Н. Тарасову
Страданье устает страданьем быть и к радостям относится серьезно, как будто бы в ярме обрыдлом бык траву жует почти религиозно. И переходит в облегченье боль, и переходит в утешенье горе, кристаллизуясь медленно, как соль в уже перенасыщенном растворе. И не случайно то, что с давних пор до хрипоты счастливой, до срыванья частушечный разбойный перебор над Волгой называется «страданье». Просты причины радости простой. Солдат продрогший знает всею юшкой, как сладок даже кипяток пустой с пушистым белым облачком над кружкой. Что нестрадавшим роскошь роз в Крыму? Но заключенный ценит подороже на каменном прогулочном кругу задевший за ботинок подорожник. И женщина, поникшая в беде, бросается, забывши о развязке, на мышеловку состраданья, где предательски надет кусочек ласки. Усталость видит счастье и в борще, придя со сплава и с лесоповала… А что такое счастье вообще? Страдание, которое устало. 9 октября 1968 Переделкино «Скупо сказал, не рыдая…»
Скупо сказал, не рыдая, старый парижский таксист: «Родине передайте — я перед нею чист…» Родина… Чье это имя? Неба? Травы? Креста? Перед детьми своими, Родина, ты чиста? 12-13 октября 1968 «Не используй свой гений, поэт…»
Не используй свой гений, поэт, ореол, перед коим робеют, и опальный отлив эполет для добычи любовных трофеев. Одиночества не оглашай, не проси, чтоб тебя пожалели, и трагедией не обольщай, как Грушницкий солдатской шинелью. Ведь у женщин беспомощных тех, для которых ты словно икона, подать нежностью требовать — грех, вымогать доброту — беззаконно. Преступление — с чувством прочесть и за горло строкой заарканить. Для мужчины нешибкая честь побеждать побежденных заране. Слава — страшный для женщин магнит. Прилипает к ней каждая шпилька. Даже скрепка — и та норовит позабыть свою ведомость пылко. Но магнит не уйдет от вины, так вцепляясь и в ценность и рухлядь, если вытянет гвоздь из стены, а икона висевшая рухнет. И сумей, если вправду поэт, избегая всех льгот положенья, не унизить себя до побед, а возвыситься до пораженья. 1969 ПРОЩАНИЕ С СИРАНО
Э. Рязанову
Прощай, Сирано! В павильоне все лампы погашены, и только ботфорты твои, как насмешка, остались в багажнике. Прощай, Сирано, мой далекий двойник, мой собрат. Бургундского нет в магазинах. «Сучка» на прощанье. Тебя мне в кино запретили сыграть, а в жизни меня мне играть запрещают. И лошадь уводят, и шляпа, плюмажем дерзя, как черный цветок, на погибший сценарий возложена, и тысяча маленьких скользких «нельзя» сливаются в «жить невозможно!» Не стоит просить ни о чем кардинальскую ложу. Сдирают мой грим, а хотели, наверно бы, кожу. Товарищ Баскаков с лицом питекантропа, как евнух, глядящий испито и каменно, картину прикрыл, распустил киногруппу. Живейшая бдительность свойственна трупу. И трупы от злобы на креслах подскакивают, и трупы, пыхтя, все живое закапывают. Россия когда-то была под баскаками, теперь — под баскаковыми. Они бы хотели бессильно лютуя, прикрыть не картину, а литературу, но цену бездарностям им не завысить, и главные роли от них не зависят. Смотрите — трагически и озорно играю я все-таки роль Сирано! Самою природой изобретен я был, как гуляка, поэт и бретер. Меня вам не снять с этой роли. А сердце большое в наш век так смешно, как нос уморительный Сирано, и в роль я вхожу поневоле. Посылка! Рипост не бросает вас в дрожь? Пусть будет вам это уроком. Вам кажется тот, кто на вас непохож, уродом? Посылка! Но шпага увязла опять в субстанции слишком пахучей. Не слишком приятно всю жизнь фехтовать с навозною кучей. Сыграть Сирано я мечтал еще в детстве, наивный задрипанный шкет, и вот на меня, как положено в действии, наемные руки наводят мушкет. И только когда я дышать перестану и станет мне все навсегда все равно, Россия поймет, что ее, как Роксану, любил я, непонятый, как Сирано… Август 1969 Впервые в полном виде напечатано в 1997 году.
НЕ ВОЗГОРДИСЬ
Ю. Нехорошеву
Смири гордыню — то есть гордым будь. Штандарт — он и в чехле не полиняет. Не плачься, что тебя не понимают — поймет когда-нибудь хоть кто-нибудь. Не самоутверждайся. Пропадет, подточенный тщеславием, твой гений, и жажда мелких самоутверждений лишь к саморазрушенью приведет. У славы и опалы есть одна опасность — самолюбие щекочут. Ты ордена не восприми, как почесть, не восприми плевки, как ордена. Не ожидай подачек добрых дядь и, вытравляя жадность, как заразу, не рвись урвать. Кто хочет все и сразу, тот беден тем, что не умеет ждать. Пусть даже ни двора и ни кола, не возвышайся тем, что ты унижен. Будь при деньгах свободен, словно нищий, не будь без денег нищим никогда! Завидовать? Что может быть пошлей! Успех другого не сочти обидой. Уму чужому втайне не завидуй, чужую глупость втайне пожалей. Не оскорбляйся мнением любым в застолье, на суде неумолимом. Не добивайся счастья быть любимым, — умей любить, когда ты не любим. Не превращай талант в козырный туз. Не козыри — ни честность, ни отвага. Кто щедростью кичится — скрытый скряга, кто смелостью кичится — скрытый трус. Не возгордись ни тем, что ты борец, ни тем, что ты в борьбе посередине, и даже тем, что ты смирил гордыню, не возгордись — тогда тебе конец. 1970 КАЗАНСКИЙ УНИВЕРСИТЕТ
ОТРЫВКИ
ЛОБАЧЕВСКИЙ
Худое поведение студента Николая Лобачевского, мечтательное о себе самомнение, упорство, неповиновение, грубости, нарушения порядка и отчасти возмутительные поступки; оказывая их, в значительной степени явил признаки безбожия.
Рапорт на Н. Лобачевского К холере можно привыкать и в ней обдерживаться.
Из записей Н. Лобачевского Как одно из темных преступлений, для тупиц недоказуем гений. Что за юнец с локтями драными, буян с дырявыми карманами, главарь в студенческой орде, так заговорщицки подмигивает и вдруг с разбега перепрыгивает профессора, как в чехарде? Что за старик над фолиантами и с перстнем царским бриллиантовым, руке мешающим писать? Соизволенья не испрашивая, через эпоху ошарашенную он тайно прыгает опять. Да, он таким остался редкостным полустудентом-полуректором. Адью, мальчишества пушок! Достойней, чем прыжок для зрителей, прыжок невидимый, презрительный — угрюмой зрелости прыжок. Легко в студентах прогрессивничать, с вободомыслием красивничать, но глядь-поглядь — утих левак, и пусть еще он ерепенится, — уже висят пеленки первенца, как белый выкинутый флаг. Кто титулярные советники? Раскаявшиеся студентики. Кто повзрослел — тот «поправел». Но зрелость гения не кается, а с юностью пересекается, как с параллелью параллель. «Либо подлость — либо честность. Получестности в мире нет», — аксиома твоя, Лобачевский, не вошедшая, правда, в предмет. Греч на тебя своих борзых науськал. У всех невежд — палаческая спесь, и если декабристы есть в науке, то Муравьевы-вешатели есть. Твой гений осмеяли, оболгали. А между тем, пока под финь-шампань жрал вальдшнепов с брусничкою Булгарин, ты от холеры защищал Казань. «Окстись, бабуся, — охренела? Куда ты прешься — входу нет!» «Солдатик, боязно — холера… Спастись бы в университет». Не спит уже неделю ректор. Как совести гражданской рекрут, он вдоль костров бредет сквозь дым, вконец бессонницей подкошен, нахохлясь мрачно, словно коршун, под капюшоном дехтяным. И чтобы не сойти с ума и принимать еще решенья, «Холера лучше, чем чума» — единственное утешенье. Пылают трупы в штабелях, и на виду у всей Казани горят дворянки в соболях и крепостные бабы в рвани. О, гений, сам себя спроси: «Неужто, право, непреложно лишь при холере на Руси ты, демократия, возможна?» Но власть в руках у лицемера, бациллами начинена, как ненасытная холера — гораздо хуже, чем чума. Ты открой глаза — черно в них. Погляди — по всей России на чиновнике чиновник, как бацилла на бацилле. Клюкой стучится в окна страх. Ратуйте, люди, крест целуйте! Что плач по мертвым! В штабелях, крича, горят живые люди. В холеру эту и чуму, дыша удушьем, как озоном, уж лучше вспыхнуть самому, чем в общей груде быть сожженным! И ректор видит отблеск тот, когда в отчаявшемся бунте народоволец подожжет себя, как факел, в Шлиссельбурге. Как разгорится тот огонь и вспыхнут, стать бессмертны вправе, буддист у входа в Пентагон, студент Ян Палах в пленной Праге. Но все же мало только вспыхнуть. Что после? Пепел и зола. Самосожжение — не выход. Горенью вечному хвала! Кто в мире факел, кто окурок, и скажет синеглазый турок, носить привыкший робу в тюрьмах, а не в гостиных вицмундир: «Ведь если он гореть не будет, ведь если ты гореть не будешь, ведь если я гореть не буду, то кто тогда согреет мир?!» Шаркуны, шишковисты, насильники, вам гасить — не гореть суждено. На светильники и гасильники человечество разделено. И светильники не примиряются с темнотой в наитемные дни, а гасильники притворяются, что светильники — это они. Но победу, гений, можешь праздновать, даже если ты совсем один, если у тебя, светильник разума, гривенника нет на керосин. Свет — в отставке. Ректорствует темь. Словно некто, вроде постороннего, Лобачевский выброшен из стен университета, им построенного. Лобачевский слепнет. Бродит призраком, кутаясь в засаленный халат. Горек мед быть за границей признанным, ежели на родине хулят. «Варя, свет зажги!.. Дай мне-я сам…» А жена, иссохшая от горя, поднося свечу к его глазам, шепчет: «Ты совсем не видишь, Коля…» «Вижу! — он кричит, но не жене, а слепцам, глумящимся бесстыже надо всеми зрячими в стране. — Вижу — понимаете вы — вижу!» Слепота в России, слепота. Вся — от головы и до хвоста — ты гниешь, империя чиновничья, как слепое, жалкое чудовище. «Умираю… Варя, постели… Мы еще душою крепостные, но потомки наши — пусть не мы! — это демократия России. И Россия путь отыщет свой, полыхая болевым болидом по не предугаданной Эвклидом пьяной, но направленной кривой», Еще зеркало не занавесили, но лежит, барельефно суров, тот старик, что мальчишкой на лестнице перепрыгивал профессоров. Есть у всех умирающих прихоти, и он шепчет, попа отстраня: «Перепрыгивайте, перепрыгивайте, перепрыгивайте меня». ТОЛСТОЙ
Я только что прочел новую драму Л. Толстого и не могу прийти в себя от ужаса… Неужели наш народ таков, каким изображает его Л. Толстой?.. Стоит подумать еще и о том, как отзовется такое публичное представление русского сельского быта у иностранцев и за границей, где вся печать, дышащая злобою против России, хватается жадно за всякое у нас явление и раздувает иногда ничтожные или вымышленные факты в целую картину русского безобразия. Вот, скажут, как сами русские изображают быт своего народа!
