где с продранных обоев надвигались прозрачные от голода клопы. Энрике первой женщине своей ни слова не сказал. Он побоялся, и малодушно скрыл он от любимой существованье женщины другой. Он виделся теперь и с той, и с этой. Он раздирался надвое, метался, и создалась мучительная ложь, когда он лгал одной, что будет занят, а после лгал другой. Все время лгал. Быть с женщиной правдивым невозможно, но обмануть ее ни в чем нельзя. У женщин есть звериный нюх на женщин. Когда у женщин вздрагивают ноздри, не отдерет с нас никакая пемза авральный запах женщины чужой. Две женщины — постарше и помладше, хотя они не знали друг о друге, инстинктом друг о друге догадались. Однажды, проезжая мимо моря, та, что постарше, из окна машины увидела Энрике с той, что младше, лежавшего с ней рядом на песке. Бутылкой ледяного лимонада она Энрике гладила с улыбкой по лбу, щекам, груди и животу. В глазах у первой женщины Энрике, все заслоняя, сразу встали слезы, не те, что льются, — те, что остаются, предательски закатываясь внутрь, и, еле-еле доведя машину, она взяла две пачки намбутала и, торопливо разорвав обертку, шепча: «Ты дура. Так тебе и надо!..» — швырнула сразу все таблетки в рот. Ее спасли. Энрике был в больнице. Искромсанный, разрушенный, разбитый, себя опять почувствовав убийцей, и, плача в ее руку восковую, ей что-то обещал и снова лгал. Ложь во спасенье — истина трусливых. Жестокой правды страх — он сам жесток. 8 А между тем в художественной школе, где он учился, в нем происходила подобная раздвоенность души. Его маэстро первый был старик с богемным обаяньем забулдыги, который на занятья приходил всегда вдвоем с коньячной плоской флягой. Преподавал маэстро классицизм своих суровых взглядов на искусство, таких же неизменных, словно марка торчащего в кармане коньяка. Старик был тощ немыслимо, поскольку с презреньем относился он к закуске, и так шутил: «У всех телосложенье, и теловычитанье — у меня». Прожженный сразу в нескольких местах, его пиджак был в пепле, как Помпея, а воротник был перхотью обсыпан, но в живописи все-таки маэстро невероятный был аккуратист. Малейшая попытка взрыва формы в нем вызывала едкую усмешку. Искусство для него кончалось где-то, где начинался наш двадцатый век. Он восклицал: «Вам хочется прогресса? Тогда займитесь техникой, наукой, политикой, но только не искусством. В искусстве нет прогресса и не будет. Вы говорите, что прогресс — Пикассо, ну а Эль Греко — это что, регресс?!» Сгонял он со студентов семь потов и заставлял срисовывать часами то помидор, в кармане принесенный, со вмятинами — видимо, от фляги, и с крошками табачными на нем, то зябнущих, зевающих натурщиц, кокетливо просящих разрешенья на пять минут для скромного «пи-пи». Любил Энрике первого маэстро за справедливость жесткой дисциплины. Но у Энрике был маэстро тайный, таких же лет, но с разницею той, что был в одежде он аккуратистом, и сам не пил, и презирал всех пьяниц — а в живописи был подрывником. В его мансарде огненные взрывы корежили холсты, а между ними во вкрадчиво ступавших мокасинах, в белейшей накрахмаленной рубашке, при галстуке в спокойненький горошек, в единственном, но чопорном костюме, где ни намека на двойную складку на безупречно выглаженных брюках, ходил с изящной ниточкой пробора старик мятежный кукольного роста, непризнанный великий подрыватель всех признанных классических основ. Он говорил так бархатно, так нежно такие поджигательские речи, что ниточка пробора вся искрилась, воспламенившись, как бикфордов шнур: «Срисовывать натуру — это мьерда!» (Заметьте, как нежнее по-испански явление, которое по-русски зовется просто-напросто «дерьмо».) Он, поднимая детские ручонки, сжимая в них незримые гранаты, взывал к Энрике: «Вас бездарно учат! Срисовывая овощи и фрукты, художник совершает преступленье: их надо не срисовывать, а есть. Срисовыванье женщин тоже глупость. Природа их уже нарисовала не для рисунков — чтобы с ними спать! Под кожей у любого человека в комочке, называющемся сердце, есть целый мир, единственно достойный того, чтоб тратить краски на него. Туда фотограф никакой не влезет. Запечатлеть невидимое надо. Художник не подсматриватель жизни, а сам ее творенье и творец. Художник — это тот, кто строит взрывом». Но, уважая двух своих маэстро, Энрике слушал первого, второго, а сам чего-то третьего хотел. Он думал — умер старый реализм, ценою смерти обретя бессмертье, и абстракционизм самоубийством покончил, прирученным взрывом став. Энрике целый год писал картину три на три. Он назвал ее «Арбуз». Там с хищными огромными ножами, всей своей сталью жаждущими крови пока еще арбуза, а не жертвы, тринадцать морд конвейерных, безликих со щелками свиными вместо глаз, как мафия, позируя, застыли над первой алой раной, из которой растерянные семечки взвились. Маэстро первый, открывая флягу, сказал: «Ты предал все мои уроки, ты предал все законы красоты. С предательства ты начал путь в искусстве. Что говорить — опасное начало. Я знаю: у тебя другой учитель — гигантоман в обличье лилипута. Придется выбирать: я или он». Второй маэстро, бархатисто-гневный, сказал: «Ты не возвысился до взрыва. Остался ты рабом правдоподобья Фигуратив… Опять фигуратив… Не думал я, что ты такой трусишка… Я знаю — у тебя другой учитель. Он коньяком еще не захлебнулся? Придется выбирать — он или я». Всегда подозревают что-то третье. Мир так на подозрениях помешан, что можно, никого не предавая, казаться всем предателем двойным. 9 Два друга у Энрике были с детства: один — из многодетнейшей семьи рабочего консервного завода. Второй — был сын единственный владельца какой-то странной фабрики зеркал, где также выпускались и подтяжки. Троих детей объединил футбол, когда они, как равные почти, потрепанный футбольный мяч гоняли, небрежное подобие ворот создав на пустыре из школьных ранцев, демократично брошенных на щебень. Но ранцы были разными: одни из дерматина, рвавшегося быстро, вторые — из свиной шершавой кожи, и третьи — из шевровой, мягкой-мягкой, а ранец сына крупного банкира из кожи крокодиловой был даже и, говорят, с замочком золотым. Футбол смягчает классовые чувства, но он, однако, их не отменяет, и выражалось иногда в подножках презренье крокодилового ранца к облупленности гордой дерматина, и не скрывал, различием терзаясь, кожзаменитель ненависть свою. Свиная кожа колебалась между. Шевровая, с презрением к свиной, к надменной крокодиловой тянулась, от зависти скрываемой скрипя. Но все-таки и поле было общим, и общая игра, и общий мяч. У взрослых нету общего мяча — они его на части раздирают, и поле общим быть перестает — его своим желает сделать каждый, и общая игра у них сложиться не может, ибо общих правил нет — рехнуться можно из-за разных правил и безнадежно крикнуть: «Где судья?» Все сразу — нарушители и судьи. Три друга постепенно разошлись, но все-таки старались быть друзьями. Они ходили вместе на футбол, и он все больше становился тем единственным, что их соединяло. Один из них, став, как его отец, жестянщиком консервного завода, был, видимо, и будущий жестянщик. Второй, не видя смысла никакого ни в зеркалах отцовских, ни в подтяжках, был будущий