ЗАКЛИНАНИЕ
Весенней ночью думай обо мне и летней ночью думай обо мне, осенней ночью думай обо мне и зимней ночью думай обо мне. Пусть я не там с тобой, а где-то вне, такой далекий, как в другой стране, — на длинной и прохладной простыне покойся, словно в море на спине, отдавшись мягкой медленной волне, со мной, как с морем, вся наедине. Я не хочу, чтоб думала ты днем. Пусть день перевернет все кверху дном, окурит дымом и зальет вином, заставит думать о совсем ином. О чем захочешь, можешь думать днем, а ночью — только обо мне одном. Услышь сквозь паровозные свистки, сквозь ветер, тучи рвущий на куски, как надо мне, попавшему в тиски, чтоб в комнате, где стены так узки, ты жмурилась от счастья и тоски, до боли сжав ладонями виски. Молю тебя — в тишайшей тишине, или под дождь, шумящий в вышине, или под снег, мерцающий в окне, уже во сне и все же не во сне — весенней ночью думай обо мне и летней ночью думай обо мне, осенней ночью думай обо мне и зимней ночью думай обо мне. 1960 «В вагоне шаркают и шамкают…»
В вагоне шаркают и шамкают и просят шумно к шалашу. Слегка пошатывает шахматы, а я тихонечко пишу. Я вспоминаю вечерение еще сегодняшнего дня и медленное воцарение дыханья около меня. Пришла ко мне ты не от радости — ее почти не помнишь ты, а от какой-то общей равности, от страшной общей немоты. Пришла разумно и отчаянно. Ты, непосильно весела, за дверью прошлое оставила и снова в прошлое вошла. И, улыбаясь как-то сломанно и плача где-то в глубине, маслины косточку соленую губами протянула мне. И, устремляясь все ненадошней к несуществующему дну, как дети, мы из двух нерадостей хотели радость — хоть одну. Но вот с тетрадочкой зеленою на верхней полке я лежу. Маслины косточку соленую я за щекой еще держу. Я уезжаю от бездонности, как будто есть чему-то дно. Я уезжаю от бездомности, хотя мне это суждено. А ты в другом каком-то поезде в другие движешься края. Прости меня, такая поздняя, за то, что тоже поздний я. Еще мои воспринимания меня, как струи, обдают. Еще во мне воспоминания, как в церкви девочки, поют. Но помню я картину вещую, предпосланную всем векам. Над всей вселенною, над вечностью там руки тянутся к рукам. Художник муку эту чувствовал. Насколько мог, он сблизил их. Но все зазор какой-то чутошный меж пальцев — женских и мужских. И в нас все это повторяется, как с кем-то много лет назад. Друг к другу руки простираются, и пальцев кончики кричат. И, вытянутые над бездною, где та же, та же немота, не смогут руки наши бедные соединиться никогда. 1960 ПЕСНЯ СОЛЬВЕЙГ
Лежу, зажмурившись, в пустынном номере, а боль горчайшая, а боль сладчайшая. Меня, наверное, внизу там поняли — ну не иначе же, ну не случайно же. Оттуда, снизу, дыханьем сосен из окон маленького ресторана восходит, вздрагивая, песня Сольвейг. Восходит призрачно, восходит странно. Она из снега, она из солнца. Не прекращайте — прошу я очень! Всю ночь играйте мне песню Сольвейг. Все мои ночи! Все мои ночи! Она из снега… Она из солнца… Пусть неумело и пусть несмело всю жизнь играют мне песню Сольвейг — ведь даже лучше, что неумело. Когда умру я, — а ведь умру я, а ведь умру я — уж так придется, с такой застенчивостью себя даруя, пусть и под землю она пробьется. Она из снега… Она из солнца… Пусть, заглушая все взрывы, бури, всю смерть играют мне песню Сольвейг, но это смертью уже не будет. 1960 Тбилиси «Мне говорят — ты смелый человек…»
Мне говорят — ты смелый человек. Неправда. Никогда я не был смелым. Считал я просто недостойным делом унизиться до трусости коллег. Устоев никаких не потрясал. Смеялся просто над фальшивым, дутым. Писал стихи. Доносов не писал. И говорить старался все, что думал. Да, защищал талантливых людей. Клеймил бездарных, лезущих в писатели. Но делать это, в общем, обязательно, а мне твердят о смелости моей. О, вспомнят с чувством горького стыда потомки наши, расправляясь с мерзостью, то время очень странное, когда простую честность называли смелостью! 1960 ПЕРВАЯ МАШИНИСТКА
Т. С. Малиновской Машинисток я знал десятки, а быть может, я знал их сотни. Те — печатали будто с досады, те — печатали сонно-сонно. Были резкие, были вежливые. Всем им кланяюсь низко-низко. Но одну не забуду вечно — мою первую машинистку. Это было в спортивной редакции, где машинки как мотоциклетки, где спортивные и рыбацкие на столах возвышались заметки. И пятнадцатилетним мальчиком, неумытый, голодный, ушастый, я ходил туда в синей маечке. Я печататься жаждал ужасно! Весь чернилами перемазанный, вдохновенно, а не халтурно я слагал стихи первомайские, к Дню шахтера и к Дню физкультурника. Был там очень добрый заведующий, мне, наверное, втайне завидующий. Как я ждал того мига заветного, когда он, вникая замедленно, где-то в строчке исправив ошибку, скажет, тяжко вздохнув: «На машинку!» Там сидела Татьяна Сергеевна, на заметки презрительно глядя. В перманенте рыжем серебряно проступали седые пряди. Было что-то в ней детское, птичье, но какое-то было величье и была какая-то сила, независимая и едкая, даже в том, как она просила: «Одолжите-ка сигаретку!» Она морщилась, содрогательно фельетоны беря бородатые, и печатала сострадательно мои опусы барабанные. И, застенчив, как будто с Фемидой, я, на краешке стула сев, так просил ее перед фамилией напечатать не «Е», а «Евг». И когда мне мой опус новый положили с «Н. П.» на стол, мне сказала она с жесткой ноткой: «Слава Богу, что не пошел!» Но однажды листочки скомканные я принес к ней в табачный дым. А она: «Вроде праздник не скоро… Что — не к празднику? Поглядим!» То же скучное выраженье, — мол, ни холодно, ни горячо. Вдруг затихла машинка: «Женя, а вы знаете — хорошо!» …Стал я редко бывать в той редакции. Просто вырос — немудрено. Были «ахи», были ругательства, только это мне все равно. Дорогая Татьяна Сергевна! Я грущу о вас нежно, сердечно. Как вам там в машбюро покуривается? Как вам там на машинке постукивается? И несут ли стихи свои мальчики, неумытые, в синеньких маечках, ожидая от мира оваций, к Дню Победы и к Дню авиации?! Одного мне ужасно хочется: написать такое-такое, чтоб спасало людей в одиночестве, будто тронула мама рукою. Чтобы я вам принес эту штуку на машинку и с тем же дрожанием я испытывал ту же муку и за почерк, и за содержание. Чтоб затихло каретки движенье. Чтоб читали еще и еще и сказали мне просто: «Женя, а вы знаете — хорошо!» 1960 ГРАД В ХАРЬКОВЕ
В граде Харькове — град. Крупен град, как виноград. Он танцует у оград пританцо-вы-вает! Он шустёр и шаловат, и сам черт ему не брат. В губы градины летят — леденцовые! Града стукот, града цокот по зальделой мостовой. Деревянный круглый цоколь покидает постовой. Постовой, постовой, а дорожит головой! Вот блатной мордастый жлоб жмется к магазинчику. Град ему как вдарит в лоб — сбил малокозырочку! А вот шагает в гости попик. Поиграть идет он в покер. Град как попику поддаст! И совсем беспомощно попик прячется в подъезд «Общества безбожников». А вот бежит филологичка. Град шибает здорово! Совершенно алогично вдруг косынку сдергивает. Пляшут чертики в глазах, пляшут, как на празднике, и сверкают в волосах светляками — градинки. Человек в универмаге приобрел китайский таз. На тазу у него маки… Вдруг по тазу град как даст!! Таз поет, звенит, грохочет. Человек идет, хохочет. Град игрив, задирист, буен. Еще раз! Еще раз! Таз играет, словно бубен, хоть иди — пляши под таз! Град идет! Град! Град! Град, давай! Тебе я рад! Все, кто молод, граду рады — пусть сильней хоть во сто крат! Через разные преграды я иду вперед сквозь град, град насмешек, сплетен хитрых, что летят со всех сторон… Град опасен лишь для хилых, а для сильных — нужен он! Град не грусть, а град — награда не боящимся преград. Улыбаться надо граду, чтобы радостью был град! Град, давай!.. 1960 Харьков «Людей неинтересных в мире нет…»
С. Преображенскому
Людей неинтересных в мире нет Их судьбы — как истории планет. У каждой все особое, свое, и нет планет, похожих на нее. А если кто-то незаметно жил и с этой незаметностью дружил, он интересен был среди людей самой неинтересностью своей. У каждого — свой тайный личный мир. Есть в мире этом самый лучший миг. Есть в мире этом самый страшный час, но это все неведомо для нас. И если умирает человек, с ним умирает первый его снег, и первый поцелуй, и первый бой… Все это забирает он с собой. Да, остаются книги и мосты, машины и художников холсты, да, многому остаться суждено, но что-то ведь уходит все равно! Таков закон безжалостной игры. Не люди умирают, а миры. Людей мы помним, грешных и земных. А что мы знали, в сущности, о них? Что знаем мы про братьев, про друзей, что знаем о единственной своей? И про отца родного своего мы, зная все, не знаем ничего. Уходят люди… Их не возвратить. Их тайные миры не возродить. И каждый раз мне хочется опять от этой невозвратности кричать. 18 Февраля 1961 Бакуриани «Я не сдаюсь, но все-таки сдаю…»