К. Победоносцев — Александру III 18 февраля 1887 года Юными надменными глазами глядя на билет, как на пустой, держит по — истории экзамен граф Лев Николаевич Толстой. Знаменит он — едок и задирист — только тем, что граф и вертопрах, тем, что у него орловский выезд, тем, что у него шинель в бобрах. Граф молчит, угрюмый, диковатый, как волчонок худ, большеголов, ну а перед ним дундуковатый враг его — профессор Иванов. Зависть к титулованным запрятав, он от желчи собственной прокис. Мерзок дундукизм аристократов, но страшней плебейский дундукизм. А от графа запахом дворянским хлещет раздражающе, остро: чуть одеколоном, чуть шампанским, лошадьми, пожалуй, даже «trop»[4]. Иванов бы сам хотел так пахнуть и, за это тайно разъярен, «Нуте-с, что же вам подскажет память?» графа сладко спрашивает он. На лице плебействует сиянье — ни полслова граф не произнес. «Изложить великие деянья Николая Первого» — вопрос. Скучно повторять за трепачами. Скучно говорить наоборот. Пожимает граф Толстой плечами и другой билет себе берет. Но билеты — словно осмеянье. Как их можно принимать всерьез? «Изложить великие деянья Анны Иоанновны» — вопрос. Кто вы, составители билетов, если, пряча столькое в тени, о деяньях просите ответов, а о злодеяниях — ни-ни? Припомадят время и припудрят и несут велеречивый вздор. Кто сейчас историк — Пимен мудрый или же придворный куафёр? Как Катюшу Маслову, Россию, разведя красивое вранье, лживые историки растлили — господа Нехлюдовы ее. Но не отвернула лик фортуна, — мы под сенью Пушкина росли. Слава Богу, есть литература — лучшая история Руси. Шмыгает профессор мокроносо. «Нуте-с, не пора ли, граф, начать?» Граф Толстой выходит. На вопросы граф Толстой не хочет отвечать. И профессор нуль ему как выдаст! Долго ждал счастливой той поры: на тебе за твой орловский выезд, на тебе за все твои бобры. Нуль Толстому! Выискался гений! Нуль Толстому! Жирный! Вуаля! Тем, кто выше всяких измерений, нуль поставить — праздник для нуля. А Толстой по улицам гуляет, отпустив орловский выезд свой, а Толстой штиблетами гоняет тополиный пух на мостовой. Будут еще слава и доносы, будут и от церкви отлучать. Но настанет время — на вопросы граф Толстой захочет отвечать! А пьянчужка в драной бабьей кофте вслед ему грозится кулаком: «Мы еще тебя, графьеныш, к ногтю». Эх, дурила, знал бы ты — о ком… Лучшие из русского дворянства — фрак ни на одном не мешковат! — лишь играли в пьянство-дуэлянтство, тонко соблюдая машкерад. Были те повесы и кутилы мудрецы в тиши библиотек. Были в двадцать лет не инфантильны — это вам не следующий век! Мужиком никто не притворялся, и, целуя бледный луч клинка, лучшие из русского дворянства шли на эшафот за мужика. До сих пор над русскими полями в заржавелый колокол небес ветер бьет нетленными телами дерзостных повешенных повес. Вы не дорожили головою, и за доблесть вечный вам почет. Это вашей кровью голубою наша Волга-матушка течет! И за ваше гордое буянство — вам, любившим тройки и цыган, лучшие из русского дворянства, — слава от рабочих и крестьян! ПРОГУЛКА С СЫНОМ
Какой искристый легкий скрип сапожек детских по снежку, какой счастливый детский вскрик о том, что белка на суку. Какой пречистый Божий день, когда с тобой ребенок твой, и голубая его тень скользит по снегу за тобой. Ребенок взрослым не чета. Он как упрек природы нам. Жизнь без ребенка — нищета. С ребенком — ты ребенок сам. Глаза ребенка так блестят, как будто в будущем гостят. Слова ребенка так свежи, как будто в мире нету лжи. В ребенке дух бунтовщика. Он словно жизнь — вся, целиком, и дышит детская щека морозом, солнцем, молоком. Щека ребенка пахнет так, как пахнет стружками верстак, и как черемуховый сад, и как арбуза алый взгляд, и как пастуший козий сыр, — как весь прекрасный вечный мир, где так смешались яд и мед, где тот, кто не ребенок, — мертв. Ноябрь 1971 ПРОСТАЯ ПЕСЕНКА БУЛАТА
Простая песенка Булата всегда со мной. Она ни в чем не виновата перед страной. Поставлю старенькую запись и ощущу к надеждам юношеским зависть, и загрущу. Где в пыльных шлемах комиссары? Нет ничего, и что-то в нас под корень самый подсечено. Все изменилось: жизнь и люди, любимой взгляд, и лишь оскомина иллюзий во рту, как яд. Нас эта песенка будила, открыв глаза. Она по проволоке ходила, и даже — за. Эпоха петь нас подбивала. Толкает вспять. Не запевалы — подпевалы нужны опять. Надежд обманутых обломки всосала грязь. Пересыхая, рвется пленка, как с прошлым связь. Но ты, мой сын, в пыли архивов иной Руси найди тот голос, чуть охриплый, и воскреси. Он зазвучит из дальней дали сквозь все пласты, и ты пойми, как мы страдали, и нас прости. 1971 Написано сразу после того, как Б. Окуджава был исключен из партии московской писательской организацией и ему грозило отлучение и от Союза писателей. Подробно эта история описана в моей книге «Волчий паспорт», в главе «Заходи, у меня есть джонджоли…» (М., «Вагриус», 1998, с. 497–503).
СВЯТЫЕ ДЖАЗА
Играют святые джаза. Качается в такт седина, и старость, конечно, ужасна, но старость, как юность, одна. Грустна стариковская юркость, но юности старость юней, когда поумневшая юность ударит по клавишам в ней. Похожая на повариху, мулатка наперекосяк стучит по рояльчику лихо, и пляшет он, черный толстяк. К зеленым юнцам не ревнуя, чудит на трубе старичок, и падает в кружку пивную отстегнутый воротничок. Сосед накренился недужно, но с хитрой шалавинкой глаз — как пышненькую хохотушку, пощипывает контрабас. Ударника руки балетны. Где старость в седом сорванце? Улыбка, как белая леди, танцует на черном лице. Их глотки и мысли осипли, а звуки свежи и юны — то медленны, как Миссисипи, то, как Ниагара, шальны. Ах, сколько наворовали отсюда джазисты всех стран, но все-таки в Нью-Орлеане не вывелся Нью-Орлеан. Играют святые джаза — великие старики. Наш век-богохульник, ты сжалься, хоть этих святых сбереги! На свете святого не густо, и если хватило на нас, то пусть это будет искусство — хотя бы, по крайности, джаз. Невольничий рынок эстрады жесток, выжимая рабов, и если рабы староваты, их прячут в рояли гробов. Жизнь катится под гору юзом, но если уж выхода нет, то пусть она катится блюзом, закатно звеня напослед. Закат не конец для поэта, не смерть для тебя, музыкант. Есть вечная сила рассвета в тебе, благородный закат. Март 1972 Нью-Орлеан КОГДА МУЖЧИНЕ СОРОК ЛЕТ
М. Рощину
Когда мужчине сорок лет, ему пора держать ответ: душа не одряхлела? — перед своими сорока, и каждой каплей молока, и каждой крошкой хлеба. Когда мужчине сорок лет, то снисхожденья ему нет перед собой и Богом. Все слезы те, что причинил, все сопли лживые чернил ему выходят боком. Когда мужчине сорок лет, то наложить пора запрет на жажду удовольствий: ведь если плоть не побороть, урчит, облизываясь, плоть — съесть душу удалось ей. И плоти, в общем-то, кранты, когда вконец замуслен ты, как лже-Христос, губами. Один роман, другой роман, а в результате лишь туман и голых баб — как в бане. До сорока яснее цель. До сорока вся жизнь как хмель, а в сорок лет — похмелье. Отяжелела голова. Не сочетаются слова. Как в яме — новоселье. До сорока, до сорока схватить удачу за рога на ярмарку мы скачем, а в сорок с ярмарки пешком с пустым мешком бредем тишком. Обворовали — плачем. Когда мужчине сорок лет, он должен дать себе совет: от ярмарок подальше. Там не обманешь — не продашь. Обманешь — сам уже торгаш. Таков закон продажи. Еще противней ржать, дрожа конем в руках у торгаша, сквалыги, живоглота. Два одинаковых стыда: когда торгуешь и когда тобой торгует кто-то. Когда мужчине сорок лет, жизнь его красит в серый цвет, но если не каурым — будь серым в яблоках конем и не продай базарным днем ни яблока со шкуры. Когда мужчине сорок лет, то не сошелся клином свет на ярмарочном гаме. Все впереди — ты погоди. Ты лишь в комедь не угоди, но не теряйся в драме! Когда мужчине сорок лет, или распад, или расцвет — мужчина сам решает. Себя от смерти не спасти, но, кроме смерти, расцвести ничто не помешает. 3-4 июля 1972 Я ХОТЕЛ БЫ…
Я хотел бы родиться во всех странах, быть всепаспортным, к панике бедного МИДа, всеми рыбами быть во всех океанах и собаками всеми на улицах мира. Не хочу я склоняться ни перед какими богами, не хочу я играть в православного хиппи, но хотел бы нырнуть глубоко-глубоко на Байкале, ну а вынырнуть, фыркая, на Миссисипи. Я хотел бы в моей ненаглядной проклятой вселенной быть репейником сирым — не то что холеным левкоем, Божьей тварью любой, хоть последней паршивой гиеной, но тираном — ни в коем и кошкой тирана — ни в коем. И хотел бы я быть человеком в любой ипостаси: хоть под пыткой в тюрьме гватемальской, хоть нищим в трущобах Гонконга, хоть скелетом живым в Бангладеше, хоть нищим юродивым в Лхасе, хоть в Кейптауне негром, но не в ипостаси подонка. Я хотел бы лежать под ножами всех в мире хирургов, быть горбатым, слепым, испытать все болезни, все раны, уродства, быть обрубком войны, подбирателем грязных окурков — лишь бы внутрь не пролез подловатый микроб превосходства. Не в элите хотел бы я быть, но, конечно, не в стаде трусливых, не в овчарках при стаде, не в пастырях, стаду угодных, и хотел бы я счастья, но лишь не за счет несчастливых, и хотел бы свободы, но лишь не за счет несвободных. Я хотел бы любить всех на свете женщин, и хотел бы я женщиной быть — хоть однажды… Мать-природа, мужчина тобой приуменьшен. Почему материнства мужчине не дашь ты? Если б торкнулось в нем там, под сердцем, дитя беспричинно, то, наверно, жесток так бы не был мужчина. Всенасущным хотел бы я быть — ну, хоть чашкою риса в руках у вьетнамки наплаканной, хоть головкою лука в тюремной бурде на Гаити, хоть дешевым вином в траттории рабочей неапольской и хоть крошечным тюбиком сыра на лунной орбите. Пусть бы съели меня, пусть бы выпили — лишь бы польза была в моей гибели. Я хотел бы всевременным быть, всю историю так огорошив, чтоб она обалдела, как я с ней нахальствую: распилить пугачевскую клетку в Россию проникшим Гаврошем, привезти Нефертити на пущинской тройке в Михайловское. Я хотел бы раз в сто увеличить пространство мгновенья: чтобы в тот же момент я на Лене пил спирт с рыбаками, целовался в Бейруте, плясал под тамтамы в Гвинее, бастовал на «Рено», мяч гонял с пацанами на Копакабане. Всеязыким хотел бы я быть, словно тайные воды под почвой. Всепрофессийным сразу. И я бы добился, чтоб один Евтушенко был просто поэт, а второй (где, пока умолчу я) — подпольщик, третий — в Беркли студент, а четвертый — чеканщик тбилисский. Ну а пятый — учитель среди эскимосских детей на Аляске, а шестой — молодой президент, где-то, скажем, хоть в Сьерра-Леоне, а седьмой — еще только бы тряс погремушкой в коляске, а десятый… а сотый… а миллионный… Быть собою мне мало — быть всеми мне дайте! Каждой твари и то, как ведется, по паре, а меня, поскупясь на копирку, в неведомом самиздате напечатали только в одном-одинешеньком экземпляре. Я все карты смешаю! Я всех проведу, всех запутаю! Буду тысячелик до последнего самого дня, чтоб гудела земля от меня, чтоб рехнулись компьютеры на всемирной переписи меня. Я хотел бы на всех баррикадах твоих, человечество, драться, к Пиренеям прижаться, Сахарой насквозь пропылиться, и принять в себя веру людского великого братства, а лицом своим сделать — всего человечества лица. Но когда я умру — нашумевшим сибирским Вийоном, — положите меня не в английскую, не в итальянскую землю — в нашу русскую землю, на тихом холме, на зеленом, где впервые себя я почувствовал всеми. Июль 1972 Москва «Ничто не сходит с рук…»