священник, а Энрике был, как он думал, будущий художник. Откупорив «Жервезу» на скамье и вынув из пакета бутерброды, они сначала обсуждали матч, переходя к политике текущей. Футбол еще в нас детство сохраняет, а наши политические споры остатки детства убивают в нас. Жестянщик говорил: «Альенде медлит… Как это можно — медленно бороться?» Священник: «Медлит? Хорошо бы, если… Пугает многих то, что он спешит». Жестянщик: «Напугать монополистов не грех… Я опасаюсь — как бы только испугом не отделались они». Священник: «А испуг домохозяек? Они монополистки лишь на кухне, а ведь боятся завтрашнего дня. Хватают враз по двадцать пачек мыла». Жестянщик: «Все равно им не отмыться от мелких буржуазных предрассудков». Священник: «Ну так что ж — не мыться вовсе? Когда в глазах домохозяек власть так ненадежна — дело безнадежно». Жестянщик: «Безнадежно ваше дело». Священник: «Что такое — наше, ваше? Понятие единое — народ». Жестянщик: «Мне противно быть единым с чиновничьими рылами тупыми, с лакейской рожей, с полицейской харей, с мурлом поповским, с генеральской рожей и с мордочкою лисьей торгаша». Священник: «Мучас грасиас, амиго, что не забыл поповское мурло». Жестянщик: «Ешь, амиго, — напросился. Народ, народ… Затрепанное слово, которым очень любят спекульнуть сидящие на шее у народа, привыкшие болтать с трибун о том, как нежно они любят эту шею. Единого народа в мире нет. Всегда в любом народе — два народа: те, кто сидит на шее у других, и те, кто эту шею подставляет. А надо разучиться подставлять. Маркс нам оставил неплохой учебник: он ясно говорит — как разучиться». Священник: «Бытие определяет сознание… Как это одномерно! Сознание ведь тоже бытие. Христос хотел объединить людей, а Маркс привел сегодня мир к расколу». Жестянщик: «Был расколот мир всегда, а кстати, торгашей из храма кто гнал плеткой? Маркс? Он в личной жизни был интеллигентней, вежливей Исуса». Так спорили и спорили они, и молодые кулаки стучали по выцветшей скамье у стадиона, не знавшего, что очень скоро станет тюрьмой для них двоих и для других. (Жестянщика священник дома спрятал и брошен был за проволоку с ним, а после навсегда исчезли оба, и вместе с ними споры их исчезли…) Жестянщик был в тюрьме и при Альенде. Он в группу ультралевую попал, изготовляя бомбы-самоделки, чтоб навести на всех монополистов уже совсем нешуточный испуг, не понимая, что такие взрывы лишь на руку тем генеральским рожам, кто под предлогом красного террора устроит свой коричневый террор. И в это время кто-то распустил слух подлый, что не кто-нибудь — священник «по дружбе» на жестянщика донес. Рос шепоток заспинный, нехороший — приятно в нехорошее поверить: ведь сразу возвышаешься ты сам. Отнюдь не ультралевые студенты священнику руки не подавали, брезгливо морща уголочки губ. Достойным завершением всего явилось то, когда отец — владелец какой-то странной фабрики зеркал, где также выпускались и подтяжки, всем заявлявший, что в такое время всего умней повеситься немедля, из собственных подтяжек сделав петлю, у собственного зеркала притом, сказал однажды сыну с одобреньем: «Ты посадил жестянщика, я слышал? И правильно. Я думал, что ты рохля. А ты мужчина. Всех бы их — в тюрьму! Всех красных во главе с их президентом!» Тогда священник и пришел к Энрике. Священник был издерган и затравлен. Стараясь не глядеть в глаза, шатаясь, измученно он выдавил: «Ты друг?» «Конечно, друг. Ты ни при чем — я знаю». «А кто же слухи эти распустил? Кто слушал наши споры на скамейке, а сам трусливо в споры не встревал?» «Молчал я не из трусости, а просто из-за того, что иногда жестянщик казался справедливым, иногда казался ты, а иногда вы оба, а иногда ни ты, ни он». — «А кто же?» «Никто, — сказал Энрике. — Что-то третье». Священник, наступая на него, тряс бледным потным лбом, как в лихорадке: «Нет, эти слухи ты распространил! Ты хочешь быть всех выше, всех умнее, и для тебя унизить ложью друга есть способ возвышенья твоего. Ты независим от Христа и Маркса. Ты — вечно третий. Ты ни с кем. Над схваткой. Ты сам себе сказал: „Я гениален, и значит, все, что делаю, — прекрасно, а все негениальные способны в любую подходящую минуту на гадости — к примеру, на донос“. И ты вообразил, припомнив споры, какие мы с жестянщиком вели, что ненавистным сделался мне он, что он мне враг, а разве грех великий предать врага? Вот что подумал ты». «Я не подумал». — «Нет, не лги — подумал! Так знай — люблю его гораздо больше, чем самого себя, люблю давно и только потому давно с ним спорю. Я, как за брата, за него боюсь. Он хочет переделать все и сразу. Он сам, как будто бомба-самоделка, взорваться может в собственных руках, убить себя, а множеством осколков изранить или, может быть, убить совсем не тех, кого взорвать замыслил, а самых близких — мать, меня, тебя… Мне так его предостеречь хотелось, но я совсем не из ханжей в сутанах — доносом я не мог предостеречь! А знаешь, кто ты сам? Ты сам — доносчик. Ты сделал на меня донос толпе, которая таких доносов жаждет. Какое наслажденье для ничтожеств доносчиком невинного назвать! Но есть еще и низость комплиментов, внушающих нам: „Правильно донес“. Я даже благодарность схлопотал за мнимый мой донос от своего подтяжечно-зеркального папаши… Вот что со мной, Энрике, сделал ты». «Я ничего подобного не сделал». «Ты это сделал. Сделал и забыл. Ты — гений. Это вырвалось. Невольно. Небрежность отличительной чертой всех гениев является, как слышал. Небрежно предал. Не заметил сам, как предал. Лишь одно твое словечко — и все. Оно теперь на лбу моем. Но на твоем его я вижу тоже!» Пощечиной стегнула больно дверь. Стоял Энрике, потрясенный ложью, которую себе о нем придумал, чтобы спастись от оскорблений, друг. Когда нас оскорбляют подозреньем в том, в чем совсем не виноваты мы, мы тоже начинаем оскорблять других, совсем ни в чем не виноватых, и попадаем в тот проклятый круг, где все невиноватые виновны. Энрике вздрогнул — телефон звонил с настойчивым сварливым дребезжаньем. Он трубку взял рукой, еще дрожащей: «А, это ты отец». — «Узнал мой голос? Я думал — ты его уже забыл, как позабыл ты, что вчера была суббота и я ждал тебя весь вечер. Ты заболел?» — «Нет — заболела мама». «Она, как это помнится, всегда с огромным удовольствием болела в субботы, воскресенья, чтобы ты не виделся со мной». — «Но это правда. Она в постели». — «Почему же ты не мог мне позвонить?» — «Звонил, отец, — твой телефон был, видимо, испорчен». «Мой был в порядке — это прихворнул твой. Гриппом заразился от хозяйки. Умеют заболеть и телефоны, когда им надо». В это время мать вошла в халате с пузырьком, с пипеткой. «Энрике, помоги закапать в нос. Совсем не подчиняются мне руки». И вмиг, увидев поднятую трубку, по-женски среагировала точно: «А, твой так называемый отец! Дай трубку мне». И вырвала железно, и голос, как у Эллы Фицджеральд, могуче завибрировал: «Ты можешь, когда я заболела, не звонить?» — и хлопнула, подрагивая, трубка. И полилось из матери: «Иди, иди к нему, больную мать оставив. Он тебя бросил, — понимаешь ты? А ты простил ему. Какой ты добрый! Папаша одиночеством своим разжалобил тебя и ты поддался, забыв, что я, твоя родная