Я не сдаюсь, но все-таки сдаю. Я в руки брать перо перестаю, и на мои усталые уста пугающе нисходит немота. Но слышу я, улегшийся в постель, как что-то хочет сообщить метель и как трамваи в шуме снеговом звенят печально — каждый о своем. Пытаются шептать клочки афиш, пытается кричать железо крыш, и в трубах петь пытается вода, и так мычат бессильно провода. И люди тоже, если плохо им, не могут рассказать всего другим, наедине с собой они молчат или вот так же горестно мычат. И вот я снова за столом своим. Я как возможность высказаться им. А высказать других, о них скорбя, и есть возможность высказать себя. 18 февраля 1961 Бакуриани «Всегда найдется женская рука…»
Всегда найдется женская рука, чтобы она, прохладна и легка, жалея и немножечко любя, как брата, успокоила тебя. Всегда найдется женское плечо, чтобы в него дышал ты горячо, припав к нему беспутной головой, ему доверив сон мятежный свой. Всегда найдутся женские глаза, чтобы они, всю боль твою глуша, а если и не всю, то часть ее, увидели страдание твое. Но есть такая женская рука, которая особенно сладка, когда она измученного лба касается, как вечность и судьба. Но есть такое женское плечо, которое неведомо за что не на ночь, а навек тебе дано, и это понял ты давным-давно. Но есть такие женские глаза, которые глядят всегда грустя, и это до последних твоих дней глаза любви и совести твоей. А ты живешь себе же вопреки, и мало тебе только той руки, того плеча и тех печальных глаз… Ты предавал их в жизни столько раз! И вот оно — возмездье — настает. «Предатель!» — дождь тебя наотмашь бьет. «Предатель!» — ветки хлещут по лицу. «Предатель!» — эхо слышится в лесу. Ты мечешься, ты мучишься, грустишь. Ты сам себе все это не простишь. И только та прозрачная рука простит, хотя обида и тяжка, и только то усталое плечо простит сейчас, да и простит еще, и только те печальные глаза простят все то, чего прощать нельзя. 1961 Куба БАБИЙ ЯР
Над Бабьим Яром памятников нет. Крутой обрыв, как грубое надгробье. Мне страшно. Мне сегодня столько лет, как самому еврейскому народу. Мне кажется сейчас — я иудей. Вот я бреду по древнему Египту. А вот я, на кресте распятый, гибну, и до сих пор на мне — следы гвоздей. Мне кажется, что Дрейфус — это я. Мещанство — мой доносчик и судья. Я за решеткой. Я попал в кольцо. Затравленный, оплеванный, оболганный. И дамочки с брюссельскими оборками, визжа, зонтами тычут мне в лицо. Мне кажется — я мальчик в Белостоке. Кровь льется, растекаясь по полам. Бесчинствуют вожди трактирной стойки и пахнут водкой с луком пополам. Я, сапогом отброшенный, бессилен. Напрасно я погромщиков молю. Под гогот: «Бей жидов, спасай Россию!» — насилует лабазник мать мою. О, русский мой народ! — Я знаю — ты по сущности интернационален. Но часто те, чьи руки нечисты, твоим чистейшим именем бряцали. Я знаю доброту твоей земли. Как подло, что, и жилочкой не дрогнув, антисемиты пышно нарекли себя «Союзом русского народа»! Мне кажется — я — это Анна Франк, прозрачная, как веточка в апреле. И я люблю. И мне не надо фраз. Мне надо, чтоб друг в друга мы смотрели. Как мало можно видеть, обонять! Нельзя нам листьев и нельзя нам неба. Но можно очень много — это нежно друг друга в темной комнате обнять. Сюда идут? Не бойся — это гулы самой весны — она сюда идет. Иди ко мне. Дай мне скорее губы. Ломают дверь? Нет-это ледоход… Над Бабьим Яром шелест диких трав. Деревья смотрят грозно, по-судейски. Все молча здесь кричит, и, шапку сняв, я чувствую, как медленно седею. И сам я, как сплошной беззвучный крик, над тысячами тысяч погребенных. Я — каждый здесь расстрелянный старик. Я — каждый здесь расстрелянный ребенок. Ничто во мне про это не забудет! «Интернационал» пусть прогремит, когда навеки похоронен будет последний на земле антисемит. Еврейской крови нет в крови моей. Но ненавистен злобой заскорузлой я всем антисемитам, как еврей, и потому — я настоящий русский! Август 1961 Киев ИРОНИЯ
Двадцатый век нас часто одурачивал. Нас, как налогом, ложью облагали. Идеи с быстротою одуванчиков от дуновенья жизни облетали. И стала нам надежной обороною, как едкая насмешливость — мальчишкам, не слишком затаенная ирония, но, впрочем, обнаженная не слишком. Она была стеной или плотиною, защиту от потока лжи даруя, и руки усмехались, аплодируя, и ноги усмехались, маршируя. Могли писать о нас, экранизировать написанную чушь — мы позволяли, но право надо всем иронизировать мы за собой тихонько оставляли. Мы возвышались тем, что мы презрительны. Все это так, но если углубиться, ирония, из нашего спасителя ты превратилась в нашего убийцу. Мы любим лицемерно, настороженно. Мы дружим половинчато, несмело, и кажется нам наше настоящее лишь прошлым, притворившимся умело. Мы мечемся по жизни. Мы в истории, как Фаусты, заранее подсудны. Ирония с усмешкой Мефистофеля, как тень, за нами следует повсюду. Напрасно мы расстаться с нею пробуем. Пути назад или вперед закрыты. Ирония, тебе мы душу продали, не получив за это Маргариты. Мы заживо тобою похоронены. Бессильны мы от горького познанья, и наша же усталая ирония сама иронизирует над нами. 28 ноября 1961 «Нет, мне ни в чем не надо половины!..»
Нет, мне ни в чем не надо половины! Мне — дай все небо! Землю всю положь! Моря и реки, горные лавины мои — не соглашаюсь на дележ! Нет, жизнь, меня ты не заластишь частью. Все полностью! Мне это по плечу! Я не хочу ни половины счастья, ни половины горя не хочу! Хочу лишь половину той подушки, где, бережно прижатое к щеке, беспомощной звездой, звездой падучей, кольцо мерцает на твоей руке… 6 апреля 1963 «Очарованья ранние прекрасны…»
Очарованья ранние прекрасны. Очарованья ранами опасны… Но что с того — ведь мы над суетой к Познанью наивысшему причастны, спасенные счастливой слепотой. И мы, не опасаясь оступиться, со зрячей точки зрения глупы, проносим очарованные лица среди разочарованной толпы. От быта, от житейского расчета, от бледных скептиков и розовых проныр нас тянет вдаль мерцающее что-то, преображая отсветами мир. Но неизбежность разочарований дает прозренье. Все по сторонам приобретает разом очертанья, до этого неведомые нам. Мир предстает не брезжа, не туманясь, особенным ничем не осиян, но чудится, что эта безобманность — обман, а то, что было, — не обман. Ведь не способность быть премудрым змием, не опыта сомнительная честь, а свойство очаровываться миром нам открывает мир, какой он есть. Вдруг некто с очарованным лицом мелькнет, спеша на дальнее мерцанье, и вовсе нам не кажется слепцом — самим себе мы кажемся слепцами… 10-11 апреля 1963 Коктебель КАРТИНКА ДЕТСТВА
Работая локтями, мы бежали, — кого-то люди били на базаре. Как можно было это просмотреть! Спеша на гвалт, мы прибавляли ходу, зачерпывали валенками воду и сопли забывали утереть. И замерли. В сердчишках что-то сжалось, когда мы увидали, как сужалось кольцо тулупов, дох и капелюх, как он стоял у овощного ряда, вобравши в плечи голову от града тычков, пинков, плевков и оплеух. Вдруг справа кто-то в санки дал с оттяжкой. Вдруг слева залепили в лоб ледяшкой. Кровь появилась. И пошло всерьез. Все вздыбились. Все скопом завизжали, обрушившись дрекольем и вожжами, железными штырями от колес. Зря он хрипел им: «Братцы, что вы, братцы…» толпа сполна хотела рассчитаться, толпа глухою стала, разъярясь. Толпа на тех, кто плохо бил, роптала, и нечто, с телом схожее, топтала в снегу весеннем, превращенном в грязь. Со вкусом били. С выдумкою. Сочно. Я видел, как сноровисто и точно лежачему под самый-самый дых, извожены в грязи, в навозной жиже, все добавляли чьи-то сапожищи с засаленными ушками на них. Их обладатель — парень с честной мордой и честностью своею страшно гордый — все бил да приговаривал: «Шалишь!..» Бил с правотой уверенной, весомой, и, взмокший, раскрасневшийся, веселый, он крикнул мне: «Добавь и ты, малыш!» Не помню, сколько их, галдевших, било. Быть может, сто, быть может, больше было, но я, мальчишка, плакал от стыда. И если сотня, воя оголтело, кого-то бьет, — пусть даже и за дело! — сто первым я не буду никогда! 20 апреля 1963 Коктебель «Хочу я быть немножко старомодным…»