Ничто не сходит с рук: ни самый малый крюк с дарованной дороги, ни бремя пустяков, ни дружба тех волков, которые двуноги. Ничто не сходит с рук: ни ложный жест, ни звук — ведь фальшь опасна эхом, ни жадность до деньги, ни хитрые шаги, чреватые успехом. Ничто не сходит с рук: ни позабытый друг, с которым неудобно, ни кроха муравей, подошвою твоей раздавленный беззлобно. Таков проклятый круг: ничто не сходит с рук, а если даже сходит, ничто не задарма, и человек с ума сам незаметно сходит… 26 июля 1972 Переделкино «Травка зеленеет…»
Вл. Соколову
1 Травка зеленеет, солнышко блестит. Боль моя умнеет — громко не грустит. Сосны шелушатся. Время, стало быть. В это не вмешаться, не остановить. Старый мой товарищ, ты со мной давно в споры не встреваешь — просто пьешь вино. Я ценю за это доброту твою. Никаких советов тоже не даю. Если в жизни туго, поучать грешно. Улучшать друг друга — это же смешно. Что-то не свершилось, нам обоим снясь, и отшелушилось незаметно с нас. Что тебя так давит, что невесел, квел? Шелуха спадает — остается ствол. Есть еще опушки, где грибов не счесть. Есть Россия, Пушкин, наши дети есть. Есть на соснах белки, солнышко в окне, что-то на тарелке и чуть-чуть на дне. 2 В мире, нас отуманившем рознью, будто бы одурью, быть со старым товарищем — как вернуться на Родину. Мы друг друга не предали, хоть и жили так розно. Две судьбы — две трагедии. Все трагедии — сестры. Ты сутулый и худенький. Ты, как я, безоружен, и прекрасен на кухоньке холостяцкий наш ужин. Никакая не исповедь, никакая не проповедь. Просто все можно высказать, надо только попробовать. Я гляжу на товарища с чистотой изначальной. Для других — тарабарщина — разговор двупечальный. Дружбу мы не утратили, хоть и было нетрудно. Миллионы приятелей означают — нет друга. Зрелость зряшно не мечется. Кто созрел, тот не алчет мыслить слишком космически, словно мальчик-глобальчик. Что глобальничать суетно, шумно, вроде Петрушки? Как-то хочется сузиться до огромности дружбы не с абстрактною вечностью, не с абстрактным земшаром, не вообще с человечеством, а с товарищем старым. И среди всякой низости, изощренно лукавой, чувство истинной близости несравнимо со славой. з В дружбе не надо пешек, в дружбе не надо ферзей, но танцевать, как от печек, надо всегда от друзей. И безо всяких «надо», просто, без ничего, дружба — не чувство стада, — чувство себя самого. Люди сильны друг другом. Да не обманет их лезущий вверх по трупам бывших друзей своих. Люди сильны друг другом. Чтобы с друзьями срастись, не обязательно цугом, холкою в холку плестись. Люди сильны друг другом, спаянностью несходств, а не безличным хрюком, — ибо они не скот. Люди сильны друг другом, так, словно Севером — Юг, так, словно пахарь — плугом, так, словно пахарем — плуг. Люди сильны друг другом. Что равнодушья мерзей? Люди сильны испугом вдруг потерять друзей. В битвах и перед казнью или на Млечном Пути люди сильны боязнью в чем-то друзей подвести. В лица друзей каменья — это по морде себе. Люди сильны неуменьем друга предать в беде. Сколько утрат у России, — водкою их не запить! Люди сильны бессильем мертвых друзей забыть. Август 1972 У ТЕЛЕФОНА-АВТОМАТА
Возле гагринского пыльного сквера, возле гипсового старца-пионера, в автомате: «Приезжай, ты слышишь, Вера?» телефон целуя — странная манера! — этот пьяный гражданин кричал, хрипя. Брел я ночью и шептал у поворота, заглядевшись на рубины самолета: «Пусть ко мне приедет вера во что-то, пусть ко мне приедет вера в кого-то, пусть ко мне приедет вера в себя». Октябрь 1972 Гагра О, ТОЛЬКО БЫ НЕ ПРИВЫКНУТЬ
О, только бы не привыкнуть к Господнему чуду глаз и в тысячный раз приникнуть к губам, словно в первый раз! Привычка со скукой на морде, со спичкою в дуплах зубов, как пресное море — не море, привычка — уже не любовь. Пусть лучше не вместе, а порознь, но только не задави, привычки товарный поезд, живого ребенка любви! Октябрь 1972 Гагра «Жизнь, ты бьешь меня под вздох…»
Жизнь, ты бьешь меня под вздох, а не уложить. Я до девяноста трех собираюсь жить. Через сорок три годка — потерпи, казак! — вряд ли станет жизнь сладка, но кисла не так. Будет сорок семь тебе, мой наследник Петр, ну а батька в седине все же будет бодр. Будет он врагов бесить, будет пить до дна и на девочек косить глазом скакуна. Будет много кой-чего через столько лет. Результатец — кто кого — будет не секрет. Встретят улицы и рю общую зарю. Я в Мытищах закурю, в Чили докурю. Телевизор понесут под колокола на всемирный Страшный суд за его дела. Уничтожат люди рак, бомбу, телефон. Правда, выживет дурак, но не так силен. Зажужжат шкивы, ремни. Полный оборот — и машина времени Пушкина вернет. 1972 «Бессердечность к себе — это тоже увечность…»
Бессердечность к себе — это тоже увечность. Не пора ли тебе отдохнуть? Прояви наконец сам к себе человечность — сам с собою побудь. Успокойся. В хорошие книжки заройся. Не стремись никому ничего доказать. А того, что тебя позабудут, не бойся. Все немедля сказать — как себя наказать. Успокойся на том, чтобы мудрая тень Карадага, пережившая столькие времена, твои долгие ночи с тобой коротала и Волошина мягкую тень привела. Если рваться куда-то всю жизнь, можно стать полоумным. Ты позволь тишине провести не спеша по твоим волосам. Пусть предстанут в простом освещении лунном революции, войны, искусство, ты сам. И прекрасна усталость, похожая на умиранье, — потому что от подлинной смерти она далека, и прекрасно пустое бумагомаранье — потому что еще не застыла навеки рука. Горе тоже прекрасно, когда не последнее горе, и прекрасно, что ты не для пошлого счастья рожден, и прекрасно какое-то полусоленое море, разбавленное дождем… Есть в желаньях опасность смертельного пережеланья. Хорошо ничего не желать, хоть на время спешить отложив. И тоска хороша — это все-таки переживанье. Одиночество — чудо. Оно означает — ты жив. 1972 Коктебель «Я не играю в демократа…»
Я не играю в демократа, когда от Родины вдали всей шкурой чувствую как брата любого нищего земли. Я не играю в гуманиста, когда у драного плетня под переборы гармониста крестьянской песней ранен я. Я не играю в либерала, когда хочу, чтобы сперва жизнь у людей не отбирала их небольшие, но права. Я не играю в патриота, когда под волчье улюлю хриплю в тайге в тисках болота: «Россия, я тебя люблю». Я не играю в гражданина земного шара, если мне так жаль тебя, парижский рынок, с Арбатом старым наравне. И ни в кого я не играю, ни у кого не в кабале, или в избе, или в вигваме, на сцене или в кабаке. Ни тем, ни этим не в угоду я каждый день бросаюсь в бой и умираю за свободу — свободу быть самим собой. 1972 «Непредставима жизнь без Пушкина…»
Непредставима жизнь без Пушкина. Она без Пушкина — вдова. Пока душа не обездушена и Пушкин в ней — душа жива. Что толку просто быть писателем? Он, скипетр перышка держа, был той державы основателем, чье имя — русская душа. Не станьте роботами лживости, чтоб не исчезнули совсем черты его мятежной живости, — пииты века ЭВМ. Над всеми Павками Корчагиными и космонавтами парит тот профиль с чудными курчавинками и столько сердцу говорит. Когда, устав от пошломордия и опостылевшей брехни, ты мертвый сам и пишешь мертвое, вздохни и Пушкина вдохни. И звуки вновь нахлынут лирные… К тебе, сегодняшний пиит, с живой водою нехлорированной — с кувшином охтенка спешит… Февраль 1973 «Бессодержательность — это трусость…»
Бессодержательность — это трусость спину под грузом эпохи гнуть. Предпочитаю неловкость, грузность, но нагруженность хоть чем-нибудь. Бессодержательность — это сытость. Стыдно подслащивать чью-то боль. Сахар на раны кричащие сыпать, может быть, даже больнее, чем соль. Март 1973 СТАРЫЙ ДРУГ
В. Аксенову
Мне снится старый друг, который стал врагом, но снится не врагом, а тем же самым другом. Со мною нет его, но он теперь кругом, и голова идет от сновидений кругом. Мне снится старый друг, крик-исповедь у стен на лестнице такой, где черт сломает ногу, и ненависть его, но не ко мне, а к тем, кто были нам враги и будут, слава Богу. Мне снится старый друг, как первая любовь, которая вовек уже невозвратима. Мы ставили на риск, мы ставили на бой, и мы теперь враги — два бывших побратима. Мне снится старый друг, как снится плеск знамен солдатам, что войну закончили убого. Я без него — не я, он без меня — не он, и если мы враги, уже не та эпоха. Мне снится старый друг. Он, как и я, дурак. Кто прав, кто виноват, я выяснять не стану. Что новые друзья? Уж лучше новый враг. Враг может новым быть, а друг — он только старый. 1973 СНЕГ В ТОКИО
ЯПОНСКАЯ ПОЭМА
Ее муж, казалось, был одним из самых интеллигентных японцев. Это ему не мешало слегка презирать ее, потому что она была все-таки женщина. С утра он садился за книги в толстых кожаных переплетах с полуистершимися золотыми буквами и усиленно старался быть еще интеллигентней. Она приносила ему чай в библиотеку и ставила черный лакированный поднос с нарисованными фазанами, на котором лежали кусочки сырого тунца, деревянные палочки и блюдечко соевого соуса. Он полузамечал ее, занятый мыслями о всемирном духе, и она уходила подстригать розы тяжелыми серебряными ножницами, доставшимися от дедушки-самурая, который, помимо того что был хорошим садовником, был генералом, покончившим жизнь по методу харакири, после того как его запыленные ботинки солдата ступили на борт американского крейсера «Миссури», а руки дрожали от тяжести бумажки о капитуляции, шуршавшей в руках непосредственного начальника. Женщина долго не мыла пахнущие садом ладони, а потом принималась готовить обед и во время принятия пищи была одарована молчанием думавшего о вечности супруга. Потом она споласкивала тарелки, а тоненький розовый лепесток, сидящий, как бабочка, на запястье, вместе с водой сливала в кухонную раковину. Тем временем время раздумий о жизни и смерти заканчивалось по швейцарским часам ее мужа, и мысли его, отключая понятие смерти, уже направлялись единственно в сторону жизни. Муж выскальзывал из рабочего кимоно, надевал похрустывающую сорочку с нагрудным инеем тонких кружев, а жена помогала вдевать в манжеты золотые запонки с изображеньями восходящего солнца. Затем он влезал во французский костюм из тергаля, слегка приталенный, с ненавязчивой искрой, и вместо домашних тэта надевал итальянские мокасины из кожи ни в чем не повинного нильского крокодила. Муж не прощался, не предупреждал, когда он вернется. Его «до свидания!» было — намеренно праздничный рев уносящейся в сумрак машины — фургонной «тойоты», но чаще — двухместного «ягуара». А она садилась к старинному зеркалу из Китая, и кончики пальцев пытались разгладить морщины на лбу или около глаз — продолжавших мерцать еще молодо, как влажные темные вишни на белом фарфоре лица. Машина домой возвращалась уже на рассвете, устав, как набегавшаяся собака, и если бы шкура ее не была полированной, на ней бы висели колючки кустарника жизни ночной. Муж требовал чая, потом «алька-зельцер» — таблетку-шипучку, великое изобретение бывших врагов, которые сбросили бомбу на Хиросиму, но все-таки мучились также с похмелья частенько, и это духовно сближало их с пьющими тоже детьми Страны восходящего солнца. Муж прямо в костюме заваливался на одеяло и вмиг засыпал, а она с него стаскивала мокасины с прилипшей к подошве раздавленной сигаретой, заметив на ней от помады кровавенький ободок, а также и то, что к тергалю пристал волосок натурального парика из Южной Кореи, а также и то, что на левой манжете нет одного из двух солнц восходящих. Потом и она засыпала: по бабушкиному совету, представив осеннюю рощу, и пруд с изумрудной тиной, и школьную черную доску на мертвой воде. Она рисовала на школьной доске своим взглядом, как мелом, 6.30 — час утреннего пробужденья, и взглядом тихонечко доску на дно погружала, но так, чтобы нужная цифра светилась оттуда сквозь желтые листья, покачиваемые прудом. Однажды она возвращалась из храма, где Будда молитву ее терпеливо послушал, но не дал совета. Она повернула внезапно к прохладным колоннам