мать, которая не бросила тебя, так одинока, что и жить не стоит. Ты меня предал. Кто я, Боже мой? Мать, преданная собственным ребенком». И, голову трагически закинув, сама себе воткнула в нос пипетку, нажала ровно столько, сколько нужно, и, зарыдав, отправилась болеть. А телефон, как будто выжидая, когда она уйдет, вновь позвонил. Из телефонной трубки на Энрике дохнуло так знакомым коньяком и классицизмом старого маэстро: «Так вот, Энрике, что тебе скажу: кто дружбу с лилипутом заведет, сам потихоньку станет лилипутом. Ты струсил выбрать между ним и мной. В искусстве нет двусмысленного „между“. Поэтому забудь меня, а я прощу твою забывчивость, не бойся». Минуту или две смотрел Энрике на трубку, замолчавшую в руке, но запах коньяка в ней испарился. Пластмассой пахло. Этот запах мертв, да это даже, собственно, не запах. Энрике медлил, в кулаке сжимая бесстрастные короткие гудки, но только-только опустил он трубку, как телефон задергался опять — пластмассовое средство разобщенья. Энрике вновь со вздохом трубку снял, а в ней: «С террористическим приветом! Да ты не бойся — я не из тюрьмы. Я выпущен сегодня. На поруки. Я даже бумажонку подписал, что никогда, как смирненький пай-мальчик, не буду делать этих гадких бомб. Но все-таки звонить по телефону мне не было никем запрещено. Итак, звоню. Мне уши прожужжали, что на меня донес наш общий друг, четырнадцатый, видимо, апостол, поклонник выраженья „Не убий“. Что ты, Энрике, думаешь об этом?» «Нет, никогда не мог он донести». «Какое совпадение — я тоже так думаю. Он слишком чистоплотный. К тому же он всегда был явно против, а тот, кто явно против, — не предаст. Предательствуют люди без позиций. Не понял ты, о чем я говорю?» «Не понял». — «Ты не хочешь понимать. А помнишь, как однажды ты зашел ко мне домой и динамит увидел? Апостол — тот бы сразу поднял крик и мне читать бы проповеди начал, а ты смолчал и только посмотрел особенным, художническим взглядом. Вокруг борьба идет, а ты рисуешь. Я задаю вопрос: а почему бы, отставив акварель, темперу, масло, талант решив попробовать в чернилах, не смог бы ты нарисовать донос?» «Я?» — «Ты. Или другой такой художник, который в спорах о своей эпохе уж слишком подозрительно молчит. Ведет ко всепредательству всеядность. Прости меня, но я хочу быть честным: я не уверен в том, что предал ты, но не уверен в том, что ты не предал». Какая тяжесть в трубке телефонной! Такая тяжесть может притянуть не к рычагу и не к земле, а в землю! Энрике снова трубку опустил, но отпускать руки ни на секунду опущенная трубка не хотела, прилипнув черным телом холодящим к ладони, к тайным линиям судьбы. Энрике знал — не зря прилипла трубка, она притихла вкрадчиво, на время, невидимые мускулы расслабив, готовясь для прыжка к его виску И прыгнула… В ней был тот самый голос, который в парке весело спросил: «Не тяжело в костюме и ботинках?» Но этот голос был теперь таким, как будто бы не ей принадлежал, а телефонной трубке двухголовой, в чьей первой голове и во второй — змеино одинаковые мысли: и этого прикончить мне пора. «Звоню тебе, чтоб наконец сказать о том, о чем догадывалась раньше. Теперь — узнала все. Я говорила с той женщиной. Ты лгал и мне, и ей. Такая двусердечность — бессердечность. Я сильная — не бойся. Я не буду, как делала она, глотать таблетки, чтобы тебя насильно удержать. Тебя мне жалко. Ты одновременно хотел бежать по двум дорожкам сразу Бедняга, ты изрядно утомился. Избегался. Ты подорвал здоровье. Так отдохни на муравьиной куче, хотя тебе одной, наверно, мало. Так сядь между двумя, как обожаешь… Теперь ты понял, что в конце пути?!» Она была чуть-чуть великовата для мира, где всему большому — тесно, и как она уменьшиться сумела до этого стандартного размера в руке зажатой телефонной трубки, словами пробивающей висок? Смерть многолика… У самоубийства не может быть всего одна причина. Когда за что-то зацепиться можно, нам не конец. А не за что — конец. У смерти может быть одновременно лицо толпы, лицо самой эпохи, лицо газеты, телефона, друга, лицо отца, учительские лица. У смерти может быть лицо любимой и даже нашей матери лицо. 10 И записал Энрике в дневнике: «Мне двадцать. Говорят, начало жизни. Какой же дальше будет эта жизнь, когда такое у нее начало? Одна душа дается человеку, но почему-то все другие люди хотят ее кусочками нарезать и каждый лишь под собственным гарниром доставшийся кусочек хочет съесть. Но все, кто поедает нашу душу, к друг другу неминуемо ревнуют — кому из них достанется побольше. При этом каждый хочет заграбастать себе не часть чужой души, а всю. Но, сообща чужую душу съев, все вместе — и голодные и злые, и новую им душу подавай, а нет ее — от голода и злости, наверно, каждый будет грызть свою. Не то, не то… Не виноваты люди. Душа сама себя кромсает, рвет, сама себя разбрасывает жадно налево и направо по кусочкам, чтоб этими кусочками к себе магнитно притянуть чужие души, их тоже разрывая на куски, а вот зачем? Всем сразу душам счастья не может принести одна душа. Как хорошо и просто всем бездушным! Безвыходно родившимся с душой. Я что-то понял. Жизнь есть преступленье. Жить — это причинять всем ближним боль. Мы даже на тропинке где-нибудь, не думая об этом, убиваем ни в чем не виноватых муравьев, а на дороге жизни — наших ближних, совсем не злоумышленно — невольно, идя по их невидимым телам. Так больно причинять другому боль! Когда осознаешь, что жить — жестоко, гуманней не родиться вообще. Но что же делать, если ты родился? Гуманнее всего — убить себя. Убить себя, чтобы не быть убийцей. Простите все, кого я убивал, прочтите мой дневник — и вы поймете, что получалось это поневоле, что никого из вас не ненавидел, что никого из вас не предал я, что всех я вас любил и всех люблю, и тем, что ухожу, — вам выражаю мою любовь непонятую к вам…» Потом он аккуратно вымыл кисти, дневник оставил на столе раскрытым, надел спокойно чистую рубашку и плавки с улыбавшимся пингвином засунул в целлофановый пакет и, уходя, приблизился прощально к арбузу, что алел кровавой раной под хищными ножами на холсте, и морды на холсте перемигнулись, и на прощанье, словно издеваясь, самодовольно звякнул телефон. По городу Энрике шел вслепую, глаза в асфальт мелькающий уставив, и не заметил целеустремленность глаз, желваков на морде генерала, возможно, генерала Пиночета, за стеклами промчавшегося «форда», едва не раздавившего его. Энрике шел к гостинице «Каррера». Раскрылись двери с фотоэлементом, гостеприимно приглашая к смерти, и в кондиционированном лифте нажал на кнопку с цифрой «23». Красиво расположенный на крыше, мерцал бассейн, чуть отдававший хлором. Вокруг тела в рискованных бикини лежали на матрасах надувных, посасывая медленно «Том Коллинз». Энрике стало легче оттого, что все вокруг болтали и смеялись — ведь чей-то смех для нас порой бывает той самою последнею зацепкой, что нам не разрешает умереть. Но все-таки, к несчастью, невозможно цепляться за соломинки коктейлей в чужих, фальшиво занятых руках. Переодевшись в крошечной кабине, Энрике вышел и в бассейн спустился. Почти не плавал. На спине лежал, раскинув руки, но со всех сторон его чужие руки