Хочу я быть немножко старомодным — не то я буду временностью смыт, чтоб стыдно за меня не стало мертвым, познавшим жизни старый добрый смысл. Хочу быть щепетильным, чуть нескладным и вежливым на старый добрый лад, но, оставаясь чутким, деликатным, иметь на подлость старый добрый взгляд. Хочу я быть начитанным и тонким и жить, не веря в лоск фальшивых фраз, а внемля гласу совести — и только! — не подведет он, старый добрый глас. Хочу быть вечным юношей зеленым, но помнящим уроки прежних лет, и юношам, еще не отрезвленным, советовать, как старый добрый дед. Так я пишу, в раздумья погруженный. И, чтобы сообщить все это вам, приходит ямб — уже преображенный, но тот же самый старый добрый ямб… 22 апреля 1963 Коктебель СКАЗКА О РУССКОЙ ИГРУШКЕ
В. А. Косолапову
По разграбленным селам шла Орда на рысях, приторочивши к седлам русокосый ясак. Как под темной водою молодая ветла, Русь была под Ордою. Русь почти не была. Но однажды, — как будто все колчаны без стрел, — удалившийся в юрту, хан Батый захмурел. От бараньего сала, от лоснящихся жен что-то в нем угасало — это чувствовал он. И со взглядом потухшим хан сидел, одинок, на сафьянных подушках, сжавшись, будто хорек. Хан сопел, исступленной скукотою томясь, и бродяжку с торбенкой ввел угодник толмач. В горсть набравши урюка, колыхнув животом, «Кто такой?» — хан угрюмо ткнул в бродяжку перстом. Тот вздохнул («Божья матерь, то Батый, то князья…»): «Дел игрушечных мастер Ванька Сидоров я». Из холстин дыроватых в той торбенке своей стал вынать деревянных медведей и курей. И в руках баловался потешатель сердец — с шебутной балалайкой скоморох-дергунец. Но, в игрушки вникая, умудренный, как змий, на матрешек вниманье обратил хан Батый. И с тоской первобытной хан подумал в тот миг, скольких здесь перебил он, а постичь — не постиг. В мужичках скоморошных, простоватых на вид, как матрешка в матрешке, тайна в тайне сидит… Озираясь трусливо, буркнул хан толмачу: «Все игрушки тоскливы. Посмешнее хочу. Пусть он, рваная нечисть, этой ночью не спит и особое нечто для меня сочинит…» Хан добавил, икнувши: «Перстень дам и коня, но чтоб эта игрушка просветлила меня!» Думал Ванька про волю, про судьбу про свою и кивнул головою: «Сочиню. Просветлю». Шмыгал носом он грустно, но явился в свой срок: «Сочинил я игрушку. Ванькой-встанькой нарек». На кошме не кичливо встал простецкий, не злой, но дразняще качливый мужичок удалой. Хан прижал его пальцем и ладонью помог. Ванька-встанька попался. Ванька-встанька — прилег. Хан свой палец отдернул, но силен, хоть и мал, ванька-встанька задорно снова на ноги встал. Хан игрушку с размаха вмял в кошму сапогом и, знобея от страха, заклинал шепотком. Хан сапог отодвинул, но, держась за бока, ванька-встанька вдруг вынырнул из-под носка! Хан попятился грузно, Русь и русских кляня: «Да, уж эта игрушка просветлила меня…» Хана страхом шатало, и велел он скорей от Руси — от шайтана — повернуть всех коней. И, теперь уж отмаясь, положенный вповал, Ванька Сидоров — мастер — у дороги лежал. Он лежал, отсыпался — руки белые врозь. Василек между пальцев натрудившихся рос. А в пылище прогорклой, так же мал да удал, с головенкою гордой ванька-встанька стоял. Из-под стольких кибиток, из-под стольких копыт он вставал неубитый — только временно сбит. Опустились туманы на лугах заливных, и ушли басурманы, будто не было их. Ну а ванька остался, как остался народ, и душа ваньки-встаньки в каждом русском живет. Мы — народ ванек-встанек. Нас не Бог уберег. Нас давили, пластали столько разных сапог! Они знали: мы — ваньки, нас хотели покласть, а о том, что мы встаньки, забывали, платясь. Мы — народ ванек-встанек. Мы встаем — так всерьез. Мы от бед не устанем, не поляжем от слез… И смеется не вмятый, не затоптанный в грязь мужичок хитроватый, чуть пока-чи-ва-ясь. 20-22 июня 1963 Гульрипш «Пришли иные времена…»
Пришли иные времена. Взошли иные имена. Они толкаются, бегут. Они врагов себе пекут, приносят неудобства и вызывают злобства. Ну, а зато они — «вожди», и их девчонки ждут в дожди и, вглядываясь в сумрак, украдкой брови слюнят. А где же, где твои враги? Хоть их опять искать беги. Да вот они — радушно кивают равнодушно. А где твои девчонки, где? Для их здоровья на дожде опасно, не иначе — им надо внуков нянчить. Украли всех твоих врагов. Украли легкий стук шагов. Украли чей-то шепот. Остался только опыт. Но что же ты загоревал? Скажи — ты сам не воровал, не заводя учета, все это у кого-то? Любая юность — воровство. И в этом — жизни волшебство: ничто в ней не уходит, а просто переходит. Ты не завидуй. Будь мудрей. Воров счастливых пожалей. Ведь как ни озоруют, их тоже обворуют. Придут иные времена. Взойдут иные имена. 10 октября 1963 Гульрипш ЛЮБИМАЯ, СПИ…
Соленые брызги блестят на заборе. Калитка уже на запоре. И море, дымясь, и вздымаясь, и дамбы долбя, соленое солнце всосало в себя. Любимая, спи… Мою душу не мучай. Уже засыпают и горы и степь. И пес наш хромучий, лохмато-дремучий, ложится и лижет соленую цепь. И море — всем топотом, и ветви — всем ропотом и всем своим опытом — пес на цепи, а я тебе — шепотом, потом — полушепотом, потом — уже молча: «Любимая, спи…» Любимая, спи… Позабудь, что мы в ссоре. Представь: просыпаемся. Свежесть во всем. Мы в сене. Мы сони. И дышит мацони откуда-то снизу, из погреба,— в сон. О, как мне заставить все это представить тебя, недоверу? Любимая, спи… Во сне улыбайся (все слезы отставить!), цветы собирай и гадай, где поставить, и множество платьев красивых купи. Бормочется? Видно, устала ворочаться? Ты в сон завернись и окутайся им. Во сне можно делать все то, что захочется, все то, что бормочется, если не спим. Не спать безрассудно, и даже подсудно, — ведь все, что подспудно, кричит в глубине. Глазам твоим трудно. В них так многолюдно. Под веками легче им будет во сне. Любимая, спи… Что причина бессонницы? Ревущее море? Деревьев мольба? Дурные предчувствия? Чья-то бессовестность? А может, не чья-то, а просто моя? Любимая, спи… Ничего не попишешь, но знай, что невинен я в этой вине. Прости меня — слышишь? — люби меня — слышишь? — хотя бы во сне, хотя бы во сне! Любимая, спи… Мы на шаре земном, свирепо летящем, грозящем взорваться, — и надо обняться, чтоб вниз не сорваться, а если сорваться — сорваться вдвоем. Любимая, спи… Ты обид не копи. Пусть соники тихо в глаза заселяются. Так тяжко на шаре земном засыпается, и все-таки — слышишь, любимая? — спи… И море — всем топотом, и ветви — всем ропотом, и всем своим опытом — пес на цепи, а я тебе — шепотом, потом — полушепотом, потом — уже молча: «Любимая, спи…» 11 октября 1963 Гульрипш ДВА ГОРОДА
В. Аксенову
Я, как поезд, что мечется столько уж лет между городом Да и городом Нет. Мои нервы натянуты, как провода, между городом Нет и городом Да! Все мертво, все запутано в городе Нет. Он похож на обитый тоской кабинет. По утрам натирают в нем желчью паркет. В нем диваны — из фальши, в нем стены — из бед. В нем глядит подозрительно каждый портрет. В нем насупился замкнуто каждый предмет. Черта с два здесь получишь ты добрый совет, или, скажем, привет, или белый букет. Пишмашинки стучат под копирку ответ: «Нет-нет-нет… Нет-нет-нет… Нет-нет-нет…» А когда совершенно погасится свет, начинают в нем призраки мрачный балет. Черта с два — хоть подохни — получишь билет, чтоб уехать из черного города Нет… Ну, а в городе Да — жизнь, как песня дрозда. Этот город без стен, он — подобье гнезда. С неба просится в руки любая звезда. Просят губы любые твоих без стыда, бормоча еле слышно: «А, — все ерунда…» — и сорвать себя просит, дразня, резеда, и, мыча, молоко предлагают стада, и ни в ком подозрения нет ни следа, и куда ты захочешь, мгновенно туда унесут поезда, самолеты, суда, и, журча, как года, чуть лепечет вода: «Да-да-да… Да-да-да… Да-да-да…» Только скучно, по правде сказать, иногда, что дается мне столько почти без труда в разноцветно светящемся городе Да… Пусть уж лучше мечусь до конца моих лет между городом Да и городом Нет! Пусть уж нервы натянуты, как провода, между городом Нет и городом Да! 17 ноября 1963 Суханово ЗАЧЕМ ТЫ ТАК?
Когда радист «Моряны», горбясь, искал нам радиомаяк, попал в приемник женский голос: «Зачем ты так? Зачем ты так?» Она из Амдермы кричала сквозь мачты, льды и лай собак, и, словно шторм, кругом крепчало: «Зачем ты так? Зачем ты так?» Давя друг друга нелюдимо, хрустя друг другом так и сяк, одна другой хрипели льдины: «Зачем ты так? Зачем ты так?» Белуха в море зверобою кричала, путаясь в сетях, фонтаном крови, всей собою: «Зачем ты так? Зачем ты так?» Ну, а его волна рябая швырнула с лодки, и бедняк шептал, бесследно погибая: «Зачем ты так? Зачем ты так?» Я предаю тебя, как сволочь, и нет мне удержу никак, и ты меня глазами молишь: «Зачем ты так? Зачем ты так?» Ты отчужденно и ненастно глядишь — почти уже как враг, и я молю тебя напрасно: «Зачем ты так? Зачем ты так?» И все тревожней год от году кричат, проламывая мрак, душа — душе, народ — народу: «Зачем ты так? Зачем ты так?» 12 июля 1964 «Моряна» «В моменты кажущихся сдвигов..»