университета Васэда, в котором училась когда-то. Она повернула отчасти из ностальгии по юности, в мертвой воде утонувшей, как лист обворованной ветром сакуры, чуть-чуть на ветвях пожелтевший, чуть-чуть на лету, но при поцелуе, навязанном тиной, покрывшийся весь, до конца, желтизной. Она повернула отчасти из-за того, что шел сквозь колонны взывающий голос. На лестнице парень стоял в апельсинно-оранжевой каске. Была эта каска в царапинах, шрамах — убор головной демонстрантов-студентов японских, их головы пусть относительно, но охранявший от полицейских дубинок резиновых, нередко танцующих по головам. Бурлил из-под каски, как маленький водопадик, растрепанный чуб нефтяной, а раскосые детские глазки горели озлобленностью недетской, обратной по смыслу, но по выраженью похожей на злобу воинственных самураев, махающих саблями на экранах. Сжимая в руке микрофон, словно яблоко с древа познанья, которое стало в политике яблоком новым раздора, он что-то кричал в эпилепсии недовольства на фоне плаката с бакунинской бородой и звал к мировой революции. Был так одинок этот крохотный, видно, голодный оратор, что ей захотелось его покормить, из сумочки вынув пакет целлофановый с вяленой, сладенькой каракатицей, но все же она не решилась. А он все кричал, распаляясь от общего равнодушья студентов, позорно спешащих в буфет или в библиотеку, а двое студентов, наверное, реакционных, ракетками стали играть в бадминтонный воланчик над каской оратора в шрамах всемирной борьбы. А он все кричал, одинокий оратор, — и правду кричал, и неправду, но все-таки что-то кричал… И она ощутила в тот миг превосходство хотя бы бессильного крика над рабством своей немоты. Поздно вечером, лишь «ягуар» скользнул за ворота, она уложила детей, а было их трое: одиннадцать, девять и семь прекраснейших лет, когда многого не понимают, но, правда, догадываются смутно об отношениях взрослых друг к другу, предпочитая не вмешиваться. Итак, она уложила детей и вышла в осеннюю ночь. Это было началом восстанья — восстанья без лозунгов и без танков, без всякой программы, но все же восстаньем, из тех, что вспыхивают незримо, не освещаемые, однако, средствами массовой информации. Она пошла сначала в кафе и стала думать о самоубийстве, может быть, потому, что здесь когда-то сиживал Акутагава и думал о том же самом, глотая теплое сакэ из глиняной рюмки. Потом отошло. Она с грустью подумала, что самоубийство — есть вид эгоизма, и будут всю жизнь страдать ее дети и мама, которая в Нагасаки поясно кланяется императору, глядящему важно с настенного блюда, чтобы за дочку ее он молился. А кроме того, ей представилось живо, как муж заказал себе траурный смокинг, и, бодро повертываясь перед трюмо, портному цедит: «Подмышками жмет», — и просит расклешить немножечко брюки в пределах, приличных на похоронах. Проклятая жизнь, где и смерть ничему не поможет. Она расплатилась и вышла. И вдруг увидела Токио в раннем снегу, неожиданном, словно похмелье, пришедшее не с пробуждением утренним, а до погружения в сон. Словно хлебные белые крошки, безвольно вращающиеся в аквариуме, снежинки кружились и делали белыми спины прохожих, машин и даже осеннюю грязь под ногами двадцатого века. Она засмеялась, как будто усталая гейша, внезапно себя ощутившая безработной. В свободе гейши — и голод и холод, но счастье восстанья души — приносить как можно меньше так называемой пользы так называемому обществу. Она ловила легкие белые хлопья свободы и, пока не растаяли, слизывала с ладони. Вдвоем со снегом она бродила целую ночь по улицам Токио, и снег показывал ей районы, в которых раньше она не бывала. Снег за руку ввел ее в балаган, где женщина в драном трико золотом, сама извиваясь, как будто змея, ела другую змею, погружая свои кривые редкие зубы, живущие жизнью, независимой один от другого, в змеиное тело с оторванной только что головой, кстати, валявшейся на деревянном помосте, с еще живыми бусинками-глазами, пока змеиное мясо кусками живыми, дрожа, конвульсировало в пищеводе у змееглотательницы несчастной. Проклятая жизнь, где глотаешь несчастья кусками змеи, в то время как жизнь и тебя незаметно проглатывает кусками. Женщина выбежала из балагана, уткнулась в мокрую морду снега, и он ее вдаль повел, как собака, виляя грязным белым хвостом. Потом ей стало холодно. Плащ был слишком легоньким. Лаковые туфельки со срезанными тупыми носками попискивали, будто утята, глотая сразу и грязь и снег раскрытыми черными клювами. У мраморного фонтана, продолжавшего выбрасывать глупую рядом со снегом воду, она присела на мокнущую скамейку, на чьи-то расползшиеся газеты с портретами лидеров правящей партии, а также лидеров оппозиции и сразу заснула, а снег неумело ее старался прикрыть от снега, всю с головы до ног окутав то потихоньку пушисто растущим, то снова тающим одеялом. Она проснулась от чьего-то взгляда. Перед ней стоял незнакомый человек в немодной шляпе с жирными пятнами на залоснившейся креповой ленте и с драным зонтиком над головой в руке, заросшей густой сединою. Были на нем не по возрасту джинсы, и всюду на джинсах — вот что было странно! — скакали веселые брызги красок, к ак будто радуга при снегопаде. «Пойдем со мной…» — сказал человек и взял ее застывшую руку, сразу поверившую невольно его седой надежной руке. Они нырнули в подвал, ступая по крысам, шнырявшим по лестнице, и, зонтиком ткнув куда-то во мглу, сказав: «Этот зонтик — мой ключ», — незнакомец открыл или дверь, или то, что считалось им дверью, и они вошли в то, что считалось им домом. Хозяин верхний свет не зажег, а только странный торшерчик, на чьем абажуре цветном при включении в сеть загадочно начали ползать ожившие краски. Хозяин кофейник поставил на электроплитку и дал ей горячего кофе в стаканчике термосном из пластмассы. Хозяин ее ни о чем не спрашивал. Он вынул из хлама простую пастушью свирель, такую же точно, какую в детстве она увидела на Хоккайдо в руках у босого крестьянина пьяного, ведущего к бойне коров, обреченных с рожденья, и скрасить пытавшегося коровам последние их шаги по траве. Хозяин извлек из свирели дрожащие чистые звуки народной мелодии полузабытой и начал чуть-чуть пританцовывать около гостьи, сидевшей на старом рассохшемся табурете, сняв туфли, а ноги в промокших чулках направляя в блаженную сторону электроплитки. Глаза у хозяина были такие, как будто, не зная о ней ничего, он знал ее в детстве, знал ее в юности, ее детей принимал из нее, и ей помогал мокасины стаскивать с мужа, и где-то рядом сидел в кафе, увидев мысли о самоубийстве, витавшие в легком облачке дыма над чашечкой кофе в ее руках. Но он, играя на этой свирели, не выражал снисходительной жалости, а этим кружением, этой мелодией и грустными, но улыбающимися глазами гостье своей говорил: «Все пройдет. Конечно, и жизнь пройдет — что поделать! — но если мы живы, зачем умирать прежде смерти? Мы все обреченные, словно коровы с рожденья, но есть еще счастье играть на свирели или послушать чужую свирель. И в каждом из нас есть, наверное, звуки, которые кажутся неизвлекаемыми, но стоит лишь тихо закрыть глаза и протянуть ожидающе руки ладонями кверху, как вдруг окажется, будто подарок, в них деревянное тело свирели, и стоит лишь прикоснуться губами к дырочкам круглым, просверленным в тайну, вместе с дыханием выйдет из нас наша единственная мелодия, и жизнь тогда никогда не пройдет, а смерть пройдет, заслушавшись жизнью». И гостья, слушая эти слова, произносимые только глазами и пританцовывающей свирелью, стала не то чтобы плакать, — а освобождаться слезами, слезы рожая, как тысячи малых детей, и незаметно сама для себя уснула на алюминиевой раскладушке, укрытая старой солдатской шинелью, пахнущей миром, а не войной. Проснувшись, она увидела прежде всего картины. Картины висели на стенах, стояли и просто валялись. Они непохожими были на те картины, которые с мужем они выбирали, себе обставляя дом, в галереях Гиндзы. Там были картины, похожие на добавление к мебели. Картины Гиндзы — роскошного рынка уюта — не разговаривали, не кричали, а только слегка массировали настроение, как массажисты с отрезанными языками. А эти кричали, и разговаривали, и пели песенку на свирели, а если молчали, то даже молчанье было похожим на крик или шепот. Больше всего на картинах было войны: но не войны генералов, парадно-медальной, а грязной, кровавой, тифозной войны солдат, не притворяющейся великой. Особенно поражала картина, художником названная «Восстанье». Холеные руки кого-то или чего-то невидимого с манжетами, на одной из которых, как это, наверно, привиделось ей, оставалось одно восходящее солнце, а рядом второе, уроненное, валялось в грязи. Холеные руки протягивали солдату медальку из атомного грибообразного облака. Страшный опухший солдат, как будто утопленник с мертвым лицом цвета хаки, с глазами, похожими на болота, сделал прикладом с еще не засохшей кровью в сторону этой, похожей на падшую запонку, бляшки презрительно гневный, навек отвергающий жест. Гостья вокруг оглянулась, художника взглядом ища, но он испарился, как будто все эти картины себя написали сами. Лишь на топчане самодельном, который служил и столом и кроватью хозяину, лежала записка: «Вернусь только к вечеру. Будьте как дома», — а рядом покачивались, как живые, два, словно изваянных из вчерашнего снега, яйца. Она разбила их так осторожно, как будто боялась им сделать больно, яичницу сделала, кофе сварила, потом взяла отдыхавшую кисть и, обмакнув ее в краску, стала водить по нетронутому холсту, и это было похоже на освобожденье слезами, но только слезами разного цвета. Она рисовала, конечно, в школе, вернее, срисовывала, не рисовала — ну, скажем, яблоко или кувшин. Теперь ей совсем иного хотелось: то срисовать, что внутри ее было, и то, чего не было, срисовать с воздуха, пахнувшего свирелью. Что-то рождалось сквозь слезы красок: и это было ее лицо, и не ее лицо это было, а то лицо, что внутри: лицо лица. Она покинула этот подвал прежде, чем появился хозяин, взяла такси и вернулась домой сквозь город, бессмысленно растоптавший бессмысленно выпавший снег. Муж кинулся к ней озверело. Она в сторону мужа сделала жест: не презрительно-гневный, но властно его отвергающий, как реальность, которая, если подумать, реальна лишь при подчиненье, и муж попятился, чувствуя в страхе, что это — другая, ему незнакомая женщина. Она направилась в детскую, поцеловала три черных головки, пахнущих мылом и сном, и на вопрос, где она пропадала так долго, ответила: «Слушала в поле свирель». На следующее утро она поехала в магазин на фургонной «тойоте» и выбрала множество красок: кадмий — лиловый, желтый, пурпурный, красный светлый и красный темный; охры — приглушенную и золотистую, коричневый марс и марс оранжевый; белила: свинцовые, цинковые, титановые; зеленые: изумрудно-зеленую, ярко-зеленую «Поль Веронезе»; коричневые: «Ван-Дейк», натуральную умбру, архангельскую коричневую, сизо-коричневую «Капут мортуум»; черные: персиковую черную, жженую кость, слоновую кость, виноградную черную (кстати, действительно сделанную из виноградных косточек); а также ультрамарин, берлинскую лазурь и турецкую синюю; масло: ореховое и льняное; лаки: мастиксовый и фисташковый; кисти: щетинные, беличьи, барсучьи и колонковые; еще мастихины, шпотеки различных размеров и твердости, цветные карандаши, фломастеры, мольберты, этюдники и подрамники, холсты грунтованные и негрунтованные, бумагу в рулонах, ватманские листы, а еще молотки и клеши, и большие и маленькие гвозди для разных целей — за исключеньем вбиванья в ладони ближних. Восстание делалось вооруженным. Она спокойно потребовала у мужа освободить от цветов немедленно стеклянную зимнюю оранжерею, на что он слегка покачал головой, но сделал испуганно, как