задевали, мешая небу посмотреть в глаза, и, как нарочно, влево или вправо его толкали люди даже здесь. Бассейн покинув, с каплями на коже, под солнцем высыхающими сразу, он постоял чуть-чуть у края крыши и, смуглой, жестко собранной спиною услышав: «How handsom! Charming boy!» — легко перемахнул через перила, легко от кромки крыши оттолкнулся и прыгнул, как с трамплина в воду, вниз. Летел он долго, как ему казалось. Так приближался медленно асфальт, что он успел заметить на асфальте серебряную россыпь голубей, и понял, что летит на них, но поздно. Он зацепился за какой-то провод, и за второй, и сразу же за третий, обжегший его тело напоследок предсмертной электрическою пыткой, но оборвались эти провода, поняв, что оказался ток смертелен. Случайно получилось, что Энрике не на земле, а в воздухе погиб, и, падая уже на мостовую, так не хотевший в жизни быть убийцей, он мертвым телом голубя убил. 11 Бывавший в том бассейне много раз, где так меняли регулярно воду, — не только, может быть, из-за микробов, а чтобы, не волнуясь понапрасну, не рассказала ничего вода, — я прочитал в гостинице «Каррера» оставшийся дневник самоубийцы, и кое-что мне мать дорассказала, а кое-что домыслил я и сам. Сказала мать, назад приняв дневник: «Сын думал, что спасет самоубийство его от убивания других. А что случилось? Мертвым своим телом бессмысленно, случайно, ни за что он голубя убил. Убийство снова. Убил отца, которого впервые за столько лет я тайно пожалела. Убил меня. Убил двух женщин сразу. Убил двоих учителей своих, убил своих друзей и свой талант, который только-только раскрывался. Мы виноваты в этой смерти все, но в том, что мы убиты, он виновен. У вас есть дети?» Я ответил: «Сын». «Тогда понять меня вам будет легче. Вы можете жестоким к сыну быть, конечно, не нарочно, а случайно, от занятости, от непониманья. Между собою ссорясь, вы и мать в две стороны тянуть начнете сына и в спорах ваших можете забыть, что этим вы ребенка разорвете. А что случится с матерью и вами, когда он вам и ей непоправимо своим самоубийством отомстит? Мы все — убийцы всех самоубийц, но и самоубийца — сам убийца. Простите, что я к личной жизни вашей притронулась. Нет в мире личных жизней. Все связано. Вы связаны со мной и связаны с моим погибшим сыном, хотя могли об этом не узнать, когда бы я прийти к вам не решилась. Прошу вас — напишите что-нибудь, разоблачите лживый романтизм самоубийств, прославленных искусством. Всех трогает изысканность ремарок трагедий, создающих подлый миф о красоте и мужестве поступка, который так зазывен тем, что прост. „Закалывается“, „Стреляет в сердце“. Я б задушила этих драматургов, но жаль, что охраняет шеи многих, став бронзовым, плоеный воротник. Так напишите. Если вы спасете хотя б одну живую душу в мире, то этим вы спасете и свою…» Она ушла. Она не уходила с тех самых пор из памяти моей. 12 Шел в Чили снег. Такой родной в России, он для чилийцев был чужим и страшным. У «Ла Монеды» часовые мерзли, платками носовыми обмотав от холода синеющие уши. В «Меркурио» писали со злорадством: «Нам из Кремля прислали этот снег». На сны детей обрушивались крыши хибар фанерных, сокрушенных снегом. Барахтались в снегу автомобили, сугробами бессильно становясь. Метался президент на вертолете над хаосом, над паникой и криком среди парализованных дорог, и, опускаясь в самой снежной точке, Альенде, исхудавший и небритый, брал в руки неумелые лопату и разгребал дорогу сам, шатаясь, снег сжевывая яростно с усов… Так разгребал он прошлое, как мусор, дорогу к горизонту заваливший, и так же он шатался, разгребая лопатой политическую грязь, не видя сквозь очки в ошметках грязи, что черенок лопаты перееден давно туда проникшими червями, не слыша издевательских насмешек: «Что ж, разгребай. Всего не разгребешь». А я по Чили ездил вместе с Панчо — седобородым старым забулдыгой, огромным «ниньо»[6], бывшим китобоем, и «мухерьего» — впрочем, тоже бывшим, который стал, в грехах своих раскаясь, сентиментальней сотни старых дев. Я обожал его, как всех прелестных чистосердечных забулдыг планеты: не на убогих трезвенниках лживых — на них стоит, как на китах, земля. Итак, наш кит, но с прошлым гарпунера так мощно фонтанировал в рассказах, что не хватало одного — приставить хорошего писателя к нему. Единственная в том была загвоздка, что потихоньку он писал и сам. В его рассказах то являлся айсберг, в который вмерз рояль с раскрытой крышкой, а по клавиатуре, чуть зальделой, порой стучали клювами пингвины и звуки извлекали из нее. То первая любовь его — Матильда, с чахоточным румянцем проститутка, которая была его невестой, но, свадьбы не дождавшись, умерла, а на ее безвременной могиле подружки-проститутки коллективно поставили, не поскупясь на деньги, двух мраморных печальных голубков. В рыбацком городке Пунта-Аренас мы целый день искали ту могилу, но почему-то не нашли ее и побрели к Матильдиным подружкам, обняв которых Панчо долго плакал, но больше на могилу не хотел. Два основные состоянья Панчо такие были: ярость или плач. Когда мы пили вместе «Коламоно» («Хвост обезьяны» — в точном переводе), смесь адскую, где водка с молоком, то Панчо неожиданно пришел на нас двоих в неистовую ярость: «Еухенио, мы пьем и жрем с тобой, а наш народ чилийский голодает!» — и так же неожиданно заплакал, Матильдиным подружкам предоставив предлог, чтобы утешить его боль. Хотя его любовь пожрать была с гражданской точки зренья аморальна, а с медицинской — из-за старой язвы опасна, — он и каялся, и ел. Ел все: лягушек, воробьев, моллюсков. Но был влюблен особенно в эрисос — в морских ежей, из океана прямо, сырых, с лимонным соком, солью, перцем, как говорят, пищавших в животе. На пристани рыбацкой в Портамоне он дюжинами брал их прямо с лодки и в судорожной радости глотал. Потом его корежило. Прибегнув к испытанному методу двух пальцев, своих эрисос поглощал он снова и плакал с их икрой на бороде: «Еухенио, эрисос так прекрасны! Жизнь без эрисос — разве это жизнь!» Когда три дня потом валялся он в больнице местной, корчась от конвульсий, и не способен к исповедям был, став слушать неожиданно способен, я улучил момент и рассказал историю про юношу Энрике, убившего своим самоубийством и мать свою, и многих самых близких, и голубя на пыльной мостовой. Схватившись за живот двумя руками, как это часто делают при смехе, но в этот раз — от раздиравшей боли, пришел мой друг не в состоянье плача, а в состоянье ярости пришел. «Какие подлецы!» — «Кто?» — пораженно, поправив его смятую подушку, страдающего Панчо я спросил. «Все подлецы!.. — он прорычал. — Они все сообща его столкнули с крыши». «А голубь?» Но, ответа избегая, «Хочу эрисос!» — Панчо застонал. Мы были с ним на Огненной земле, когда он от эрисос оклемался. Вдвоем на лошаденках шелудивых, покачиваясь, ехали мы с ним вдоль сотен тысяч или миллионов гусей, что прилетели зимовать, но Панчо бормотал себе под нос единственное слово: «Голубь… Голубь…» Застыли мы у старой ржавой драги, бессмысленно склонившейся над речкой. Сказал мне Панчо: «Знаешь, речка эта престранно называется — Русфин. Когда-то русский золотоискатель, как — неизвестно — угодивший в Чили, напился здесь, и драга затянула, схватив его зубцами за рукав. Он перемолот был с породой вместе, и, говорят, он выкрикнул предсмертно: „Рус фин!