В моменты кажущихся сдвигов не расточайте силы зря, или по глупости запрыгав, или по глупости хандря. Когда с кого-то перья в драке летят под чей-то низкий свист, не придавайте передряге уж чересчур высокий смысл. И это признано не нами, что среди громкой чепухи спокойны предзнаменованья и все пророчества — тихи. 25-26 октября Переделкино «Не тратьте время, чтобы помнить зло…»
Не тратьте время, чтобы помнить зло. Мешает это внутренней свободе. Мешает просто — черт возьми! — работе, — ну, в общем, это хлопотно зело. А помните добро, благодаря за ласку окружающих и Бога. На это дело, кстати говоря, и времени уйдет не так уж много. 29 октября 1964 Переделкино ИЗ «БРАТСКОЙ ГЭС»
КАЗНЬ СТЕНЬКИ РАЗИНА
Как во стольной Москве белокаменной вор по улице бежит с булкой маковой. Не страшит его сегодня самосуд. Не до булок… Стеньку Разина везут! Царь бутылочку мальвазии выдаивает, перед зеркалом свейским прыщ выдавливает, примеряет новый перстень-изумруд — и на площадь… Стеньку Разина везут! Как за бочкой бокастой бочоночек, за боярыней катит боярчоночек. Леденец зубенки весело грызут. Нынче праздник! Стеньку Разина везут!! Прет купец, треща с гороха. Мчатся вскачь два скомороха. Семенит ярыжка-плут… Стеньку Разина везут!! В струпьях все, едва живые старцы с вервием на вые, что-то шамкая, ползут… Стеньку Разина везут!! И срамные девки тоже, под хмельком вскочив с рогожи, огурцом намазав рожи, шпарят рысью — в ляжках зуд… Стеньку Разина везут! И под визг стрелецких жен, под плевки со всех сторон на расхристанной телеге плыл в рубахе белой он. Он молчал, не утирался, весь оплеванный толпой, только горько усмехался, усмехался над собой: «Стенька, Стенька, ты как ветка, потерявшая листву. Как в Москву хотел ты въехать! Вот и въехал ты в Москву… Ладно, плюйте, плюйте, плюйте — все же радость задарма. Вы всегда плюете, люди, в тех, кто хочет вам добра. А добра мне так хотелось на персидских берегах и тогда, когда летелось вдоль по Волге на стругах! Что я ведал? Чьи-то очи, саблю, парус да седло… Я был в грамоте не очень… Может, это подвело? Дьяк мне бил с оттяжкой в зубы, приговаривал, ретив: „Супротив народа вздумал! Будешь знать, как супротив!“ Я держался, глаз не прятал. Кровью харкал я в ответ: „Супротив боярства — правда. Супротив народа — нет“. От себя не отрекаюсь, выбрав сам себе удел. Перед вами, люди, каюсь, но не в том, что дьяк хотел. Голова моя повинна. Вижу, сам себя казня: я был против — половинно, надо было — до конца. Грешен тем, что в мире злобства был я добрый остолоп. Грешен тем, что, враг холопства, сам я малость был холоп. Грешен тем, что драться думал за хорошего царя. Нет царей хороших, дурень… Стенька, гибнешь ты зазря!» Над Москвой колокола гудут. К месту Лобному Стеньку ведут. Перед Стенькой, на ветру полоща, бьется кожаный передник палача, а в руках у палача над толпой голубой топор, как Волга, голубой. И плывут, серебрясь, по топору струги, струги, будто чайки поутру… И сквозь рыла, ряшки, хари целовальников, менял, словно блики среди хмари, Стенька ЛИЦА увидал. Были в ЛИЦАХ даль и высь, а в глазах, угрюмо-вольных, словно в малых тайных Волгах, струги Стенькины неслись. Стоит все терпеть бесслезно, быть на дыбе, колесе, если рано или поздно прорастают ЛИЦА грозно у безликих на лице… И спокойно (не зазря он, видно, жил) Стенька голову на плаху положил, подбородок в край изрубленный упер и затылком приказал: «Давай, топор…» Покатилась голова, в крови горя, прохрипела голова: «Не зазря…» И уже по топору не струги — струйки, струйки… Что, народ стоишь, не празднуя? Шапки в небо — и пляши! Но застыла площадь Красная, чуть колыша бердыши. Стихли даже скоморохи. Среди мертвой тишины перескакивали блохи с армяков на шушуны. Площадь что-то поняла, площадь шапки сняла, и ударили три раза, клокоча, колокола. А от крови и чуба тяжела, голова еще ворочалась, жила. С места Лобного подмоклого туда, где голытьба, взгляды письмами подметными швыряла голова… Суетясь, дрожащий попик подлетел, веки Стенькины закрыть он хотел. Но, напружившись, по-зверьи страшны, оттолкнули его руку зрачки. На царе от этих чертовых глаз зябко шапка Мономаха затряслась, и, жестоко, не скрывая торжества, над царем захохотала голова!.. ЯРМАРКА В СИМБИРСКЕ
Ярмарка! В Симбирске ярмарка! Почище Гамбурга! Держи карман! Шарманки шамкают, а шали шаркают, и глотки гаркают: «К нам, к нам!» В руках приказчиков под сказки-присказки воздушны соболи, парча тяжка, а глаз у пристава косится пристально и на «селедочке»[2] — перчаточка. Но та перчаточка в момент с улыбочкой взлетает рыбочкой под козырек, когда в пролеточке с какой-то цыпочкой, икая, катит икорный бог. И богу нравится, как расступаются платки, треухи и картузы, и, намалеваны икрою паюсной, под носом дамочки блестят усы. А зазывалы рокочут басом. Торгуют юфтью, шевром, атласом, прокисшим квасом, пречистым Спасом, протухшим мясом и Салиасом[3]. И, продав свою картошку да хвативши первача, баба ходит под гармошку, еле ноги волоча. И поет она, предерзостная, все захмелевая, шаль за кончики придерживая, будто молодая: «Я была у Оки, ела я-бо-ло-ки, с виду золоченые — в слезыньках моченые. Я почапала на Каму. Я в котле сварила кашу. Каша с Камою горька. Кама — слезная река. Я поехала на Яик, села с миленьким на ялик. По верхам и по низам — все мы плыли по слезам. Я пошла на тихий Дон. Я купила себе дом. Чем для бабы не уют? А сквозь крышу слезы льют…» Баба крутит головой, все в глазах качается. Хочет быть молодой, а не получается. И гармошка то зальется, то вопьется, как репей… Пей, Россия, ежли пьется, только душу не пропей!.. Ярмарка! В Симбирске ярмарка! Гуляй, кому гуляется! А баба пьяная в грязи валяется. В тумане плавая, царь похваляется… А баба пьяная в грязи валяется. Корпя над планами, министры маются… А баба пьяная в грязи валяется. Кому-то памятник подготовляется… А баба пьяная в грязи валяется. И мещаночки, ресницы приспустив, мимо, мимо: «Просто ужас! Просто стыд!» И лабазник стороною, мимо, а из бороды: «Вот лежит… А кто виною? Все студенты да жиды…» И философ-горемыка ниже шляпу на лоб и, страдая гордо, — мимо: «Грязь — твоя судьба, народ!» Значит, жизнь такая подлая — лежи и в грязь встывай?! Но кто-то бабу под локоть и тихо ей: «Вставай…» Ярмарка! В Симбирске ярмарка! Качели в сини, и визг, и свист, и, как гусыни, купчихи яростно: «Мальчишка с бабою… Гимназист!» Он ее бережно ведет за локоть, он и не думает, что на виду. «Храни Христос тебя, яснолобый, а я уж как-нибудь сама дойду…» И он уходит, идет вдоль барок над вешней Волгой, и, вслед грустя, его тихонечко крестит баба, как бы крестила свое дитя. Он долго бродит… Вокруг все пасмурней… Охранка — белкою в колесе. Но как ей вынюхать, кто опаснейший, когда опасны в России все! Охранка, бедная, послушай, милая: всегда опасней, пожалуй, тот, кто остановится, кто просто мимо чужой растоптанности не пройдет. А Волга мечется, хрипя, постанывая. Березки светятся над ней во мгле, как свечки робкие, землей поставленные, за настрадавшихся на земле. Ярмарка! В России ярмарка! Торгуют совестью, стыдом, людьми, суют стекляшки, как будто яхонты, и зазывают на все лады. Тебя, Россия, вконец растрачивали и околпачивали в кабаках, но те, кто врали и одурачивали, еще останутся в дураках! Тебя, Россия, вконец опутывали, но не для рабства ты родилась. Россию Разина, Россию Пушкина, Россию Герцена не втопчут в грязь! Нет, ты, Россия, не баба пьяная! Тебе страдальная дана судьба, и если даже ты стонешь, падая, то поднимаешь сама себя! Ярмарка! В России ярмарка! В России рай, а слез? — по край, но будет мальчик — он снова явится — и скажет праведное: «Вставай…» 1964–1997 «Как-то стыдно изящной словесности…»
Как-то стыдно изящной словесности, отрешенности на челе. Как-то стыдно натужной небесности, если люди живут на земле. Как-то хочется слова непраздного, чтоб давалось оно нелегко… Все к Некрасову тянет, к Некрасову, ну, а он — глубоко-глубоко… Как-то стыдно сплошной заслезненности, сострадательства с нимбом борца. Как-то стыдно одной заземленности, если все-таки есть небеса. Как-то хочется слова нескушного, чтоб лилось оно звонко, легко, и все к Пушкину тянет, все к Пушкину, ну, а он — высоко-высоко… 14 января 1965 «Идут белые снеги…»
Идут белые снеги, как по нитке скользя… Жить и жить бы на свете, да, наверно, нельзя. Чьи-то души, бесследно растворяясь вдали, словно белые снеги, идут в небо с земли. Идут белые снеги… И я тоже уйду. Не печалюсь о смерти и бессмертья не жду. Я не верую в чудо. Я не снег, не звезда, и я больше не буду никогда, никогда. И я думаю, грешный, — ну, а кем же я был, что я в жизни поспешной больше жизни любил? А любил я Россию всею кровью, хребтом — ее реки в разливе и когда подо льдом, дух ее пятистенок, дух ее сосняков, ее Пушкина, Стеньку и ее стариков. Если было несладко, я не шибко тужил. Пусть я прожил нескладно — для России я жил. И надеждою маюсь (полный тайных тревог), что хоть малую малость я России помог. Пусть она позабудет про меня без труда, только пусть она будет навсегда, навсегда. Идут белые снеги, как во все времена, как при Пушкине, Стеньке и как после меня. Идут снеги большие, аж до боли светлы, и мои и чужие заметая следы… Быть бессмертным не в силе, но надежда моя: если будет Россия, значит, буду и я. 18 января 1965 «Предощущение стиха…»