попросила об этом рехнувшаяся жена. Это было первое помещение, взятое при восстанье. И стала она рисовать, допуская в штаб восстания только детей — для начала лишь собственных. И они, пораженные стольким количеством чистой бумаги и карандашей, к восстанию подключились, изображая с веселым ехидством папу, похожего на осьминога, и осьминога, который похож был на папу. Она не пошла по прямому пути атаки на статус-кво, отдав этот путь по-граждански настроенным детям. С уродством боролась она не его прямым обличеньем, а самой красотой смешения красок, — ведь, может быть, главный противник уродства сам дух человеческий в чистом виде, а не бездуховные негодованья против засилья бездуховности. Она писала коров с Хоккайдо с забитыми глазами японских женщин. Она писала японских женщин с забитыми глазами коров с Хоккайдо. Муж взял ее в Африку, предполагая развеять ее внезапную блажь. Они поехали по классу «люкс» и даже с лицензией на отстрел слона, но ее тянуло совсем не в джунгли с построенными вдоль троп туалетами, а в покосившиеся хижины из листьев пальм и стволов бамбука, где женщины деревянными пестиками толкли бататы, их превращая в муку. И она писала африканских женщин с забитыми глазами японских женщин. И она писала японских женщин с забитыми глазами африканских женщин. И однажды пришли Знатоки в стеклянную оранжерею. Это были не те знатоки, которые крутятся на вернисажах, чтобы одной рукой подержать запотевший «дайкири», а свободной рукой — вернее, кажущейся свободной рукой — поздороваться величаво с талантами мира сего и угодливо — с более высшими — сильными мира сего, даже не догадываясь, что совершают ошибку в расчетах, ибо главнейшая сила в мире — это талант, а не сила сама по себе. Два Знатока-японца, пришедшие в оранжерею, были два старика вообще не от мира сего, а послы от великого мира великого Хокусая, Рублева, Босха, Эль Греко, говорящие даже о Пабло Пикассо как о способном, но все-таки шалуне. В этих двух стариках было детское что-то, и, быть может, поэтому немолодая женщина, но молодая художница им разрешила войти в мастерскую, куда были допущены ранее только дети. Первый старик, несмотря на жару, был в чопорном черном костюме, но сморщенную от смены правительств шею охватывал пестрый парижский фуляр, в двадцатых подаренный на Монпарнасе девчонкой, которую он отбил у начинающего Элюара. Второй старик с образцами отличной крупповской стали во рту, выпушенной еще до прихода Гитлера, хотя и потом она, к сожалению, не ухудшилась, был в теннисных шортах, с ракеткой «Данлоп», и все-таки в самых простых деревянных гэта. Художница очень боялась, что Знатоки не скажут ей, что она художница, и с чувством провала почти не глядела на них, холсты ворочая, как ломовая лошадь, и спрашивая: «Блестит? Не блестит?» Первый старик спросил: «А давно вы пишете?» — с потусторонним каменным взглядом. Она торопливо сказала: «Давно». Второй старик спросил безучастно: «Вы раньше где-нибудь выставлялись?» Она призналась подавленно: «Нет». «Кто вас учил?» — спросил ее первый. «Один человек». Она вся зажалась. «Ага…» — он снял свой бестактный вопрос. Второй, постучав зачем-то ракеткой о раму рассматриваемой картины, как будто ее проверял на крепость, сказал, неожиданно улыбнувшись: «По-моему, это похоже на что-то…» «На что, на кого?» — она дернулась нервно. «На живопись…» — он улыбнулся чуть-чуть. Первый, слегка недовольный, что не был он первым, добавил: «Мне тоже так показалось, как уважаемому коллеге, но я не советую вам спешить выставляться». Второй, ракетку крутнув на полу, сказал, посмеиваясь лукаво: «А я советую вам спешить. хотя и в том, что сказал мой коллега, рациональное есть зерно. Конечно, кто слишком спешит — проиграет, но тот, кто совсем не спешит, — не выиграет. Искусство, спрятанное от народа, это обкрадывание людей. Но если прячет его не кто-то, а сам художник, то это, простите, не что иное, как эгоизм. И кстати, нет ли у вас рюмашки, чтоб я и коллега выпили с вами за первую выставку вашу! Ее мы вместе с коллегой беремся устроить… Не так ли, коллега?» «Конечно, конечно… — тот забормотал. — Когда я советовал не спешить, то это советовал я по-отцовски, но есть преимущество мудрости детской над мудрой медленностью отцов…» О, как любому художнику нужно, чтобы его назвали художником не малограмотные невежды и не восторженные идиотки, писающие кипятком, а старики, что объелись краской, — непробиваемые знатоки. Три рюмки, поставленные на середину задорно жонглирующей ракетки, как раз на самую середину, чуть побелевшую от ударов, решили все дело, и выставка состоялась. Она — увы! — состоялась на Гиндзе, самой художницей столь нелюбимой, и по законам усмешек судьбы в новом гигантском универмаге, где покупал ее муж подтяжки, запонки, галстуки, прочую мелочь. Кстати, и он посетил вернисаж и, несмотря на интеллигентность, втайне испытывал вовсе не гордость, а дикий животный страх: жена окончательно ускользала. Здание универмага стало уже вторым помещением, взятым во время восстанья, хотя, к сожалению, не целиком. К ней подошел в радужных джинсах старик, но она узнала его не по джинсам, а по крепким седым рукам, в которых незримо плясала свирель. Она сказала ему: «Учитель…» Но сделал он мягкий, слова отвергающий жест: «Учитель? Не знаю, что это такое в искусстве, „Учитель“ — это медалька пустая, пусть даже из самой доброй руки. Что может в искусстве быть неестественней, чем так называемые отношенья между так называемыми учителями и так называемыми учениками! Мы оба — художники, значит, друзья и враги, и нежная наша вражда сбережет любого из нас, но убьет обоюдное обожанье. Я вас уважаю как сильного, мужественного врага, и если вам будет когда-нибудь плохо, найдите тот самый подвал, — там найдется и чашечка кофе, и я с удовольствием вам поиграю опять на свирели…» На выставке странное было явленье: конечно, мужчины сюда заходили, но женщины перли сюда, как в такой магазин, где им выдают от мужей и от быта свободу. И даже женщины из посольств — белые женщины из Европы, а также из Соединенных Штатов — стояли часами, рассматривая холсты, в глазах японок и африканок и обреченных коров с Хоккайдо угадывая страданья свои и видя в буйстве восставших красок свою затаенную тягу к восстанью. Один предприимчивый фабрикант в секцию разных изделий из кожи этого самого универмага выбросил тысячи кожаных сумок с белыми буквами по черной коже: с красноречивым и кратким «Нет». И после выставки этих картин, лишь на этаж опустившись ниже, женщины сумки приобретали с лозунгом нравственного восстанья против мужчин — с презрительным: «Нет». Однажды к художнице подошла японка лет сорока или больше, в бедном нешелковом кимоно, с забитыми глазами коров из Хоккайдо, в которых, однако, мерцали уже костры начинавшегося восстанья. «Я с фабрики „Сони“, — сказала она, — и, конечно, не так образованна, как вы. Я никогда еще не рисовала, но прошу — научите меня рисовать». Художница стала с ней заниматься, и что-то раскрылось в этой японке, изображавшей на акварелях других японок над сборкой транзисторов — мусорных ящиков лжи и музыки мира. Эти японки были похожи на лотосы, снегом тяжелым надломленные, но рисовавшая их японка с каждым рисунком своим выпрямлялась. Потом японка с фабрики «Сони» привела подругу — кассиршу театра «Кабуки», а та привела подругу — актрису конкурирующего театра, а та привела подругу — жену боксера, который изредка тренировался на лице жены. За короткое время в стеклянной оранжерее образовалось нечто-вроде подпольной организации, боровшейся если не за сверженье мужчин, то хотя бы за подобие демократии. Некоторые женщины появлялись лишь на некоторое время, чтобы кокетливо пригрозить мужьям искусством, а потом дезертировать из искусства в сомнительно мирное лоно семьи. Но некоторые оставались надолго и создали нечто вроде Исполнительного комитета. Как и во всяком комитете, появились подсиживанья, интриги, уже ничего общего не имевшие с чистотой первоначальной идеи, и художница иногда тяжело вздыхала, что она ввязалась во все это дело, где искусство неотвратимо начало пахнуть политикой, тем более экстремистской. Освобождение женщин от мужчин? Такая программа была односторонней: ведь мужчины и сами так несвободны, ну хотя бы от начальников на собственной службе и часто — хотя в этом горько признаться — от императорствующих жен. Совместное освобождение мужчин и женщин! — такую программу она принимала, и, думая о благородной конечной цели, быть может, вовеки недостижимой и потому еще более благородной, она не решалась закрыть перед новыми легионами женщин хрупкие двери революционного штаба, то есть все той же оранжереи. Оранжерея была раздираема противоречиями, ибо отстаиванье кем-нибудь собственного стиля его противницы выдавали за измену революционной идеологии. Здесь были реалисточки, сюрреалисточки, абстракционисточки, попартовки, опартовки, и каждое направление требовало, чтобы только оно считалось ведущим. Художница их, как могла, примиряла, используя политику кнута и пряника, но они все равно расковыривали мастихином картины друг друга, а скипидаром, который был предназначен для окончательной отделки шедевров, непримиримо плескали друг другу в лицо. К тому же, несмотря на декларируемую ненависть к мужскому полу, когда в оранжерее появлялся один из мужчин, они прихорашивались незаметно, друг другу готовые горло перекусить. Но, однако, при всех перечисленных недостатках это было восстание, а какое восстание обходилось когда-нибудь без жертв и других издержек? И художница, высохшая в борьбе, продолжала не только писать картину, но и стоять во главе восстанья, которое было теперь невозможно покинуть, ибо без мудрого руководства оно могло превратиться в восстание против друг друга. И художница мужественно возглавляла восстанье в осознании собственных многих ошибок, но все-таки собственной правоты и правоты восстания, как такового, потому что жизнь — восстание против смерти, а искусство — восстание против жизни, если жизнь становится слишком похожей на смерть. …Но иногда, если снег за окном появлялся, художнице снова хотелось к снегу от всех собраний и голосований, и она вспоминала, вздохнув с облегченьем, что где-то есть грязный подвал, а в подвале художник, и в крепких седых руках исцеляющая свирель. 1974 Токио — Москва ПЛАЧ ПО БРАТУ
В. Щукину
С кровью из клюва, тепел и липок, шеей мотая по краю ведра, в лодке качается гусь, будто слиток чуть черноватого серебра. Двое летели они вдоль Вилюя. Первый уложен был влет, а другой, низко летя, головою рискуя, кружит над лодкой, кричит над тайгой: «Сизый мои брат, появились мы в мире, громко свою скорлупу проломя, но по утрам тебя первым кормили мать и отец, а могли бы — меня. Сизый мой брат, ты был чуточку синий, небо похожестью дерзкой дразня. Я был темней, и любили гусыни больше — тебя, а могли бы — меня. Сизый мой брат, возвращаться не труся, мы улетали с тобой за моря, но обступали заморские гуси первым — тебя, а могли бы — меня. Сизый мой брат, мы и биты и гнуты, вместе нас ливни хлестали хлестьмя, только сходила вода почему-то легче с тебя, а могла бы — с меня. Сизый мой брат, истрепали мы перья. Порознь съедят нас двоих у огня не потому ль, что стремленье быть первым ело тебя, пожирало меня? Сизый мои брат, мы клевались полжизни, братства, и крыльев, и душ не ценя. Разве нельзя было нам положиться: мне — на тебя, а тебе — на меня? Сизый мой брат, я прошу хоть дробины, зависть мою запоздало кляня, но в наказанье мне люди убили первым — тебя, а могли бы — меня…» 3-4 июня 1974 Коктебель После этого случая я перестал охотиться. Главный редактор журнала Октябрь А. Ананьев снял это стихотворение из номера, заподозрив, что оно посвящено Александру Исаевичу Солженицыну.