“ А смысл на ломаном испанском был чем-то вроде: „Русскому — конец“. А может быть, самоубийство было… Кто знает… Столько лет уже прошло… А ты не думал о самоубийстве?» «Да, было дело… Панчо, ну а ты?» «А я люблю, Еухенио, эрисос. Неповторимо их не только есть, но ими и блевать неповторимо. Еухенио, я верил — ты сильней. А ты — ты думал о самоубийстве. Какой позор — с кем пил я „Коламоно“? Ты хочешь помогать всем тем подонкам с фашистинкой, до времени прикрытой, которые, наверно, спят и видят, как все мы вместе разом спрыгнем с крыш, повесимся, застрелимся, сопьемся? Запомни, что безвыходности нет. Безвыходность — лишь плод воображенья. Из головы немедленно ты выкинь все эти штучки-дрючки цирковые, все петли, яды, выстрелы, прыжки. Запомни: если ты самоубьешься, я обещаю — я тебя убью!» Он ярость, впрочем, выключил и сразу, без перехода всякого заплакал: «Я врал тебе трусливо, будь я проклят. Я тоже думал о самоубийстве. Я просто не хотел, чтобы об этом хотя бы на мгновенье думал ты». Мы с Панчо обнялись и замолчали у ржавой драги, в чьих зубцах скрывалась потерянная тайна чьей-то жизни, и стало тихо на земле, как будто над нами мертвый голубь пролетел. 13 В моей, все больше не моей, квартире, где на меня смотрели даже вещи как на совсем ненужную им вещь, я так однажды захотел эрисос с прощальной, неживой, тоскливой силой последнего желанья перед смертью, но вспомнил, что в московских гастрономах эрисос никогда не продают. Все в моей жизни так переломалось, что было невозможно склеить. Развод, потеря сына, оскорбленья из уст, когда-то любящих, любимых, и полужалость-полулюбопытство во взгляде у народного судьи. А сколько судей сразу объявилось, и каждый себя чувствовал народным, хотя намека не было на жалость в злорадно обвинительных глазах. Меня все обвиняли в себялюбье, в корыстности, в моральном разложенье, в зазнайстве, в недостаточном вниманье, в недооценке тех, кого я должен ценить, но совершенно не ценю. Но сам себя я обвинил в убийстве, в чем обвинить меня не догадались. Я так устал от причиненья боли всем родственникам, женщинам, друзьям, при каждом шаге вправо или влево, вперед, или назад, или на месте, кого-то убивая невзначай. И я тогда заскрежетал зубами, как под хмельком провинциальный трагик: «Родимые, как мне вас осчастливить? Что сделать, чтоб вздохнули вы легко? Причина не во мне одном, наверно, но если только я один — причина несчастий ваших и болезней ваших, я устранить ее вам помогу!» Но что-то умирать не позволяло. Была пуста квартира. Только голубь с почти что человечьими глазами на внешнем подоконнике сидел. А может, он тот самый был — погибший в Сантьяго, у гостиницы «Каррера», и, мертвый, прилетел ко мне на помощь, чтобы себе я не позволил смерть? Несчастье иностранным быть не может. Когда несчастья все поймут друг друга, как этот голубь, прилетят на помощь, тогда и будет счастье на земле. И если кто-то где-нибудь несчастен — в Сантьяго, Химки-Ховрино, Нью-Йорке, — то все равно он права не имеет себя убить. Безвыходности нет. Когда я молод был, преступно молод, один поэт великий — изумленно доживший до семидесяти лет, сказал мне: «Маяковский и Есенин преступно предсказали свою смерть. В стихах — самовнушающая сила. Мой вам совет: пишите что угодно, о чем угодно, только избегайте свое самоубийство предсказать». Я с той поры поставил перед смертью, как баррикаду, письменный мой стол. Презренные пророки пессимизма, торговцы безнадежностью и смертью, нисколько вы не лучше, не умнее сующих нам поддельные надежды лжеоптимизма наглых торгашей. Вы в сговоре. Пытаетесь вы вместе столкнуть все человечество с обрыва и будущее мертвыми телами, как голубя в Сантьяго, раздавить. Я не судья погибшему Альенде, но я судья всем, кто его столкнули. Товарищ президент, не умирайте! Возмездием бессмертья превратите зарвавшихся убийц — в самоубийц! Постановите президентской властью: пусть вешаются только те, кто вешал, и только те стреляются от страха, кто на земле свободу расстрелял. ЭПИЛОГ Самоубийство — верить в то, что смертен, какая скука под землей истлеть. Позорней лжи и недостойней сплетен — внушать другим, что существует смерть. Я ненавижу смерть, как Циолковский, который рвался к звездам потому, что заселить хотел он целый космос людьми, бессмертьем равными ему. Вы приглядитесь к жизни, словно к нитке, которую столетия прядут. Воскресшие по федоровской книге, к нам наши прародители придут. К нам приплывут на стругах, на триреме. В ракеты с нами сядут Ромул, Рем. А если я умру — то лишь на время. Я буду всюду. Буду всеми. Всем. И на звезде далекой гололедной, бросая в космос к людям позывной, я буду славить жизнь, как голубь мертвый, летающий бессмертно над землей. 1974–1978 Сантьяго-Москва «В любви безнравственна победа…»
В любви безнравственна победа, позорен в дружбе перевес. Кто победит — глядит побито, как будто в дегте, в перьях весь. Когда победы удаются, они нас поедом едят. Но если оба вдруг сдаются, то сразу оба победят. 20 июня 1979 «Не хочу быть любимым всеми…»
Не хочу быть любимым всеми, ибо вместе с борьбой в меня время всажено, будто семя, а быть может, и все времена. Не играю с оглядкой на Запад, не молюсь, как слепой, на Восток. Сам себе я задачи не задал вызывать двусторонний восторг. Невозможно в жестоком сраженье, руку на сердце положа, сразу быть и сторонником жертвы, и сторонником палача. Продолжаюсь я, всех запутав. Всем понравиться — это блуд. Не устраиваю ни лизоблюдов, ни раскалывателей блюд. Не хочу быть любимым толпою — я хочу быть друзьями любим. Я хочу быть любимым тобою — и — когда-нибудь — сыном своим. Я хочу быть любимым теми, кто сражается до конца. Я хочу быть любимым тенью мной потерянного отца. 23 июня 1979 «Под невыплакавшейся ивой…»
Н. В. Новокшеновой
Под невыплакавшейся ивой я задумался на берегу: как любимую сделать счастливой? Может, этого я не могу? Мало ей и детей, и достатка, жалких вылазок в гости, в кино. Сам я нужен ей — весь, без остатка, а я весь — из остатков давно. Под эпоху я плечи подставил, так, что их обдирало сучье, а любимой плеча не оставил, чтобы выплакалась в плечо. Не цветы им даря, а морщины, возложив на любимых весь быт, воровски изменяют мужчины, а любимые — лишь от обид. Как любимую сделать счастливой? С чем к ногам ее приволокусь, если жизнь преподнес ей червивой, даже только на первый надкус? Что за радость — любимых так часто обижать ни за что ни про что? Как любимую сделать несчастной — знают все. Как счастливой — никто. 21 февраля 1981 НЕВЕРИЕ В СЕБЯ НЕОБХОДИМО