В. Корнилову
Предощущение стиха у настоящего поэта есть ощущение греха, что совершен когда-то, где-то… Пусть совершен тот грех не им, себя считает он повинным, настолько с племенем земным он связан чувством пуповины. И он по свету сам не свой бежит от славы и восторга всегда с повинной головой, но только поднятой высоко. Потери мира и войны, любая сломанная ветка в нем вырастают до вины — его вины — не просто века. И жизнь своя ему страшна, — она грешным-грешна подавно. Любая женщина — вина, дар без возможности отдарка. Поэтом вечно движет стыд, его кидая в необъятность, и он костьми мосты мостит, оплачивая неоплатность. А там, а там — в конце пути, который есть, куда ни денься, он скажет: «Господи, прости!..» — на это даже не надеясь. И дух от плоти отойдет, и — в пекло, раем не прельщенный, прощенный Господом, да вот самим собою не прощенный. 1965 МОНОЛОГ ТИЛЯ УЛЕНШПИГЕЛЯ
Я человек — вот мой дворянский титул. Я, может быть, легенда, может, быль. Меня когда-то называли Тилем, и до сих пор — я тот же самый Тиль. У церкви я всегда ходил в опальных и доверяться Богу не привык. Средь верующих — то есть ненормальных я был нормальный, то есть еретик. Я не хотел кому-то петь в угоду и получать подачки от казны. Я был нормальный — я любил свободу и ненавидел плахи и костры. И я шептал своей любимой — Неле под крики жаворонка на заре: «Как может Бог спокойным быть на небе, пока убийцы ходят по земле?» И я искал убийц… Я стал за бога. Я с детства был смиренней голубиц, но у меня теперь была забота — казнить своими песнями убийц. Мои дела частенько были плохи, а вы торжествовали, подлецы, но с шутовского колпака эпохи слетали к черту, словно бубенцы. Со мной пришлось немало повозиться, но не попал я на сковороду, а вельзевулы бывших инквизиций на личном сале жарятся в аду. Я был сожжен, повешен и расстрелян, на дыбу вздернут, сварен в кипятке, но оставался тем же менестрелем, шагающим по свету налегке. Меня хватали вновь, искореняли. Убийцы дело знали назубок, как в подземельях при Эскуриале, в концлагерях, придуманных дай бог! Гудели печи смерти, не стихая. Мой пепел ворошила кочерга. Но, дымом восходя из труб Дахау, живым я опускался на луга. Смеясь над смертью — старой проституткой, я на траве плясал, как дождь грибной, с волынкою, кизиловою дудкой, с гармошкою трехрядной и губной. Качаясь тяжко, черные от гари, по мне звонили все колокола, не зная, что убитый в Бабьем Яре, я выбрался сквозь мертвые тела. И, словно мои преданные гёзы, напоминая мне о палачах, за мною шли каштаны и березы, и птицы пели на моих плечах. Мне кое с кем хотелось расквитаться. Не мог лежать я в пепле и золе. Грешно в земле убитым оставаться, пока убийцы ходят по земле! Мне не до звезд, не до весенней сини, когда стучат мне чьи-то костыли, что снова в силе те, кто доносили, допрашивали, мучили и жгли. Да, палачи, конечно, постарели, но все-таки я знаю, старый гёз, — нет истеченья срока преступлений, как нет оплаты крови или слез. По всем асфальтам в поиске бессонном я костылями гневно грохочу и, всматриваясь в лица, по вагонам на четырех подшипниках качу. И я ищу, ищу, не отдыхая, ищу я и при свете, и во мгле… Трубите, трубы грозные Дахау, пока убийцы ходят по земле! И вы из пепла мертвого восстаньте, укрытые расползшимся тряпьем, задушенные женщины и старцы, идем искать душителей, идем! Восстаньте же, замученные дети, среди людей ищите нелюдей и мантии судейские наденьте от имени всех будущих детей! Пускай в аду давно уже набито, там явно не хватает «ряда лиц», и песней поднимаю я убитых, и песней их веду искать убийц. От имени Земли и всех галактик, от имени всех вдов и матерей я обвиняю! Кто я? Я голландец. Я русский. Я француз. Поляк. Еврей. Я человек — вот мой дворянский титул. Я, может быть, легенда, может, быль. Меня когда-то называли Тилем, и до сих пор — я тот же самый Тиль. И посреди двадцатого столетья я слышу — кто-то стонет и кричит. Чем больше я живу на этом свете, тем больше пепла в сердце мне стучит! 1965 ИТАЛЬЯНСКИЕ СЛЕЗЫ
Возле Братска в поселке Анзёба плакал рыжий хмельной кладовщик. Это страшно всегда до озноба, если плачет не баба — мужик. И глаза беззащитными были, и кричали о боли своей, голубые, насквозь голубые, как у пьяниц и малых детей. Он опять подливал, выпивая, усмехался: «А, — все это блажь!» И жена его плакала: «Ваня, лучше выпей, да только не плачь». Говорил он, тяжелый, поникший, как, попав под Смоленском в полон, девятнадцатилетним парнишкой был отправлен в Италию он. «Но лопата, браток, не копала в огражденной от всех полосе, а роса на шоссе проступала, понимаешь, роса — на шоссе! И однажды с корзинкою мимо итальянка-девчушечка шла, и что люди голодные — мигом, будто русской была, поняла. Вся чернявая, словно грачонок, протянула какой-то их фрукт из своих семилетних ручонок, как из бабьих жалетельных рук. Ну а этим фашистам проклятым, что им дети, что люди кругом, и солдат ее вдарил прикладом, и вдобавок еще — сапогом. И упала, раскинувши руки, и затылок — весь в кровь по шоссе, и заплакала горько, по-русски, так, что сразу мы поняли все. Сколько наша братва отстрадала, оттерпела от дома вдали, но чтоб эта девчушка рыдала, мы уже потерпеть не могли. И овчарок, солдат мы — в лопаты, рассекая их сучьи хрящи, ну а после уже — в автоматы. Оказались они хороши. И свобода нам хлынула в горло, и, вертлявая, словно юла, к партизанам их тамошним в горы та девчушечка нас повела. Были там и рабочие парни, и крестьяне — все дрались на ять! Был священник, по-ихнему падре (так что Бога я стал уважать). Мы делили затяжки и пули, и любой сокровенный секрет, и порою, ей-Богу, я путал, кто был русский в отряде, кто нет. Что оливы, браток, что березы, это, в общем, почти все равно. Итальянские, русские слезы и любые — все это одно…» «А потом?» — «А потом при оружьи мы входили под музыку в Рим. Гладиолусы плюхались в лужи, и шагали мы прямо по ним. Развевался и флаг партизанский, и французский, и английский был, и зебрастый американский… Лишь про нашенский Рим позабыл. Но один старичишка у храма подошел и по-русски сказал: „Я шофер из посольства Сиама. Наш посол был фашист… Он сбежал… Эмигрант я, но родину помню. Здесь он, рядом — тот брошенный дом. Флаг, взгляните-ка, алое поле, только лев затесался на нем“. И тогда, не смущаясь нимало, финкарями спороли мы льва, но чего-то еще не хватало: мы не поняли даже сперва. А чернявый грачонок — Мария (да простит ей сиамский посол!) хвать-ка ножницы из барберии, да и шварк от юбчонки подол! И чего-то она верещала, улыбалась — хитрехонько так, и чего-то она вырезала, а потом нашивала на флаг. И взлетел — аж глаза стали мокнуть у братвы загрубелой, лютой — красный флаг, а на нем серп и молот из юбчонки девчушечки той…» «А потом?». Похмурел он, запнувшись, дернул спирта под сливовый джем, а лицо было в детских веснушках, и в морщинах — недетских совсем. «А потом через Каспий мы плыли, улыбались, и — в пляс на борту. Мы героями вроде как были, но героями лишь до Баку. Гладиолусами не встречали, а встречали, браток, при штыках. По-немецки овчарки рычали на отечественных поводках. Конвоиров безусые лица с подозреньем смотрели на нас, и кричали мальчишки нам: „Фрицы!“ — так, что слезы вставали у глаз. Весь в прыщах, лейтенант-необстрелок в форме новенькой, так его мать, нам спокойно сказал: „Без истерик!“ — и добавил: „Оружие сдать!“ Мы на этот приказ наплевали, мы гордились оружьем своим: „Нам без боя его не сдавали, и без боя его не сдадим“. Но солдатики нас по-пастушьи привели, как овец, сосчитав, к так знакомой железной подружке в так знакомых железных цветах. И куда ты негаданно делась в нашей собственной кровной стране партизанская прежняя смелость? Или, может, приснилась во сне? Опустили мы головы низко и оружие сдали легко. До Италии было неблизко, до свободы совсем далеко. Я, сдавая оружье и шмотки, под рубахою спрятал тот флаг, но его отобрали при шмоне: „Недостоин, — сказали, — ты враг…“ И лежал на оружье безмолвном, что досталось нам в битве святой, красный флаг, а на нем серп и молот из юбчонки девчушечки той…» «А потом?» Усмехнулся он желчно, после спирту еще пропустил, да и ложкой комкастого джема, искривившись, его подсластил. Вновь лицо он сдержал через силу и не знал, его спрятать куда: «А, не стоит… Что было — то было. Только б не было так никогда. Завтра рано вставать мне — работа. Ну а будешь в Италии ты, — где-то в городе Монте-Ротонда, там живут партизаны-браты. И Мария — вся в черных колечках, а теперь уж в седых — столько лет. Передай, если помнит, конечно, ей от рыжего Вани привет. Ну не надо про лагерь, понятно. Как сказал — что прошло, то прошло. Ты скажи им — им будет приятно: в общем, Ваня живет хорошо…» Ваня, все же я в Монте-Ротонде побывал, как просил меня ты. Там крестьяне, шофер и ремонтник обнимали меня, как браты. Не застал я синьоры Марии. На минуту зашел в ее дом, и взглянули твои голубые с фотографии — рядом с Христом. Меня спрашивали и крестьяне, и священник, и дровосек: «Как там Ванья, как Ванья, как Ванья?» и вздыхали: «Какой человек!» Партизаны стояли рядами — столько их для расспросов пришло, и твердил я, скрывая рыданья: «В общем, Ваня живет хорошо». Были мы ни пьяны, ни тверезы — просто пели и пили вино. Итальянские, русские слезы и любые — все это одно. Что ж ты плачешь, опять наливая, что ж ты цедишь: «А, все это блажь!»? Тебя помнит Италия, Ваня, и запомнит Россия — не плачь. 1965 ТОЧКА ОПОРЫ