«Вы полюбите меня. Но не сразу…»
Вы полюбите меня. Но не сразу. Вы полюбите меня скрытноглазо. Вы полюбите меня вздрогом тела, будто птица к вам в окно залетела. Вы полюбите меня — чистым, грязным. Вы полюбите меня — хоть заразным. Вы полюбите меня знаменитым. Вы полюбите меня в кровь избитым. Вы полюбите меня старым, стертым, вы полюбите меня — даже мертвым. Вы полюбите меня. Руки стиснем. Невозможно на земле разойтись нам. Вы полюбите меня?! Где ваш разум? Вы разлюбите меня. Но не сразу. 10 июня 1974 Коктебель МЕТАМОРФОЗЫ
Детство — это село Краснощеково, Несмышленово, Всеизлазово, Скок-Поскоково, чуть Жестоково, но Беззлобнино, но Чистоглазово. Юность — это село Надеждино, Нараспашкино, Обольщаньино, ну а если немножко Невеждино, — все равно оно Обещаньино. Зрелость — это село Разделово: либо Схваткино, либо Пряткино, либо Трусово, либо Смелово, либо Кривдино, либо Правдино. Старость — это село Усталово, Понимаево, Неупреково, Забывалово, Зарасталово и — не дай нам Бог — Одиноково. 30 июня 1974 Коктебель ВОЗРОЖДЕНИЕ
Есть русскость выше, чем по крови, как перед нравственным судом, родившись русским, при погроме себя почувствовать жидом. Но на Руси ища Вандею, в иконы пулями плюясь, пошли в чекисты иудеи, как черносотенная мразь. Всех заодно одемократив, потом, как шлак, в один барак швыряли вас, как равных братьев, Иван-дурак, Исак-дурак. Народов братство было люто. Шли по велению вождя то русский, то грузин в Малюты, грузин, как русских, не щадя. Власть соловецкая давила народ с помещичьим смешком, как лапотком лжерусофила, кавказско-римским сапожком. И прежде выбитый, внедрялся, как шагистический недуг, дух офицерства, генеральства, не русский дух, а прусский дух. Куда, пути не различая, ты понеслась по крови луж, Русь — птица-тройка «чрезвычайки», кренясь от груза мертвых душ? И несмотря на лавры в битвах, в своей стране ведя разбой, собою были мы разбиты, как Рим разгромлен был собой. И даже у ракет российских был в судных всполохах зарниц звук угрожающий раздрызга последних римских колесниц. Неужто русские, обрюзгнув, свое падение проспят, и в новом Риме — русско-прусском произойдет сплошной распад? Но есть еще в Россию вера, пока умеют русаки глазами чеха или венгра взглянуть на русские штыки. России внутренняя ценность не в реставрации церквей, а чтобы в нравственность, как в церковь, водили мы своих детей. Безнравственность — уже не русскость, но если нравственность жива, Россия выстоит, не рухнет, отринет римский путь Москва. А новый Рим — невозвратимо пускай развалится в грязи… Где на Руси паденье Рима, там — возрождение Руси. 18-24 июля 1974 Это стихотворение о неминуемом развале имперских структур было напечатано лишь через 17 лет…
ТАЙНА ТРУБАДУРА
Помимо той прекрасной дамы, играющей надменно гаммы на клавесинах во дворце, есть у любого трубадура от всех скрываемая дура, но с обожаньем на лице. Стыдится он ее немножко, но у нее такая ножка, что заменяет знатность, ум. Порою дура некрасива, но трогательно неспесива, когда приходишь наобум. Она юбчоночку снимает. Боль трубадура понимает, ему восторженно внимает, все делает, что он велит, порою чуточку краснея… И трубадур утешен. С нею он — просто он, и тем велик. 29 июля 1974 Больница МПС ОЛЬХОВАЯ СЕРЕЖКА
Д. Батлер
Уронит ли ветер в ладони сережку ольховую, начнет ли кукушка сквозь крик поездов куковать, задумаюсь вновь, и, как нанятый, жизнь истолковываю, и вновь прихожу к невозможности истолковать. Себя низвести до пылиночки в звездной туманности, конечно, старо, но поддельных величий умней, и нет униженья в осознанной собственной малости — величие жизни печально осознано в ней. Сережка ольховая, легкая, будто пуховая, но сдунешь ее — все окажется в мире не так, и, видимо, жизнь не такая уж вещь пустяковая, когда в ней ничто не похоже на просто пустяк. Сережка ольховая выше любого пророчества. Тот стане другим кто тихонько ее разломил. Пусть нам не дано изменить все немедля, как хочется, — когда изменяемся мы, изменяется мир. И мы переходим в какое-то новое качество, как вдаль отплываем к неведомой новой земле, и не замечаем, что начали странно покачиваться на новой воде и совсем на другом корабле. Когда возникает беззвездное чувство отчаленности от тех берегов, где рассветы с надеждой встречал, мой милый товарищ, ей-Богу, не надо отчаиваться — поверь в неизвестный, пугающе черный причал. Не страшно вблизи то, что часто пугает нас издали. Там тоже глаза, голоса, огоньки сигарет. Немножко обвыкнешь, и скрип этой призрачной пристани расскажет тебе, что единственной пристани нет. Яснеет душа, переменами неозлобимая. Друзей, не понявших и даже предавших — прости. Прости и пойми, если даже разлюбит любимая, сережкой ольховой с ладони ее отпусти. И пристани новой не верь, если станет прилипчивой. Призванье твое — беспричальная дальняя даль. С шурупов сорвись, если станешь привычно привинченный, и снова отчаль и плыви по другую печаль. Пускай говорят: «Ну когда он и впрямь образумится!» А ты не волнуйся — всех сразу нельзя ублажить. Презренный резон: «Все уляжется, все образуется…» Когда образуется все — то и незачем жить. И необъяснимое — это совсем не бессмыслица. Все переоценки нимало смущать не должны, — ведь жизни цена не понизится и не повысится — цена неизменна тому, чему нету цены… …С чего это я? Да с того, что одна бестолковая кукушка-болтушка мне долгую жизнь ворожит. С чего это я? Да с того, что сережка ольховая лежит на ладони и, словно живая, дрожит… Апрель 1975 «Достойно, главное, достойно…»
Достойно, главное, достойно любые встретить времена, когда эпоха то застойна, то взбаламучена до дна. Достойно, главное, достойно, чтоб раздаватели щедрот не довели тебя до стойла и не заткнули сеном рот. Страх перед временем — паденье, на трусость душу не потрать, но приготовь себя к потере всего, что страшно потерять. И если все переломалось, как невозможно предрешить, скажи себе такую малость: «И это надо пережить…» 10 февраля 1976 ЕВДОКИЯ ЛОПУХИНА
Ты ли против царя заговорщица, Евдокия Лопухина? Ты хотела себя завороженно протянуть ему в лапушках: «На!» Ты хотела бы в дождик реденький с государем ходить по грибы и не Питером — просто Петенькой называть, дозволяя грехи. Ты дрожала, как будто на мостике, над пучиною срамоты. Больше, чем к распроклятой Монсихе, ревновала к империи ты. Эту ревность быстрехонько вынюхали, зубы желтенькие востря, словно черные крысы, инокини, прогрызая ботфорты царя. Сказки ревности бабьей не сказываются, а вынашиваются, как месть. Если бабы в политику ввязываются, значит, бабья обиженность есть. Ох как ты подзапуталась, Дунечка, в заточенье оставшись ни с чем. В политесе была ты дурочка, а в политике — и совсем. Ты свой крик затыкала подушкою, билась об стену головой. Разве заговор — бабья падучая? Разве заговор — бабий вой? Ты до скрежета до зубовного доходила во вдовьем аду: «Даже Монсиха полюбовника завела — ну и я заведу». Без смущения благолепного, от отчаянья став чумной, ты шептала майору Глебову во грехе: «Государь ты мой…» Ну какая же ты заговорщица, так ища императорских уст, распустешная, в горе корчащаяся и бессмысленно верная Русь? 10 февраля 1976 ИВАНОВСКИЕ СИТЦЫ
ПОЭМА
1 С колыбели голубели у Ивана-дурака под бровями два хитрючих, два живучих василька. Во веснушечной пшенице эти цветики росли на лице, как на землице одураченной Руси. Эти цветики шатали взглядом — каждый барский дом. Эти цветики шептали: «Будут ягодки потом…» Наливались, баловались у Ивана-дурака два, хотя и подневольных, колокольных кулака. Их на гульбища и драки зазывали кабаки, чтоб, зверея, как собаки, там сцеплялись кулаки, но и даже водка-ведьма наливала их сама додемидовской медалью матеревшего ума. Были ушки на макушке у Ивана-дурака. А когда во рту, как тряпка, лишь культяпка языка, а язык воздела пика над качаньем бердышей, то лишить возможно крика, но не разума ушей. Можно в рот залезть, калеча, — в уши хлопотней залезть. Если нет свободы речи, то свобода слуха есть. А хребтина-сиротина у Ивана-дурака хоть синела, да умнела от мешка да батожка. Можно выбить ум с мозгами из любой башки дурной, но не выбьешь батогами мозг, когда он мозг спинной. Ум рождается народный не под чубом, не во лбу, а в хребтине изнуренной, во исхлестанном горбу… Подползал во сне к Ивану семиглавый нежный змей, и шептал он, окаянный: «Слишком умным быть не смей! Всем царям и всем боярам ум — опаснее крамол. В башнях пыточных недаром ум пускают на размол. Целовальнику и свахе ум спихни, да задарма. Столько рощ пошло на плахи для казнения ума! Ум в петле и с шеей набок выручать я не берусь. На Руси ума не надо. Хитрость — вот что ценит Русь. Пусть раздето, пусть разуто — проживи молчком, бочком. Проживи, Иван, разумно: с дураками — дурачком…» А Иван с усмешкой — змею: «Не ответствуй, змей, за Русь. Дураком быть не сумею. Дураком я притворюсь. Ум не просится в огласку. Чтоб не влипнуть мне впросак я создам такую сказку, где герой — Иван-дурак. Но придурку с бубном, с пляской ты меня не уподобь. Эта сказка будет вязкой, как сусанинская топь. И о сказку русской голи про Ивана-дурака обломают поневоле столько умников — рога! Тайный ум всегда умнее, чем умишко напоказ, как порой вина хмельнее в ноздри бьющий, злющий квас. Мне мой ум, как не чужому, говорит: „Побереги мысли к праздничку большому, как с ножами пироги“. Я не стану торопиться. Ум припрятанный остер, как замотанный в тряпицу, но отточенный топор. Пусть, как я, в одежке драной полежит он до поры, до поры, когда Иваны — в топоры… Я Кощея потощее. я беднее, чем Кощей, но бессмертнее Кощея, может быть, от кислых щей. Я от хворостей не слягу — я крестьянского ребра. Я еще сварю на славу бунт, как щи из топора. Прыгну в бунт со всеми вшами, но и выйду из котла ведь и собственными щами не сожжешь меня дотла. Это тяжко — притворяться мужичком да простачком и опасно придуряться: вдруг да станешь дурачком, но зато потом заставишь горько каяться в веках всех, кого ты сам обставишь и оставишь в дураках…» 2 Государь Иван Васильевич Грозный мало хаживал по травушке росной, а все больше по коврам, да по трупам, да по мрамору — с кровавым прихлюпом. Государь Иван Васильевич Грозный редко слушал соловьев ночью звездной. Чьи-то крики — или в башнях, или в яме — были царскими ночными соловьями. Но однажды государь был разбужен не похмельным животом, вконец разбухшим от медов да пирогов с вязигой, — а подметной соловьиной музыкой. Тонок был тот одинокий голос, но живой, как будто дышащий волос на щербатом топоре после казни, и царю он пел из мглы: «Кайся, кайся!..» И покинул государь опочивальню. В сад прокрался он, босой, в рубахе длинной, принимая в страхе это бичеванье уцелевшей чудом песни соловьиной. Думал царь, обрывая повилику: «Да, у них — у соловьев — другие страсти. Соловьиным обделен я, поелику наделен от Бога бармами власти. Ну а если эта власть не от Бога, а от дьявола?» Он вздрогнул: «Ересь, ересь… Ты отступник, соловей. Ты лжешь убого. Власть божественна. Я в ней не разуверюсь!» Государь в саду запутался, как в чаще, и, певца ища когтями по-зверьи, прохрипел он соловью: «Я несчастен, потому что никому не верю…» И, столкнувшись на тропинке узковатой с государем, думный дьяк Висковатый притворился, что не слышал ни словечка. (Правда, это не спасло его навечно.) И сивухой опричники дышали, тужась, яблони трясли и березы, лишь впустую сбивая бердышами аксамитово-жемчужные росы. Висковатый сделал хитрую попытку прекратить соловьиную пытку. Можно, гнев царя учуяв песьим носом, заглушить и соловья доносом. «Государь…— промолвил дьяк Висковатый с вороватой повадкой, тороватой. — Есть сумленье у меня в печатном деле: как бы мы проруху в нем не проглядели». Государь Иван Васильевич Грозный все же был Ивана Федорова крестный. Самолично клал под пресс бумагу дерптскую и разглядывал, тая улыбку детскую, и показывал гостям заморским званым: «Вот какие наши русские Иваны…» Царь насупился: «Какая тут проруха?» «А проруха от печатного духа. Ежли будет книг во множестве великом, то холопы уподобятся владыкам. Ну, а вдруг в башку втемяшится Ивашке отпечатывать подметные бумажки? Рукописное — и то опасно словушко, а печатное — слышнее, чем соловушка. Почивать оно тогда не даст и вовсе…» Царь задумался: «Ты, дьяк, не суесловься. Есть ли письма те подметные аль нету?» «Могут быть… Закрой ты, царь, печатню эту». «А Ивашка? Длань моя карать устала». «Намекнем. Дадим в дорогу сала». Государь Иван Васильевич Грозный был умен, хоть и не был умным прозван. Пил и пил он в эту ночь, лицом хмурея, но его не утешала романея. Темным людом править — станешь сам тупица. Править грамотными? Лучше утопиться. Вишни-яблони срубить под самый корень, чтобы слуха соловей не беспокоил? Срубишь — будет петь на иве, на раките. Царь был добр к Ивашке. Молвил: «Намекните». И намекнули. Федоров Иван прощался с государевой печатней, и литеры, спеша, в мешок совал — их пощадили редкостной пощадой. Лист подобрал. Расправил уголок. На нем поставил жирно и гвоздасто опричника подкованный сапог печать благодаренья государства. Подметных писем в штанбе[5] не нашли, но ведь в глазах опричнины подметна любая буква, в коей соль земли, а не лукавство льстительного меда. До глубины жестоко уязвлен, Иван собрал подводу — и с подворья. И — может быть, впервые в жизни — он свободу мыслям тайным дал от горя: «Как я верой в государство себя тешил, свою голову почтительно склоня. Государства не расстреливал, не вешал, а оно немножко вешало меня. Перед светлыми очами государства говорю, не ждущий правого суда: недостоин я подобного коварства, ибо не был сам коварным никогда. Государство, я тебя любить старался, я хотел тебе полезным быть всерьез, но я чувствовал, что начисто стирался, если слушался тебя, как палки пес. Государство, ты всегда холопство, барство, царство лести, доносительство, вражда. Чувство родины и чувство государства в человеке не сольются никогда». Ты понял бы, великий Гутенберг, всю прелесть жизни русского коллеги, когда он изгнан из Москвы, поверх груженной только буквами телеги? Ты понял бы, прихлебывая кирш, как взвыл Иван в рукав, никем не слышим, когда ему, как будто шавке: «Кыш!» — да хорошо, что обошелся «кышем». Куда теперь тащить свои шрифты, бездомные печатальные доски? И корчился Иван от немоты, как столькие неведомые тезки. Кто примет на чужбине, кто поймет, что русские — не просто гужееды? Князь Курбский? — Это царь наоборот. А шведы — это все же только шведы. Грязь, всюду грязь, как землю ни меси. Свобода подозрительно острожна. Жить невозможно русским на Руси, а без Руси и вовсе невозможно. Как гусляры, блукали облака. Дорога, сыро пахнущая глиной, как сказка про Ивана-дурака, была такой извилистой и длинной. И вдруг над рощей раскатился свист, и, на дорогу выскочив наметом, перед Иваном всадники взвились, но у седла — ни песьих морд, ни метел. Один — он, видно, был у них старшой, дыша ноздрями рваными хрипато, ожогами покрытый, как паршой, «Чего везешь?» — спросил. «Все мое злато». Продрав рогожу саблей сгоряча, старшой узрел свинец: «Что в клади?» «Буквы». «Для ча?» «Для книг». «А книги-то для ча?» «Да для тебя, дурак…» — печатник буркнул. «Ах, для меня! — старшой загоготал. — Да я бы позапутался кромешно, когда бы я моей рваниной стал смысл букв твоих вынюхивать прилежно. А вот свинец действительно хорош — нам подойдет под пули для пищалей…» «Не дам!» «Тогда убью тебя». «Убьешь — не станешь вольным от своих печалей». «Кто вольный? Воли нет и у ворья, и даже у расстриг — спроси расстригу. Так через что же вольным стану я?» «Как через что? А через букву, книгу…» Старшой смекнул: нет, это не купец. Такое злато отбирать постыдно. Ведь под ногтями не земля — свинец, но тот свинец — его земля, как видно. «Живи… — сказал старшой, прямясь в седле. — Пускай стреляют эти — как их? — буквы и без пищалей — сами по себе, но чтобы после — кровь, да не из клюквы…» «Все кровью в мире этом не решишь…» — вздохнул печатник. «Я не травоядный, — осклабился старшой. — Я — Ванька Шиш». «И я — Иван». «Иван — и царь треклятый. Дошла до нас, людей гулящих, весть, что присланная из-за окиянов Ивангелье — такая книга есть. Там про царя или про всех Иванов?» «Е-вангелье…» «Так, значит, что ж — обман? Видать, для книг мы недостойны слишком? Но ты печатай книги нам, Иван, а мы, авось, подучимся буквишкам…» И ускакали, по бокам огрев коней плетьми, и это означало, что и в своей неграмотности гнев — уже народной грамоты начало. «Ивангелью еще придет черед… — Иван подумал. — Еще будут бунты…» А за плечьми на сотни лет вперед в его телеге грохотали буквы… 3 «Russischer Иван grossischer болван…» — ворчал у петровских ботфорт забрызганный грязью Лефорт.. А царь на него покосился, да так, что взглядом сломал, как в ладони пятак, ведя и фортеций и девок осмотр: «Я тоже Иван, хотя я и Петр». Душа у Лефорта была чуть жива, и страх на манжетах затряс кружева. Такого царя и словечком не тронь: казнит — не получишь и гроб с него! Ивана особого тень за Петром — Грозного. И даже в Меншикове Алексашке ивано-грозненские замашки. Того и гляди — сотрет в порошок, хотя и хапают не по ранжиру ладони с таким неотмытым жиром, что хочется свистнуть: «И мне пирожок!» Лефорт раздавленно плюхнулся в розвальни, и дергался судорожно кадык, как будто посох Ивана Грозного ему острием воткнулся под дых… И не спалось Лефорту ночью в санях, влачившихся трусцой. На дыбе страха позвоночник хрустел знакомою хрустцой. Снег пополам с прокисшей грязью лежал трясиной на Руси. И так Лефорт подумал: «Разве Россию вырвать из грязи? Все эти потные попытки толкать Россию, навалясь, возможны только через пытки, а пытки — это снова грязь. Где я? В страшнейшей из кунсткамер, где слизь кровавая оков, где плоть кричащими кусками свисает скорченно с крюков. Не терпит царь самосожженцев не меньше подлого ворья, но Анна чувствует по-женски самосожженчество царя. Он в казнях выявил ученость, но и в самом его лице вдруг проступает обреченность, как в недорубленном стрельце…» Лефорт вздохнул: «Конечно, Питер талан, а все-таки тиран. Европой царь недовоспитан и, как признался сам, — Иван». Лефорт прикрыл медвежьей полстью утрехтский бархат панталон, но и под полстью страх расползся, как холод тот, что потаен. Припомнил вновь Лефорт, отпрянув от роковых видений плах, некоронованных Иванов, в него вселявших тоже страх. Себя во дни Петра месила, уже мерцая в мятежах, холопья зреющая сила на императорских дрожжах. Все землекопы, рудознатцы, сменив мотыги на кирки, порой глядели грозновато — не как иваны-дураки. Почти не люди — лишь подобья, но если все-таки холоп так мрачно смотрит исподлобья — поди узнай, что прячет лоб. Лефорта мысль ожгла на яме, одной из русских вечных ям: «Киркой, дарованной царями, могилу выроют царям!» И с мыслью мертвенно-морозной, не умещавшейся в рапорт: «Любой Иван в России — грозный…» — не мог уснуть всю ночь Лефорт. 4 Иваны грозные, что голодны и рваны, вы были подлинно — великие Иваны. Дороже посоха с железным наконечником для вас был стебель полевой с живым кузнечиком. Народ неграмотный, ты жил необнародованно, но ты родил под треск лучин Ивана Федорова. Первопечатник, шрифт в раздумье гладя ветошью, он был Иваном грозным, сам того не ведавшим. Ведь слово русское, особенно печатное, способно громом прогреметь, сам Кремль пошатывая. Но, может быть, еще при складываньи нации писал народ берестяные прокламации… Когда народ восстал, империя низложена. Сменить народ — нельзя, правительство — возможно. Иваны русские сильны, когда не розные, когда поймут, что в самом деле грозные. 