Да разве святость — влезть при жизни в святцы? В себя не верить — все-таки святей. Талантлив, кто не трусит ужасаться мучительной бездарности своей. Неверие в себя необходимо, необходимы нам тиски тоски, чтоб темной ночью небо к нам входило и обдирало звездами виски, чтоб вваливались в комнату трамваи, колесами проехав по лицу, чтобы веревка, страшная, живая, в окно влетев, плясала на лету. Необходим любой паршивый призрак в лохмотьях напрокатных игровых, а если даже призраки капризны, — ей-Богу, не капризнее живых. Необходим среди болтливой скуки смертельный страх произносить слова и страх побриться — будто бы сквозь скулы уже растет могильная трава. Необходимо бредить неулежно, проваливаться, прыгать в пустоту. Наверно, лишь отчаявшись, возможно с эпохой говорить начистоту. Необходимо, бросив закорюки, взорвать себя и ползать при смешках, вновь собирая собственные руки из пальцев, закатившихся под шкаф. Необходима трусость быть жестоким и соблюденье маленьких пощад, когда при шаге к целям лжевысоким раздавленные звезды запищат. Необходимо с голодом изгоя до косточек обгладывать глагол. Лишь тот, кто по характеру — из голи, перед брезгливой вечностью не гол. А если ты из грязи да и в князи, раскняжь себя и сам сообрази, насколько раньше меньше было грязи, когда ты в настоящей был грязи. Какая низость — самоуваженье… Создатель поднимает до высот лишь тех, кого при крошечном движенье ознобом неуверенность трясет. Уж лучше вскрыть ножом консервным вены, лечь забулдыгой в сквере на скамью, чем докатиться до комфорта веры в особую значительность свою. Благословен художник сумасбродный, свою скульптуру смаху раздробя, голодный и холодный, — но свободный от веры унизительной в себя. 30-31 октября 1982 «Померкло блюдечко во мгле…»
Померкло блюдечко во мгле, все воском налитое… Свеча, растаяв на столе, не восстанавливается. Рубанком ловких технарей стих закудрявливается, а прелесть пушкинских кудрей не восстанавливается. От стольких губ, как горький след, лишь вкус отравленности, а вкус арбузов детских лет не восстанавливается. Тот, кто разбил семью, к другой не приноравливается, и дружба, хрястнув под ногой, не восстанавливается. На поводках в чужих руках народы стравливаются, а люди — даже в облаках не восстанавливаются. На мордах с медом на устах след окровавленности. Лицо, однажды мордой став, не восстанавливается. Лишь при восстании стыда против бесстыдности избегнем Страшного суда — сплошной пустынности. Лишь при восстании лица против безликости жизнь восстанавливается в своей великости. Детей бесстыдство может съесть — не остановится. А стыд не страшен. Стыд — не смерть. Все восстановится. 12-14 ноября 1982 ПОЛТРАВИНОЧКИ
Смерть еще далеко, а все так нелегко, словно в гору — гнилыми ступенечками. Жизнь подгарчивать вздумала, как молоко с обгорелыми черными пеночками. Говорят мне, вздыхая: «Себя пожалей», а я на зуб возьму полтравиночки, и уже веселей от подарка полей — от кислиночки и от горчиночки. Я легонько кусну лето или весну, и я счастлив зелененькой малостью, и меня мой народ пожалел наперед, ибо не избаловывал жалостью. Если ребра мне в драке изрядно помнут, я считаю, что так полагается. Меня в спину пырнут и никак не поймут — отчего это он улыбается. В тех, кого зажалели с младенческих лет, силы нет, а сплошные слабиночки. Полтравиночки на зуб — вот весь мой секрет, и на вырост в земле — полтравиночки. Июнь 1984 «Наверно, с течением дней…»
Наверно, с течением дней я стану еще одней. Наверно, с течением лет пойму, что меня уже нет. Наверно, с теченьем веков забудут, кто был я таков. Но лишь бы с течением дней не жить бы стыдней и стыдней. Но лишь бы с течением лет двуликим не стать, как валет. И лишь бы с теченьем веков не знать на могиле плевков!.. 1984 ТРУБА
Р. Быкову
Если вы есть, вы останетесь.
Ролан Быков А вы останетесь собой, когда придете в мир с трубой, чтобы позвать на правый бой, а вам приказ — играть отбой? Собой не сможет быть любой, кто сделает отбой судьбой. А вы останетесь собой, когда трубу с чужой слюной вам подловато всунут в рот, чтобы трубить наоборот? Труба с чужой слюною врет. А вы останетесь собой, когда с разбитою губой вас отшвырнут, прервав мотив, в трубу затычку вколотив? А вы останетесь собой с набитой сахаром трубой, когда вас, будто на убой, закормят, льстя наперебой, все те, кто превратить в рабу хотел бы грозную трубу, оставив ей лишь «бу-бу-бу»? А вы останетесь собой, когда раздрай и разнобой в ревнивом стане трубачей и не поймешь порой — кто чей, а кто уже давным-давно с трубой расплющен заодно… А вы останетесь собой и под плитою гробовой, просовывая сквозь траву, как золотой кулак, трубу? Трубу перешибут соплей, когда сдадитесь и состаритесь, А вы останетесь собой? Если вы есть, то вы останетесь. 2 октября 1984 ПОСЛЕДНЯЯ ПОПЫТКА
Маше, подарившей мне с тех пор, как было написано это стихотворение, двух сыновей — Женю и Митю
Последняя попытка стать счастливым, припав ко всем изгибам, всем извивам лепечущей дрожащей белизны и к ягодам с дурманом бузины. Последняя попытка стать счастливым, как будто призрак мой перед обрывом и хочет прыгнуть ото всех обид туда, где я давным-давно разбит. Там на мои поломанные кости присела, отдыхая, стрекоза, и муравьи спокойно ходят в гости в мои пустые бывшие глаза. Я стал душой. Я выскользнул из тела, я выбрался из крошева костей, но в призраках мне быть осточертело, и снова тянет в столько пропастей. Влюбленный призрак пострашнее трупа, а ты не испугалась, поняла, и мы, как в пропасть, прыгнули друг в друга, но, распростерши белые крыла, нас пропасть на тумане подняла. И мы лежим с тобой не на постели, а на тумане, нас держащем еле. Я — призрак. Я уже не разобьюсь. Но ты — живая. За тебя боюсь. Вновь кружит ворон с траурным отливом и ждет свежинки — как на поле битв. Последняя попытка стать счастливым, последняя попытка полюбить. 1986 Петрозаводск «Надо бы поскупее…»
Надо бы поскупее даже на выдох и вдох — тогда, может быть, эпопея ляжет строках в четырех. Надо бы пощедрее, погромче, как выкрик «За мной!», покрепче, поплощаднее — площадью с шар земной. Завидую мощи пространства, спрессованной словом в пласты, но краткость — сестра бесталантства, когда она от пустоты. Не всякая сжатость бесценна. Рифмованный жмых жесткотел, и чье-то квадратное сено, будь лошадью — я бы не ел. Мне нравится сено охапками, с еще не просохшей росой, с брусникой, с грибными шляпками, подрезанными косой. Все нежности с формой — телячьи, эпоху бы в ритм ввалить, ее разодрать, как тельняшку отчаянно рвет инвалид! Вместить ли чепцу и салопу с другим старомодным тряпьем божественную растрепу, которую жизнью зовем? Ремесленный вкус — не искусство. Великий читатель поймет и прелесть отсутствия вкуса, и великолепье длиннот. 1986 «Нет событий важнее людей…»
Нет событий важнее людей. Каждый — это событие. Если ты хоть немножечко Пушкин, любая дыра — Петербург. Быть поэтом: не самораскрытие, а — самовскрытие, и поэт — это самохирург. Переломы эпохи, они и мои переломы. Кровь эпохи — моя, гной эпохи — мой гной. Защитят по болезням двадцатого века дипломы, изучив мое тело, прижизненно вскрытое мной. Интересное зрелище будет вам всем обеспечено. Станет ясно, что дело имеете вы с припозднившимся мертвецом. Это вскрытье покажет все финки и шпильки, застрявшие в печени, и плевки, на лету становящиеся свинцом. Не хочу я презренного счастья притворщиков — скромности. Я, хотя бы как пыточный экспонат, не могу быть забыт. Вместе с телом моим преступления столькие вскроются, и узнаете вы, сколько раз я собою и вами убит. 1988 ДАЙ БОГ!