Старик Архимед, я безграмотный правнук. Мне трудно с тобою поспорить на равных, когда в Сиракузах, в священной тиши, боюсь наступить на твои чертежи. Должно быть, все это одни разговоры, что как-то в старинную старину воскликнул ты: «Дайте мне точку опоры, а Землю я — как-нибудь переверну!» Но сколько еще на Земле до сих пор таких отвратительных точек опор! Точка опоры сытых улыбок — на чьих-то голодных слезах. Точка опоры мнимо великих — на мнимо ничтожных костях. Точка опоры могучих трусов на тех, кто трусливей их. Точка опоры живучих трупов на слишком уж мертвых живых. И часто я вижу, безграмотный правнук, что точка опоры неправды — на правде, как точка опоры сверхмодных ракет, она на твоих чертежах, Архимед. Идея твоя, быть может, чиста, Архимед, — нечисто она передернута. Порою мне снится — Земли уже нет, настолько она перевернута. Ты должен был, все предугадывая, опомниться как-нибудь и точку опоры, проклятую, не Землю перевернуть! Дайте мне солнца, зелени, свежего ветра струю, дайте нормальную Землю, не перевернутую!.. 1965 В СТА ВЕРСТАХ
Георгию Семенову
В ста верстах от столицы всех надежд, от гостиниц «Украина», «Будапешт», от кафе молодежных, от дружинников надежных, от посольских лимузинов, от валютных магазинов, от ужасно серьезных министерств, от ужасно несерьезных, но ужасно милых стерв, от закрытых просмотров, от вечеркиных кроссвордов, от вытья: «Судью на мыло!», от конгрессов ради мира, от гастролей «Айс-ревю» тихо-тихо, как в раю. Там река Угра течет, себе блинчики печет, там всему на свете свой особый счет. В ста верстах от столицы всех надежд есть село без женихов и невест — три избушки-развалюхи, в трех избушках три старухи да один старик: брехун-самохвал, как на всех троих один самовар. Три старухи — рыбари и косари говорят ему: «Смотри, не помри… Мы и сено тебе будем косить, мы и воду тебе будем носить, только ты уж, старый черт, нам бреши, да красиво ты бреши — от души». Говорит старик: «Свое отбрехал». Говорит старик: «Свое отпахал. Взяли всех детей война и Москва, и на крышу забирается трава, и смущенье стало в мыслях у меня, и какая уж тут, бабоньки, брехня». И, уставившись очами в потолок, он лежит — не как брехун, как пророк, и вот-вот на клин торчащей бороды рухнет крыша, тяжела от лебеды. Три старухи не привыкли жить в тоске. Три старухи косы правят на бруске. Три старухи косят яростно в леске. Тяжелеет сарафан от росы, а душа — она легчает от косы. Рыбачок из столицы всех надежд совершает на природу свой наезд. «Что за прелесть наша русская косьба…» он вздыхает, утирая пот со лба. «Ну а где, бабуси, ваш старуший царь?» «А наш царь теперь, касатик, не косарь Он глаза свои от нас отрешил. Лег на лавку. Помирать порешил. Только думаю, касатик, вот про что: помирала я однажды, да прошло…» Свищут косы, подсекая без труда за одной волной травы еще волну. «Ну а где ж ты помирала и когда?» «У плену, касатик милый, у плену». И во взмахах то ли радость, то ли боль, ну, а может быть, и то и то, вдвоем. «А в каком плену, бабусь, в германском, что ль?» «У своем, касатик милый, у своем…» Рыбачок застыл, репьи стряхнул с колен: «Да каким своим бабусь, бывает плен?» «Может, слово и не то, касатик мой, но сослали нас в пески усей семьей. В кулаках мы не ходили никогда, так что пленом показалась та беда…» Рыбачок из столицы всех надежд вдруг попятился — неловко, как-то вбок. «Ну, надеюсь, что поправится ваш дед…», а вослед ему спокойно: «Дай-то Бог». И растерянно завел свой «Москвичок» из столицы всех надежд рыбачок. Лучше душу по асфальту покатать, лучше рыбу в магазинах покупать, лучше жить да поживать среди невежд, не осмысливших всю цену тех надежд. И летели мимо, Боже их спаси! — самолеты, что родились на Руси, и брезгливо поджимали шасси над травой зацвелых крыш на небеси… 1965 18 раз снималось цензурой в разных журналах и книгах. Вошло во всесоюзный «черный список» цензуры. Впервые напечатано в журнале «Знамя» № 4 в 1987 году.
ЭСТРАДА
Проклятие мое, души моей растрата — эстрада. Я молод был, хотел на пьедестал, хотел аплодисментов и букетов, когда я вышел и неловко встал на тальке, что остался от балеток. Мне было еще нечего сказать, а были только звон внутри и горло, но что-то сквозь меня такое перло, что невозможно сценою сковать. И голосом ломавшимся моим ломавшееся время закричало, и время было мной, и я был им, и что за важность: кто был кем сначала. И на эстрадной огненной черте вошла в меня невысказанность залов, как будто бы невысказанность зарев, которые таятся в темноте. Эстрадный жанр перерастал в призыв, и оказалась чем-то третьим слава. Как в Библии, в начале было Слово, ну а потом — сокрытый в слове взрыв. Какой я Северянин, дураки! Слабы, конечно, были мои кости, но на лице моем сквозь желваки прорезывался грозно Маяковский. И, золотая вся от удальства, дыша пшеничной ширью полевою, Есенина шальная голова всходила над моею головою. Учителя, я вас не посрамил, и вам я тайно все букеты отдал. Нам вместе аплодировал весь мир: Париж и Гамбург, и Мельбурн, и Лондон. Но что со мной ты сделала — ты рада, эстрада? Мой стих не распустился, не размяк, но стал грубей и темой, и отделкой. Эстрада, ты давала мне размах и отбирала таинство оттенков. Я слишком от натуги багровел. В плакаты влез при хитрой отговорке, что из большого зала акварель не разглядишь — особенно с галерки. Я верить стал не в тишину — в раскат, но так собою можно пробросаться. Я научился вмазывать, врезать, но разучился тихо прикасаться. И было кое-что еще страшней: когда в пальтишки публика влезала, разбросанный по тысячам людей, сам от себя я уходил из зала. А мой двойник, от пота весь рябой, стоял в гримерной, конченый волшебник, тысячелик от лиц, в него вошедших, и переставший быть самим собой. За что такая страшная награда, эстрада? «Прощай, эстрада…» — хрипло прошепчу, хотя забыл я, что такое шепот. Уйду от шума в шелесты и шорох, прижмусь березке к слабому плечу. Но, помощи потребовав моей, как требует предгрозье взрыва, взлома, невысказанность далей и полей подступит к горлу, сплавливаясь в слово. Униженность и мертвых и живых на свете, что еще далек до рая, потребует, из связок горловых мой воспаленный голос выдирая. Я вас к другим поэтам не ревную. Не надо ничего — я все отдам: и славу, да и голову шальную, лишь только б лучше в жизни было вам. Конечно, будет ясно для потомков, что я — увы! — совсем не идеал, а все-таки — пусть грубо или тонко — но чувства добрые я лирой пробуждал. И прохриплю, когда иссякших сил, наверно, и для шепота не будет: «Простите, я уж был, какой я был, а так ли жил — пусть Бог меня рассудит». И я сойду во мглу с тебя без страха, эстрада… 1966 «Любимая, больно…»
Любимая, больно, любимая, больно! Все это не бой, а какая-то бойня. Неужто мы оба испиты, испеты? Куда я и с кем я? Куда ты и с кем ты? Сначала ты мстила. Тебе это льстило. И мстил я ответно за то, что ты мстила, и мстила ты снова, и кто-то, проклятый, дыша леденящею смертной прохладой, глядел, наслаждаясь, с улыбкой змеиной на замкнутый круг этой мести взаимной. Но стану твердить, — и не будет иного! — что ты невиновна, ни в чем не виновна. Но стану кричать я повсюду, повсюду, что ты неподсудна, ни в чем не подсудна. Тебя я крестом осеню в твои беды и лягу мостом через все твои бездны. 1966 «А снег повалится, повалится…»
К. Шульженко
А снег повалится, повалится, и я прочту в его канве, что моя молодость повадится опять заглядывать ко мне. И поведет куда-то за руку, на чьи-то тени и шаги, и вовлечет в старинный заговор огней, деревьев и пурги. И мне покажется, покажется по Сретенкам и Моховым, что молод не был я пока еще, а только буду молодым. И ночь завертится, завертится и, как в воронку, втянет в грех, и моя молодость завесится со мною снегом ото всех. Но, сразу ставшая накрашенной при беспристрастном свете дня, цыганкой, мною наигравшейся, оставит молодость меня. Начну я жизнь переиначивать, свою наивность застыжу и сам себя, как пса бродячего, на цепь угрюмо посажу. Но снег повалится, повалится, закружит все веретеном, и моя молодость появится опять цыганкой под окном. А снег повалится, повалится, и цепи я перегрызу, и жизнь, как снежный ком, покатится к сапожкам чьим-то там, внизу. 1966 ПИСЬМО В ПАРИЖ
Когда мы в Россию вернемся?