5 Иваново-Иваново, слезы разливаново, такое гореваново, такое тоскованово. Иваново-рваново, Иваново-пьяново, сплошное надуваново, сплошное убиваново… Была такая присказка, а может, не была, но, как на ситце искорка, пожар собой звала. Не гудок-горлан взвыл, буянствуя, — взвыл в Иванове Иван во всю ивановскую! У царевого орла две башки отдельные. У Ивана лишь одна, да и та — похмельная. Но угрожает вновь голытьба и бунт рожает в канавах лба. Крепостной — рабочий тот, в ком нутро звериное, у кого на лбу растет слепота куриная. Тот, кто понял, поднатужась, и башкою, и спиной то, что жизнь такая — ужас, — тот уже не крепостной. Что такое русский ситец? Он — грустебушка-любовь по утрате красных, синих, бело-розовых лугов. Дым — природе по лицу. Фабрики подсунули, но цветочную пыльцу с дымных дум не сдунули. Все, что хитрыми станками отнято у мужика, распускается на ткани влажным лепетом цветка. Ах, ивановские ситцы, вы, краями шевеля, колосисты, голосисты, словно русские поля. Ситец — поля подаянье, весь обрызганный росой. Ситец — это покаянье перед преданной красой. И ходили, строя глазки, во ивановском ситцу — он и к Пасхе, он и к пляске, он и к ласке, и к венцу. Ах, ивановские ситцы, вы — из радуг, вы — из роз. Никогда вам не сноситься, а рабочих — на износ. Снуют утки. Гни над ними спину! Тки, тки, тки, тки себе паутину! Как в империи во ситцевой хорошо ль тебе висится, самоубийца, на суку, — ситцу предпочел пеньку? Оскользнулся старый ткач на каком-то камешке. Аль виною спотыкач, что ты спотыкаешься? Ткач лежит, не ждет врача, кровь губами выпихнул. Спотыкач — вся жизнь ткача, а не просто выпивка. Сколотили гроб ткачу, сани взяли в складчину. Счастлив мертвый: «Хоть на кладбище господином я качу». Летом выбились, шепча, над могилой травы, а и на мертвого ткача начисляют штрафы. Грех не думать, а подумать страшно, Бог не приведи. Речка Уводь, речка Уводь, от печалей уведи! Ревут гудки, что-то, видно, зная. Тки, тки, тки, тки сам себе знамя! «Как у мово миленочка не с кралей городской — свидание с маевочкой над Талкою-рекой. Рабочий праздник празднуя, миленка провожу. Сниму косынку красную, к березе привяжу. Пока сыночек-сыночка на свет не урожден, побольше ты, косыночка, нам нарожай знамен!» Хочу я на маевку, маевку, маевку, за пазуху листовку запрятать, как птенца, завидевши винтовку, сдуть божию коровку с ладони заскорузлой — подальше от свинца. Хочу на речку Талку, на Талку, на Талку, пускай потом придется — зажатому вражьем, попасть в такую свалку, где смерть ведет считалку то пулей, то нагайкой, то шкворнем, то ножом. Я так хочу на стачку, на стачку, на стачку, в могучую раскачку рабочих плеч и спин, и там начать подначку: «Доносчика на тачку!» — пущай из ситца жвачку жует он, сукин сын. Митинг, митинг, неси меня, неси! Насквозь продинамитен рабочий на Руси. Но когда взорвется этот динамит? Как он отзовется? Кого он разгромит? До которой даты видишь ты вперед, девятьсот пятый, распятый год? Федор Афанасьев, по кличке «Отец», шапку бросил наземь, будто не жилец: «Я родился во селе по прозванью Язвищи. Набродился по земле. Видел язвы, грязь еще. Лишь тому сейчас неясно, у кого бельмастый глаз, где заглавнейшая язва, от которой — столько язв. Я умру, и ты умрешь. Будет в поле та же рожь, а у власти, что же, те же будут рожи?» Встал Андрюша Бубнов девятнадцати годков. Голос его будто соткан из гудков: «Есть на Руси сластены, но есть еще властены и любят — просто страсть! — сласть хитрозадых — власть». И может, Паша Постышев впервые крикнул это, сам вздрогнувший, но поздно уж: «Вся власть Советам!» А Сарментова Матрена так и врезала ядрено, аж летели с блузки пуговки, аж в распыл — вороны-пуганки: «Ты ручищей не карябай мои ткацкие мослы. Обзывают меня бабой, а я женщина, козлы! Рукосуи водку дуют, продают народ спьяна. Словно бабу, Русь мордуют, а ведь женщина она!» Авенир Ноздрин был гравер, а еще стихи творил. Он листок в руке расправил, и листок заговорил. Стих, дышавший так неровно, в рифмы не был приодет, но «свобода» и «народа» — лучше рифмы в мире нет! «В председатели Совета кого выберем, народ? А давайте-ка поэта — он, хотя и пьет, не врет». Так народ, ладонью стукнув, порешил с далеких лет: «На Руси поэт — заступник. Не заступник — не поэт». Жаль, что не был сразу сослан ты, пролетарский наш пиит — ведь тебя твоя же собственная власть советская сгноит. Слава, что такое слава? Это горький, тяжкий мед. Славен тот, кто бросил слово в обессловленный народ! Ситец, ситец — в цветочках такая невинность! Ситец дышит, как будто поют соловьи. А на чем этот ситец с цветочками вырос? На рабочей крови, на рабочей крови… Ситец, ситец, ты чудо — а может быть, ужас? Старый ткач не поднимется из-под травы, но империи падают, поскользнувшись на рабочей крови, на рабочей крови… 6 Когда, придя в солдатский лазарет, императрица корпию щипала средь белокрылых русских лизавет, — ее слеза на гной бинтов упала, а Николай Второй вздохнул в ответ и понял, что империя пропала. «Георгия» зажал в ладони он над койкою в следах кровавой рвоты, где белой куклой в доме ледяном еще дышало и стонало что-то. Чернели сквозь бинты провалы глаз. Был рот подернут судорожной пеной. «Скажи, ты, братец, ранен в первый раз?» «Нет, во второй…» «А где же, братец, в первый?» Солдат, наверно, не узнал царя и вовсе без насмешливости горькой, «Девятого… — отхаркнул, — января…»— и вздрогнул царь и выронил «Георгий». В народе был Кровавым прозван царь, но в нем была какая-то бескровность. Казалось, хоть в лицо его ударь — под безразличьем чувствованья скроет. Он безразлично обожал жену, ее к святому старцу не ревнуя. Он безразлично проиграл войну и в полусне проигрывал вторую. И по сравненью с ним пойти на риск готов был даже при нуле талантов желто-седой поджарый Фредерикс, роняя в кофий перхоть с аксельбантов. Старался царь, не будучи жесток, в кровопусканьях соблюдать приличья, но царского падения исток — палаческая сущность безразличья. Неужто надо целых триста лет, чтоб сила власти сделалась бессильем, чтобы, прогнивший строй сводя на нет, гудками забастовки забасили? Власть одряхлела. Шел такой разброд, что дрябнущему телу государства не помогали, впихнутые в рот, Бадмаева тибетские лекарства. Все выродилось, все сплошной бардак, все разложилось, все проворовалось. Арестовать Россию всю? Но как? В полицию и то проникла вялость. Империи тогда конец, когда сложились все ходынки и цусимы в такую концентрацию стыда, что этот стыд сносить невыносимо. И между Малой Вишерой и Дном, встречая только дерзость, а не почесть, как пес ослепший, ищущий свой дом, метался одинокий царский поезд. Царь слышал мат и выстрелы в дыму, рукой вцепившись в желтый шелк салонный, и песню, незнакомую ему: «Вставай, проклятьем заклейменный…» Ему шептали на ухо совет — не попросить ли Англию о займе, а где-то кисти репинской портрет штыки сшибали в белом думском зале. Припомнилось Мещерскому письмо, где царь, упавший с гондолы под башней, Венецию сравнил весьма умно для отрочества — с женщиною падшей. «Россия тоже пала», — в полусне царь прошептал, как при смерти зевая. Все те, кто упадет в любой стране, страну за это падшей называют. Царь был каким-то мертвым, жестяным. В отсутствующем взгляде — ни живинки, когда, как дар, Гучкову с Шульгиным он вынес отреченье на машинке. Бесчувствием царя был оскорблен дух монархистов, неутешно мрачных: «Россию сдал он, словно эскадрон безвольный офицерик-неудачник». Мела метель уральская, взревя, — в ней были и безжалостность, и жалость. К развязке шла трагедия царя. Трагедия России продолжалась. И царь в предчувствьи стискивал виски, когда среди чужих кожанок черных так хрупко, будто яблонь лепестки, порхали платья дочек обреченных. Царь неохотно выходил во двор, лишь только если вытянет наследник. Шептал сквозь щели, вскрикивал забор: «Глядите, царь! Царь Николай Последний!» Впервые царь почувствовал остро, что весь уклад придворный был обманчив, когда на сказках братьев Гримм, Перро воспитан гувернантками был мальчик. Теперь без иностранных языков кораблики, взывающие SOSом, наделав из газет большевиков, играл наследник с дядькою-матросом. Он просьбами умучил старика. «Ну, дядька, сказку!» «Сказку? Ты сурьезно? А хочешь про Ивана-дурака?» «Хочу». Но это было слишком поздно. 7 Когда Великий Петр был хвор уже предсмертной страшной хворью, — ища в бреду рукой топор, он, как рабочий, харкал кровью. Лед был на лбу его палящ. Царь, перед смертью беззащитный, искал топор не как палач — а словно плотник ненасытный. Он бормотал в бреду сквозь боль, ручищей пустоту корежа: «А не достроено-то сколь! А не дострижено-то, — Боже!» Еще в пиры от пустоты бросался царь и в смехе трясся, заталкивая в чьи-то рты кошачье, лисье, волчье мясо. Но окончательно он слег, как будто волком подавился, когда ему российский Бог в оковах каторжных явился. Ниспрашивая благодать, царь подписал, смиренен, кроток, указ последний: волю дать всем тем, кто в каторжных работах. Бог взял указ, но головой он покачал, царям не веря, и смерть с усмешкою кривой царю дала еще мгновенье. И в завещанье потому два слова — только — и попало: «Отдайте все…» — а вот кому, царь не успел: перо упало. Что он бы дальше начертал? «Народу?..» В тайну нету входа. Но где, отлитое в металл, определение народа? Народ не вбить в декрет, указ. Он выше неба, ниже лужи. Он с пьяных или трезвых глаз, то лучше сам себя, то хуже. Мы сотрясли земную ось, но разделили нас по-зонно. Нам на авось не удалось, и мы не удались позорно. Скорей нам отдадут луну — пустую лунную породу. Стране не отдадут страну, народ не отдадут народу. 8 Иваново-Иваново, ты было Танцеваново, ты было Целованово где поцелуи жгут, а стало биржей девичьей, где не Иван-царевичей — а клиентуру ждут. Клиенты азиатские, кавказские, арабские на «мерсах», «БМВ» приехав за «невестами», заходят в бары местные — ткачихи там прелестные, но безработные. В поисках свеженького господин Кавказ спрашивает вежливенько: «Девочки, как вас?» «А зачем все сразу наши имена?» «Выбираю только Зазу — в честь моя жена». И заходит господин Дынестан, выбирает, пообхватистей стан, чтобы дыни, как твердыни, на груди, а не пели, чуть сожмешь: «Уйди-уйди». Господин Новоарбатов — он владелец депутатов, ресторанов, казино, ювелирных магазинов, и газет, и лимузинов, и конюшен в Косино, он в Иваново давно — не в какое-то Авруццо заезжает «оттянуться». Он, любитель бедных Лиз, любит в сексе вокализ: «Мне — блондинку покрасивей, да с косой не приплетной, чтобы новый гимн России она пела подо мной, чтобы я, как патриот, знал — Россия мне дает». Иваново, Иваново, доставит боль и вам оно. Была ярмарка невест, но на ней сегодня крест. Знать, нечистый завертел ярмарку голодных тел. Хорошо клиенты платят, но прощаются, спешат, и не свадебные платья — только доллары шуршат. Скажи, Ваше величество, рабочий класс, почем девичество нонеча у нас? Олечки да Верочки, революционерочки, для чего был ваш террор? Чтоб сейчас такой позор?! Кто наши гегемоны и генералы свадебные? Те, у кого мильоны краденые. Но лучше зашить разговорчивый рот. Язык до киллера доведет. И все-таки сказ про Ивана-дурака еще продолжается наверняка… 9