Дай Бог, слепцам глаза вернуть и спины выпрямить горбатым. Дай Бог, быть Богом хоть чуть-чуть, но быть нельзя чуть-чуть распятым. Дай Бог, не вляпаться во власть и не геройствовать подложно, и быть богатым — но не красть, конечно, если так возможно. Дай Бог, быть тертым калачом, не сожранным ничьею шайкой, ни жертвой быть, ни палачом, ни барином, ни попрошайкой. Дай Бог, поменьше рваных ран, когда идет большая драка. Дай Бог, побольше разных стран, не потеряв своей, однако. Дай Бог, чтобы твоя страна тебя не пнула сапожищем. Дай Бог, чтобы твоя жена тебя любила даже нищим. Дай Бог, лжецам замкнуть уста, глас Божий слыша в детском крике. Дай Бог, живым узреть Христа, пусть не в мужском, так в женском лике. Не крест — бескрестье мы несем, а как сгибаемся убого. Чтоб не извериться во всем, Дай Бог, ну хоть немного Бога! Дай Бог, всего, всего, всего, и сразу всем — чтоб не обидно… Дай Бог, всего, но лишь того, за что потом не станет стыдно. 1989 Написано в Киеве после заседания украинской Рады, полного взаимоозлобленности депутатов, когда я почувствовал, как хрупка эта громада, называемая СССР.
ПОЛОВИНЧАТОСТЬ
Смертельна половинчатость порывов. Когда, узду от ужаса грызя, мы прядаем, все в мыле, у обрывов, то полуперепрыгнуть их нельзя. Тот слеп, кто пропасть лишь полуувидел. Не полупяться, в трех соснах кружа, полумятежник, полуподавитель рожденного тобою мятежа. При каждой полумере полугодной полународ остатний полурад. Кто полусытый — тот полуголодный, полусвободный — это полураб. Полубоимся, полубезобразим. Немножко тот, а все же полутот — партийный слабовольный Стенька Разин полуидет на полуэшафот. Определенность фронда потеряла. Нельзя, шпажонкой попусту коля, быть и полугвардейцем кардинала, и полумушкетером короля. Неужто полу-Родина возможна и полусовесть может быть в чести? Свобода половинная — острожна, и Родину нельзя полуспасти. 1989 ПОСЛЕДНЯЯ ПРОСЬБА
Л. Евстратовой
Что попрошу я у людей прекрасных или не прекрасных: не надо больше нам вождей. Есть вождь у нас, да только распят. И, вызывая чей-то смех, каким смеяться не пристало, еще я попрошу у всех: не надо, чтоб меня не стало. Я потихонечку молюсь, заблудший, обо всех заблудших, а сам растаять так боюсь, как в свете дня рассветный лучик. Вцепляясь в свежую траву, шепчу с надеждой всем и всюду: я просто не переживу того, что я живым не буду. И не прошу я ничего — ни орденов, ни пьедестала, за исключеньем одного — не надо, чтоб меня не стало. Как пахнет старая тетрадь с забытым лепестком жасмина. Всего ужасней потерять и красоту, и ужас мира. Забыть о смертных — смертный грех. Смерть, от людей бы ты отстала. Не надо, чтоб не стало всех. Не надо, чтоб меня не стало. 1990 Стихотворение основано, с ее разрешения, на двух очень мне понравившихся строчках самодеятельной поэтессы — Л. Евстратовой, сестры актрисы С. Евстратовой, сыгравшей главную роль в фильме «Детский сад».
«Зазвенели бубенчики хмеля…»
Зазвенели бубенчики хмеля, как в чешуйках зеленая медь, ну а что назвенеть не сумели, я сумею один дозвенеть. Во вселенную или в пылинку человек для того и вроднен, чтоб добавить хотя бы звенинку в перезвоне пасхальном времен. Я люблю запах ландышей в соснах, запах так молодого сенца, и танцующий медленно воздух возле так дорогого лица. Млечный запах ребенка прекрасен, потому что он смешан без слов с вифлеемским дыханием ясель и смущенным дыханьем волхвов. Слишком поздно пришло к нам, калекам, понимание смысла креста. Может назван ли быть человеком тот, в ком нет ничего от Христа? Пригвождали ладони мы людям (крепче не было в мире гвоздей)[7]. Разве можно с таким правосудьем верить в Бога, не веря в людей? С человечеством так я условлюсь: равнодушие к родине — грех, но превыше, чем родина — совесть, как единая родина всех. Зазвенели бубенчики хмеля, будто где-то по краю земли в несуразной алмазной метели невидимками тройки прошли. Я врагам своим весь не достанусь, почитателям тоже не весь. Бубенцом-невидимкой останусь в нашем здесь и далеком нездесь. Вдоль зареванных русских околиц, размалеванных авеню, как расколотый колоколец, что-то нежное я прозвеню. Упадет, как монетка-блестинка, прокатясь по лесам и степям, извинительная звенинка к твоим легким летучим стопам. Мне, как видите, надо так много, потому умирать не спешу, но чем больше я верую в Бога, тем все меньше у Бога прошу. 1990 ЧЕРНАЯ СМОРОДИНА
Черной смородины черные очи, будто сгущенные капельки ночи, смотрят и спрашивают безотчетно или о ком-то, или о чем-то. Выклюет дрозд-попрыгунчик проворный черные очи смородины черной, но сохраняют завертины омута память о ком-то или о чем-то. Не заходите в память любимых. Бойтесь вы омутов этих глубинных. Даже не ты — твоя старая кофта помнит о чем-то или о ком-то. И после смерти хотел бы я честно жить в тебе вечно не кем-то, а чем-то, напоминая, как грань горизонта, только о чем-то, только о чем-то… 1991 РОДИНКА
Маше
Не хочется менять постели той, на которой ты спала, и проступает еле-еле на простыне твоя спина. Твой самолет над Машуком, а одеяло дышит мятою, и я целую ямку, вмятую вдаль улетевшим локотком. Постель, союзница-колдунья двух тел — двух слитков полнолунья, хоть очертания любимой восстанови и светом вымой! Постель, наш добрый ангел белый, ты из шуршанья шепот сделай, дай мне с прозрачного виска хоть золотинку завитка, а из морщинок простыни заколку, что ли, протяни. Любимая, ты в облаках, но тень твоя в моих руках. Твой тапочек скулит в саду, но на подушке, как смородинку, тобой уроненную родинку я утром все-таки найду. 1991 ПРИНЦЕССА НА ГОРОШИНЕ
Маше
Усни, принцесса на горошине, в сны очарованно всмотрясь. А может быть, была подброшена жемчужина под твой матрас. Усни, принцесса на горошине. Себе заметить не позволь, что болью стала так непрошено воображаемая боль. Усни, принцесса на горошине, не на перинах-облаках, а на ножах, на оговорщине, на раскаленных угольках. Договоримся по-хорошему — ты не одна, а ты со мной. Усни, принцесса на горошине, которой стал весь шар земной. 1991 МОЯ ЭМИГРАЦИЯ
Ко всеобщему изумлению, в полном разуме — сам с усам! — эмигрирую из Америки в одинцовский универсам. Я коляску качу с продовольствием, и, поняв, что я свой человек, каплет мне на штаны с удовольствием размораживающийся хек. Эмигрирую из Америки без ее чуингама во рту и в неслыханные истерики, и в невиданную доброту. От витрин с несоветским личиком, где и лобстеры, и камамбер, эмигрирую к маминым блинчикам — сверхоружию СССР. Эмигрирую на Патриаршие к водосточной отечной трубе, где — ты помнишь, любовь моя старшая? — ткнулся носом я в губы к тебе. И под чьи-то усмешки игривые, под недоброе: «Ну и ну!» очень правильно эмигрирую я в неправильнейшую страну. Мое место — не в «Уолдорф Астория», а за бабушкой, скрюченной, как в страшной книге российской истории вопросительный горестный знак… 1991 ДАВАЙ, МОЙ ВРАГ