Г. Адамович Нас не спасает крест одиночеств. Дух несвободы непобедим. Георгий Викторович Адамович, а вы свободны, когда один? Мы, двое русских, о чем попало болтали с вами в кафе «Куполь». Но в петербуржце вдруг проступала боль крепостная, такая боль… Да, все мы русские — крепостные с цепями ржавыми на ногах своей помещицы — блажной России и подневольнее — когда в бегах. Георгий Викторович Адамович, мы уродились в такой стране, где тягу к бегу не остановишь, но приползаем — хотя б во сне. И, может, в этом свобода наша, что мы в неволе, как ни грусти, и нас не минет любая чаша, — пусть чаша с ядом в руке Руси. Нас раскидало, как в море льдины, расколошматило, но не разбив. Культура русская всегда едина и лишь испытывается на разрыв. Хоть скройся в Мекку, хоть прыгни в Лету в кишках Россия. Не выдрать. Шиш! Невозвращенства в Россию нету. Из сердца собственного не сбежишь. 1966 Впервые напечатано в 1968 г.
КОРРИДА
ПОЭМА
Единственное, о чем я жалел, это о том, что нельзя установить на бычьих, рогах пулеметов…
В. Маяковский Севилья серьгами сорит, сорит сиренью и по сирени сеньорит несет к арене, и пота пенистый потоп смывает тумбы. По белым звездочкам — топ-топ! — малютки-туфли, по белым звездочкам — хруп-хруп! — коляска инвалида, а если кто сегодня груб, — плевать! — коррида! Сирень бросает город в раж дурманным дымом, штаны у памятников аж вздымая дыбом. Кто может быть сегодня трезв? Любой поступок оправдан вами, плеск и треск крахмальных юбок, а из-под юбок, мир круша, срывая нервы, сиренью лезут кружева, сиренью, стервы… Но приглядись, толпою сжат, и заподозри: так от сирени не дрожат, вздуваясь, ноздри. Так продирает, словно шок в потемках затхлых, лишь свежей крови запашок, убийства запах. Бегом — от банковских бумаг и от корыта, а если шлепнешься врастяг, — плевать! — коррида! Локтями действуй и плыви в толпе, как рыба. Скользишь по мягкому? Дави! Плевать! — коррида! Смеется, кровь не разлюбив, Кармен карминно. Кто пал — тореро или бык? Плевать! — коррида! ______________________ «Я бык. Хотели бы вы, чтобы стал я громадой из шерсти и злобы? Я был добрейшим теленком, глядящим на мир звездолобо. Трава, прости мне, что стал я другим, что меня от тебя отделили. Травя, вонзают в меня то с одной стороны, то с другой бандерильи. Мазнуть рогами по алой мулете тореро униженно просит. Лизнуть прощающе в щеку? Быть может, он шпагу отбросит… Мой лик, как лик его смерти, в глазах у бедняги двоится. Он бык, такой же, как я, но понять это, дурень, боится». _________________________ «Мы бандерильи, двойняшки розовые. Бык, поиграем в пятнашки радостные? Ты хочешь травочки, плакучих ивочек? А для затравочки не хошь в загривочек? Быки, вы типчики… Вам сена с ложечки?! Забудь загибчики! Побольше злобочки! Ты бредишь мятою и колокольчиками? Мы в шерсть лохматую тебя укольчиками! По нраву птицы и небо в ясности? Мы, словно шприцы, подбавим ярости! Мы переделаем в момент без хлыстика тебя, абстрактного гуманистика. Мы колем, колем, а ты не зверь еще? Быть малахольным — дурное зрелище. Учись рогами с врагами нежничать! Гуманна ненависть, и только ненависть!» ____________________ «Я — лошадь пикадора. При солнце я впотьмах. Нет хуже приговора — нашлепки на глазах. Поводьям я послушна, всегда на тормозах. Такая моя служба — нашлепки на глазах. Хозяин поднял пику. Тяжел его замах. Но как сорвать мне пытку? Нашлепки на глазах. Я слышу стоны бычьи в ревущих голосах. Вы, в сущности, убийцы — нашлепки на глазах. А ты, народ, как скоро хозяев сбросишь в прах? Ты — лошадь пикадора — нашлепки на глазах». _________________ «Я публика, публика, публика, смотрю и чего-то жую. Я разве какое-то пугало? Я крови, ей-Богу, не пью. Самой убивать — это слякотно. И я, оставаясь чиста, глазами вбивала по шляпочки гвоздочки в ладони Христа. Я руки убийством не пачкала, лишь издали — не упрекнуть! — вгоняла опущенным пальчиком мечи гладиаторам в грудь. Я поросль, на крови созревшая, и запах ее мне родной. Я, публика, создана зрелищами, и зрелища созданы мной. Я щедро швыряюсь деньжонками. Мне драться самой не с руки. Махайте, тореро, шпажонками, бодайтесь бодрее, быки! Бодайтесь, народы и армии! Знамена зазывней мулет. Сыграйте в пятнашечки алые с землей, бандерильи ракет! Вот будет коррида, — ни пуговки на шаре земном! — благодать! Да жаль, не останется публики, чтоб зрелище посмаковать». _________________ «Мы не убийцы и не жертвочки, не трусы мы, не храбрецы, мы не мужчины и не женщины — мы продавцы, мы продавцы. За жизнь дерутся бычьи рожечки, а у кровавого песка: „Кому конфетки, бутербродики, кому холодного пивка?“ Коррида — это дело грязное, ну, а у нас особый мир: „Кому мороженого, граждане? Вам крем-брюле, а вам пломбир?..“ Нам все равно, кого пристукнули, — нам важно сбагрить леденцы. Мы никакие не преступники — мы продавцы, мы продавцы!» _________________ «Я тореро. Я в домах принимаем актрисами, графами, даже прелатами. Все таверны мои фото на стены свои закопченные гордо приляпали. Только где-то в одиноком крестьянском домишке, заросшем полынью и мятою, нет портрета, и закрыты мне двери туда, — это дом моей матери. Взгляд кристален, будто горный родник. Говорит он мне горько, задумчиво: „Ты крестьянин. Ты обязан к земле возвратиться. Земля так запущена. Ты забылся. Ты заносчиво предал свой плуг, и поля без тебя — безголосые. Ты убийца тех быков, что лизали нетвердое темя твое безволосое…“ Я тореро. Мне не вырваться, мама. Я жить не могу без опасности. Яд арены: кто однажды убил, должен вновь убивать по обязанности. Как вернуться в мое детство? Какою молитвой убийства отмолятся? Отвернутся от меня все цветы — на руках моих кровь не отмоется. И врагами все быки будут мрачно смотреть на меня, плугаря незаконного, и рогами отомстят мне за братьев, которые мною заколоты. Знаю — старость будет страшной, угрюмой, в ней славы уже не предвидится. Что осталось? Посвятить, как положено, бой, — но кому? От отчаянья — ложе правительства?» ____________________ «Тореро, мальчик, я старик. Я сам — тореро бывший. Взгляни на ряд зубов стальных — хорош отдарок бычий? Тореро, мальчик, будь собой — ведь честь всего дороже. Не посвящай, тореро, бой правительственной ложе! Вон там одна… Из-под платка горят глазищи — с виду два уха черные быка! Ей посвяти корриду. Доверься сердцу — не уму. Ты посвяти корриду не ей, положим, а тому обрубку-инвалиду. Они, конечно, ни шиша общественно не значат, но отлетит твоя душа — они по ней заплачут. Заплачут так, по доброте, ненадолго, но все же… Заплачут, думаешь, вон те, в правительственной ложе?! Кто ты для них? Отнюдь не бог — в игре простая пешка. Когда тебя пропорет рог, по ним скользнет усмешка. И кто-то, — как там его звать? — одно из рыл как рыло, брезгливо сморщится: „Убрать!“ — и уберут, — коррида! Тореро, мальчик, будь собой — ведь честь всего дороже. Не посвящай, тореро, бой правительственной ложе…» _________________ «Я песок, золотистый обманщик на службе кровавой корриды. Мой позор в том, что мною следы преступлений изящно прикрыты. Забывать чью-то кровь — если мигом подчищена — это закон представлений. Заметать преступлений следы — подготовка других преступлений. Перестань любоваться ареной, романтик, — тебя, как придурка, надули. Кровь, пристань несмываемой бурой коростой к арене — фальшивой чистюле!» ____________________ «А мы, метелки-грабельки, тебя причешем в срок, чтоб чистенько, чтоб гладенько ты выглядел, песок. Будь вылизанный, ровненький… Что тут не понимать? Зачем народу, родненький, про кровь напоминать? Ты будь смиренным цыпочкой и нам не прекословь. Присыпочкой, присыпочкой на кровь, на кровь, на кровь!» ______________ «Я кровь. Я плясала по улицам жил смуглолицей цыганкой севильской и в кожу быков изнутри колотила, как в бубен всесильный. Пускали меня на песок всенародно, под лютою пыткой. Я била фонтаном — я снова плясала и людям была любопытной. Но если цыганка не пляшет, то эта цыганка для зрелищ плохая. Я вам неприятна, когда я фонтаном не бью, — засыхаю! Спасибо за ваше вниманье, вы так сердобольны, метелки и грабельки. Была я — и нету. Теперь на арене ни капельки. Вы старую кровь, как старуху цыганку, безмолвно лежащую в свисте и реве, убрали с дороги, готовой для новой, для пляшущей крови. Логика у вас замечательная… Логика у вас заметательная…» ______________ «Я песок. В нашей чудной стране все газеты, журналы как метлы и грабли. Я кусок покрывала, под чьею парчой золотою засохшая страшная правда. Ты поэт? Тебя тянет писать отрешенно, красиво — не так ли? Но поверь, что красивость, прикрывшая кровь, — соучастие в грязном спектакле. Как я чист, как ласкаю правительству взор! Ну, а сам задыхаюсь от боли. Не учись У меня моей подло красивой, навязанной граблями роли…» ________________ «Я поэт. Я, вернее, хочу быть поэтом. Хочу — я не скрою — на великих равняться и жить, как жестокие гении те: не замазывать кровь, а учить по учебнику крови. Может, это одно и научит людей доброте. Сколько лет блещут ложи, платочками белыми плещут! Сколько лет продолжается этот спектакль-самосуд! И полозья российских саней по севильской арене скрежещут. тело Пушкина тайно с всемирной корриды везут. Сколько лет убирают арены так хитро и ловко — не подточит и носа комар! Но, предчувствием душу щемя, проступают на ней и убитый фашистами Лорка, и убитый фашистами в будущем я. Кровь гражданской войны соскребли аккуратно с асфальта Мадрида, но она все течет по шоссе и проселкам из ноющих ран. Треуголки полиции мрачно глядят… Оцепили! Коррида!.. Но да славится кровь, если ею в тюрьме нацарапано „No pasaran!