Давай, мой враг, дружить домами назло врагам, на радость маме. У нас есть общие враги, — ты им — смотри — не помоги. А мамы разные у нас, — лишь слезы общие из глаз. И общий есть у них порок — их вера в праздничный пирог. Давай, мой враг, любимый самый, опять укроемся вдвоем, как одеялом драным, драмой, давай друг друга не убьем. Давай вернем друг другу пули из тел, израненных вконец, и пули превратим в пилюли для наших загнанных сердец. Давай, как тысячи пельменей, налепим свеженьких врагов для тысяч новых примирений, для тысяч новых пирогов… 1991 ЧТО-ТО
А все-таки что-то есть в нашем народе, — наверно, немыслимая в переводе такая прекрасная русская древность — еще не задушенная задушевность. А все-таки что-то есть в нашем народе, — наверно, единственная в природе такая невыгодная исповедальность, как будто по собственной воле кандальность. А все-таки что-то есть в нашем народе — свобода, припрятанная в несвободе, крамольные кухоньки, ставшие вечем, где теплую водку закусывать нечем. А все-таки что-то есть в нашем народе, как будто бы тайная карта в колоде, но как объяснить это самое «что-то», не наша — не русская это забота… 1991 НЕТ ЛЕТ
Светлане Харрис, крестной маме моего сына Мити
«Нет лет…» — вот что кузнечики стрекочут нам в ответ на наши страхи постаренья и пьют росу до исступленья, вися на стеблях на весу с алмазинками на носу, и каждый — крохотный зелененький поэт. «Нет лет…» — вот что звенит, как будто пригоршня монет, в кармане космоса дырявом горсть планет, вот что гремят, не унывая, все недобитые трамваи, вот что ребячий прутик пишет на песке, вот что, как синяя пружиночка, чуть-чуть настукивает жилочка у засыпающей любимой на виске. Нет лет. Мы все, впадая сдуру в стадность, себе придумываем старость, но что за жизнь, когда она — самозапрет? Копни любого старика и в нем найдешь озорника, а женщины немолодые — все это девочки седые. Их седина чиста, как яблоневый цвет. Нет лет. Есть только чудные и страшные мгновенья. Не надо нас делить на поколенья. Всепоколенийность — вот гениев секрет. Уронен Пушкиным дуэльный пистолет, а дым из дула смерть не выдула и Пушкина не выдала не разрешив ни умереть, ни постареть. Нет лет. А как нам быть, негениальным, но все-таки многострадальным, чтобы из шкафа, неодет, с угрюмым грохотом обвальным, грозя оскалом тривиальным, не выпал собственный скелет? Любить. Быть вечным во мгновении. Все те, кто любят, — это гении. Нет лет для всех Ромео и Джульетт. В любви полмига — полстолетия. Полюбите — не постареете — вот всех зелененьких кузнечиков совет. Есть весть, и не плохая, а благая, что существует жизнь другая, но я смеюсь, предполагая, что сотня жизней не в другой, а в этой есть, и можно сотни раз отцвесть и вновь расцвесть. Нет лет. Не сплю, хотя давно погас в квартире свет и лишь наскрипывает дряхлый табурет: «Нет лет… нет лет…» 18 июля 1992 Станция Зима МОНОЛОГ ЧУЧЕЛА
Когда мое чучело жгли милосердные братья-писатели, слава Богу еще, не пыряя в живот перочинным ножом, на меня они зря полбутылки бензина истратили, потому что давно сам собой я сожжен. Я, вдыхая дерьмо человечье, не слишком ароматическое, охранял в огородишке, рядом с уборной, редиску и лук. Я торчал слишком долго, как чучело романтическое, мир стараясь обнять неуклюже распялками рук. Был набит я соломой. Я не замечал, как меняется жизнь вокруг и как нагличают воробьи. Я сгорел в наказанье за быструю воспламеняемость и в политике, и в любви. Уцелел только остов обугленный, дымом окутанный, но огонь моих рук не сумел до конца обломать. Я в золе от себя самого догорал и сожженными культями все хотел обнимать, обнимать, обнимать… И когда, дожигая меня, чиркнуть спичкой собратьям приспичило, я услышал завистливый, злой шепоток палача: «Ишь чего захотело ты, чучело, ишь ты, чумичило… Ты себя возвеличило слишком, над редькой и репой торча…» И я вспыхнул последним, предсмертно синеющим пламенем, как горящий пожарник, который себя не сберег от огня. Все мои ордена, словно пуговицы, расплавило. Если СССР погорел, почему бы не сжечь и меня? И когда шовинюги еще доплеснули бензина на чучело и ноздрями запел сладострастно генштабовский соловей, необъятная дворничиха — женщина чуткая подметала мой пепел метлой задушевной своей. А все дамочки сладенькие и все мальчики гаденькие наблюдали за судорогами последних гримас лица, и подлили в огонь соратники — благородные шестидесятники на прощание мас-ли-ца. Что там на пепелище ты, любимая, ищешь — может быть, мое сердце, уцелевшее после всего? Видно, что-то в нем было, если сердце любило, и оно не забыло, как любили его. 1992 Генштабовский соловей — меткое прозвище Александра Проханова, лившего бензин на мое довольно симпатичное чучело. Прохановскую бы энергию да в мирных целях!
ПРОЩАНИЕ С КРАСНЫМ ФЛАГОМ
Прощай, наш красный флаг, — с Кремля ты сполз не так, как поднимался ты — пробито, гордо, ловко, под наше «так-растак» на тлеющий рейхстаг, хотя шла и тогда вокруг древка мухлевка. Прощай, наш красный флаг. Ты был нам брат и враг. Ты был дружком в окопе надеждой всей Европы, но красной ширмой ты загородил ГУЛАГ и стольких бедолаг в тюремной драной робе. Прощай, наш красный флаг. Ты отдохни, приляг. А мы помянем всех, кто из могил не встанут. Обманутых ты вел на бойню, на помол. Но и тебя помянут — ты был и сам обманут. Прощай, наш красный флаг. Ты не принес нам благ. Ты — с кровью, и тебя мы с кровью отдираем. Вот почему сейчас не выдрать слез из глаз, так больно по зрачкам хлестнул ты алым краем. Прощай, наш красный флаг. К свободе первый шаг мы сделали в сердцах по собственному флагу и по самим себе, озлобленным в борьбе. Не растоптать бы вновь «очкарика» Живагу. Прощай, наш красный флаг. Смотри, наш триколор, чтоб шулера знамен тобой не мухленули! Неужто и тебе такой же приговор — чужие и свои, шелк выжравшие пули? Прощай, наш красный флаг… С наивных детских лет играли в красных мы и белых больно били. Мы родились в стране, которой больше нет, но в Атлантиде той мы были, мы любили. Лежит наш красный флаг в Измайлове врастяг. За доллары его «толкают» наудачу. Я Зимнего не брал. Не штурмовал рейхстаг. Я — не из «коммуняк». Но глажу флаг и плачу. 22 июля 1992 Иркутск