“. Знаю я цену образа, цену мазка, цену звука, но — хочу не хочу — проступает наплывами кровь между строк, а твои лицемерные длинные грабли, фашистка-цензура, мои мысли хотят причесать, словно после корриды песок. Неприятна вам кровь на бумаге? А в жизни приятно, изранив, мучить долго и больно, не зная при этом стыда? Почему вы хотите вычеркивать кровь из поэм, из романов? Надо вычеркнуть прежде из жизни ее навсегда! Мир от крови устал. Мир не верит искусной подчистке песочка. Кровь на каждой песчинке, как шапка на воре, горит. Многоточия крови… Потом — продолженье… Где точка?! Но довольно бессмысленных жертв! Но довольно коррид! Что я сделать могу, чтобы публика оторопела и увидела кровь у себя на руках, а не то, что вдали, на песке золотом?.. Моя кровь ей нужна?! Если надо, готов умереть, как тореро, если надо, — как жертва его, но чтоб не было крови вовеки потом». Апрель-июнь 1967 Севилья — Москва КАРЛИКОВЫЕ БЕРЕЗЫ
В. Новокшенову
Мы — карликовые березы. Мы крепко сидим, как занозы, у вас под ногтями, морозы. И вечномерзлотное ханство идет на различные хамства, чтоб нас попригнуть еще ниже. Вам странно, каштаны в Париже? Вам больно, надменные пальмы, как вроде бы низко мы пали? Вам грустно, блюстители моды, какие мы все квазимоды? В тепле вам приятна, однако, гражданская наша отвага, и шлете вы скорбно и важно поддержку моральную вашу. Вы мыслите, наши коллеги, что мы не деревья — калеки, но зелень, пускай некрасива, среди мерзлоты — прогрессивна. Спасибочки. Как-нибудь сами мы выстоим под небесами, когда нас корежит по-зверски, — без вашей моральной поддержки. Конечно, вы нас повольнее, зато мы корнями сильнее. Конечно же, мы не в Париже, но в тундре нас ценят повыше. Мы, карликовые березы. Мы хитро придумали позы, но все это только притворство. Прижатость есть вид непокорства. Мы верим, сгибаясь увечно, что вечномерзлотность — не вечна, что эту паскудину стронет, и вырвем мы право на стройность. Но если изменится климат, то вдруг наши ветви не примут иных очертаний — свободных? Ведь мы же привыкли — в уродах. И это нас мучит и мучит, а холод нас крючит и крючит. Но крепко сидим, как занозы, мы — карликовые березы Август 1967 Борт «Микешина» Метафорический монолог русской интеллигенции впервые напечатан в 1970 году в иркутской газете «Советская молодежь» под стратегическим названием «В Якутии», затем в 1971-м в иркутской книге «Я сибирской породы». Главный редактор получил выговор от руководства Главлита. Напечатано снова лишь в 1987 году в журнале «Знамя». Посвящено директору сверхсекретного сибирского комплекса В. Новокшенову, прототипу одного из героев романа «Не умирай прежде смерти».
ПОПЫТКА БОГОХУЛЬСТВА
Обращаясь к вечному магниту в час, когда в душе моей ни зги, я всегда шепчу одну молитву: «Господи, прости и помоги!..» И Господь прощает, помогает, разводя руками оттого, что людское племя помыкает милостями столькими его. Видно, Бог на нас глядит со страхом. Как бы кто его ни называл — Иеговой, Буддой и Аллахом, — он один и Богом быть устал. Будь он даже некая бестелость или портативный идолок, как от попрошаек бы хотелось спрятаться в укромный уголок. Только Ему прятаться негоже, и, согбенный, будто в рабстве негр, хочет Бог поверить в Бога тоже, но для Бога в мире Бога нет. И когда мы с просьбишками липнем, забывая отдавать долги, некому шептать Ему молитву: «Господи, прости и помоги!..» 1967 МОНОЛОГ ПОЭТА
Роберту Лоуэллу
Уходит любимая, будто бы воздух из легких, навек растворяясь в последних снежинках излетных, в качанье ветвей с почернелою провисью льдышек… Обратно не вдышишь! Напрасно щекою я трусь о шершавый понуренный хобот трубы водосточной… Напрасно я плачу — уходит. Уходят друзья, кореша, однолетки, как будто с площадки молодняка нас кто-то разводит в отдельные клетки от некогда общего молока. Напрасно скулю по друзьям, как звереныш… Друзей не воротишь! Уходят надежды — такие прекрасные дамы, которых я выбрал в такие напрасные даты. В руках остается лишь край их одежды, но жалкое знамя — клочок от надежды… Уходит уверенность… Помнится — клялся я страшной божбою о стену башку проломить или стену — башкою. Башка поцарапана, правда, но, в общем, цела, а что со стеной? Ухмыляется, сволочь стена, — лишь дворник на ней равнодушно меняет портреты… Уверенность, где ты? Я словно корабль, на котором все гибелью пахнет, и прыгают крысы осклизлые в панике с палуб. Эй, чайки! Не надо. Не плачьте — жалеть меня бросьте. Меня покидают мои длинноногие гостьи. Садятся они, как положено, первыми в лодки… Прощайте, красотки! Меня покидают мои краснощекие юнги. Им хочется жить. Справедливо. Они еще юны. Прощайте, мальчишки! Гребите вперед. Вы мужчины. А я выключаю бессмысленный рокот машины, и только талант капитаном небритым и пьяным на мостике мрачно стоит. Капитан — капитаном. Но, грязные слезы размазав по грубой обветренной коже, он тоже меня покидает. Он тоже, он тоже… Эй, шлюпки, а ну от греха отойдите в сторонку! Корабль, если тонет, вокруг образует воронку. Остаться совсем одному — это боль ножевая, но втягивать я за собой никого не желаю. Я всех вас прощаю, одетый в предсмертную пену, а вам завещаю пробить ту проклятую стену и вас призываю торчащей в завертинах белых трубою к бою… 1967 До 1988 года стихотворение могло печататься только под заголовком «Монолог американского поэта».
«Проклятье века — это спешка…»
Проклятье века — это спешка, и человек, стирая пот, по жизни мечется, как пешка, попав затравленно в цейтнот. Поспешно пьют, поспешно любят, и опускается душа. Поспешно бьют, поспешно губят, а после каются, спеша. Но ты хотя б однажды в мире, когда он спит или кипит, остановись, как лошадь в мыле, почуяв пропасть у копыт. Остановись на полдороге, доверься небу, как судье, подумай — если не о Боге — хотя бы просто о себе. Под шелест листьев обветшалых, под паровозный хриплый крик пойми: забегавшийся — жалок, остановившийся — велик. Пыль суеты сует сметая, ты вспомни вечность наконец, и нерешительность святая вольется в ноги, как свинец. Есть в нерешительности сила, когда по ложному пути вперед на ложные светила ты не решаешься идти. Топча, как листья, чьи-то лица, остановись! Ты слеп, как Вий. И самый шанс остановиться безумством спешки не убий. Когда шагаешь к цели бойко, как по ступеням, по телам, остановись, забывший Бога, — ты по себе шагаешь сам! Когда тебя толкает злоба к забвенью собственной души, к бесчестью выстрела и слова, не поспеши, не соверши! Остановись, идя вслепую, о население Земли! Замри, летя из кольта, пуля, и, бомба в воздухе, замри! О человек, чье имя свято, подняв глаза с молитвой ввысь, среди распада и разврата остановись, остановись! Июнь 1968 Переделкино ЧЕРНЫЕ БАНДЕРИЛЬИ
По правилам корриды трусливому быку вместо обычных — розовых — в знак презрения всаживают черные бандерильи.
Цвет боевого торо — траур, с рожденья приросший. Путь боевого торо — арена, а после весы. Если ты к смерти от шпаги приговорен природой, помни — быку не по чину хитрая трусость лисы. Выхода нету, дружище. Надо погибнуть прилично. Надо погибнуть отлично на устрашенье врагам. Ведь все равно после боя кто-то поставит привычно краткую надпись мелом: «Столько-то килограмм». Туша идет в килограммах. Меряют в граммах смелость. Туша идет на мясо. Смелость идет на рожон. Глупо быть смелым, если это ума незрелость. Глупо быть трусом, если ты все равно окружен. Что ты юлишь на арене? Ты же большой бычище. Что ты притворно хромаешь? Ноги еще крепки. Эй, симулянт неуклюжий… Были тебя почище — всех в результате вздели в лавке мясной на крюки. Кинься космато навстречу алчущей банде — или скользкие бандерильеро на утешенье толпе черные бандерильи, черные бандерильи факелами позора всадят в загривок тебе. В чем же твой выигрыш, дурень? В жалкой игре с подлецами?! Тот, кто боится боя, тот для корриды негож. Тощие шлюхи-коровы нежными бубенцами сманят тебя с арены, ну а потом — под нож. Раз все равно прикончат, пусть уж прикончат, потея. Пусть попыхтят, потанцуют балеруны мясников. Будь настоящим торо! Не опустись до паденья этой толпы, состоящей сплошь из трусливых быков. Много ли граммов отваги миру они подарили? И задевают за стены шторы и косяки черные бандерильи, черные бандерильи, будто в дрожащие шкуры, всаженные в пиджаки. Севилья — Москва 6 сентября 1968, Коктебель «Страданье устает страданьем быть…»