Но раствориться — это же полная невозможность осуществиться как личности! Да, так. Будет карикатура. Вот она, «низовая» манифестация индивида: «Купчина раскорякою едва подполз к стене: „Желаю выйти тутова! рубите дверь по мне!“» Пьянь, дурь, варварство. Русский бунт, бессмысленный и беспощадный. Великая Грязь!
Но если любое воплощение так опасно, то лучше — слиться с этой социальной магмой, с этой, как сказал бы Константин Леонтьев, развоплощенцостью, с этой необузданной природой; то есть — стать стройкиным сыном, деревниной дочкой (читатели помнят, кто из героев поэмы «Братская ГЭС» символизирует этот путь и как называется Нюшкина родная деревня).
Может быть, «верх» социальной картины оставляет просвет для личности?
Оставляет. Чисто символический. Просвет в тупик. Потому что примирить Пушкина и Стеньку можно только в символическом «небе». Как только опускаешь Стеньку на почву, тебе говорят: ты же убийцу, насильника прославляешь!
Евтушенко с этими оценками не спорит — он их обходит. Потому что жажда всё соединить — сильней. Есть что-то, что заставляет, переступив через унылые доводы историков, охватить «тех и этих». Обнять всё. Срастить.
Но как? Степан Разин тебе недостаточно крут, а Михаил Светлов достаточно мягок — так ты за «крутость» или за «мягкость»?
А неважно. Хочется подпилить клетку и спасти Пугачева, но так, чтобы бунтующие мужики не пожгли библиотеки в усадьбах. Хочется оплакать и Якира, и Блюхера, мучеников сталинского террора. Тут выясняется, что Блюхер подписал Якиру смертный приговор. Узнав об этом (неужто из моего письма в «Огонек»?), Евтушенко не скрыл растерянности. Поскольку я — участник этого литературного эпизода, скажу и о моей реакции: мне искренняя растерянность поэта, ахнувшего: «Как это случилось? Может, подпись Блюхера была сфальсифицирована!» — честная эта боль ценнее уверенности иных демократов (или патриотов, неважно), которые знают, кто виноват, что делать и кому на Руси хорошо.
Евтушенко говорит: не могу решить! Все виноваты! Всем плохо! Что ни сделай — всё оборачивается дурью, ложью, кровью.
Что же может поэт? Взвыть от отчаяния? Упрямо верить? Надеяться?
Самое ценное в гражданской лирике Евтушенко — отчаяние, с которым он бьется о невменяемую реальность. И упрямая надежда, которую он черпает в самом отчаянии. Нет ответов на проклятые вопросы. Но есть проклятая одержимость задавать и задавать их. Это уже не «просто стихи». Это — «стихи-поступки».
Просто стихи — это поэма «Казанский университет», написанная в 1970 году к столетию Ленина, когда Евтушенко еще «не знает» о всех злодеяниях своего героя.
Но перепечатка поэмы в 1999 году — это поступок. Когда уже все «знаешь». Можно, конечно, сменить черное на белое (красное на белое), как делают иные поэты, «гораздо лучшие», чем Евтушенко. Но он старого текста не прячет. Он с ним — вступает в диалог! Кричит своему герою: «Стой!» Фантастическая наивность… Но помните, какой, по Пушкину, должна быть поэзия? Смягчим определение: чуть простоватой. «Если и погиб твой брат без трусливых слов, разве в казни виноват Гумилев?.. Разве Сашу извели „кулаки“? Так за что ж их от земли — в Соловки?.. Стой!.. Сумей, смиряя злобу, сам себя спасти. К собственному гробу Кобу ты не подпусти…» На такой «стих-поступок», как диалог с собственным неслышащим героем, смог решиться только Евтушенко.
Только он смог решиться на поэму «Тринадцать», где к блоковской дюжине добавлен современный охломон: полученная таким образом чертова дюжина расставляет ремарки по «вьюге» 1918 года:
Мировой пожар в крови — Господи, останови! Если это «просто стихи», то упор в чужой текст есть признак либо слабости, либо лукавства, которое тоже слабость. Но это стих-поступок, в котором слабость становится точкой упора, и тут — возможность преодолеть ее. Нам всем — преодолеть. «Слава богу, есть литература — лучшая история Руси». Я, правда, не убежден, что «Двенадцать» Блока — лучшая глава в этой истории (лучшая — «Возмездие», но та глава не дописана… может, и не случайно). Однако я убежден, что в этой ситуации единственный шанс превратить стих в поступок — это взглянуть в глаза неразрешимости. «Царь, по росту из оглобель, что он сделал с трезвых глаз? Демократию угробил или грубо, грязно спас?» Будущие биографы Ельцина решат этот вопрос. Биографы Евтушенко должны сделать другое: проследить тему «грязи», из которой все мы слеплены. И проникнуться тем, что никакой другой поэт не решился бы на такую «неопределенность». Другой определился бы, взял ту или эту сторону, сторону президента, расстрелявшего парламент, или сторону парламента, дразнившего президента, и постарался бы полюбить «что-то одно»…
Полюбить «что-то одно»?!
«Меня спасало то, что я никогда не любил что-то одно, а любил слишком многое в жизни, чтобы от нее отказаться потому, что меня обманула лишь одна ее составная…»
Потрясающее признание. Он всю жизнь потому и перебирает «составные», что они «обманны». Даже если их собрать и «срастить», — всё равно они обманны и призрачны, а истинно то, что брезжит за этими составными. Какая-то «форма», которую надо наполнить «содержанием». Какая-то «мечта», которая должна осуществиться. Какое-то «первородное звучание», которое надо вернуть «словам».
Это чувство — с самого начала: сначала дайте что-то выкрикнуть, а что именно выкрикнется, — потом станет ясно.
«Мы с вами отомстим талантливо тем, кто не верит в наш талант».
Его переспрашивали (причем без всякой иронии): ты скажи, ЧТО ты хочешь выразить с помощью таланта. Его обвиняли в легковесности, поверхностности, всеядности. Он соглашался, тут же вводя эти определения в стихи, наполняя их содержанием, неуловимым для определений.
Жизнь подставила ему зеркало в виде пляжных графоманов с итальянского фестиваля поэзии: те тоже не знали, что их томит и мучит, но, расталкивая всех, непременно желали «заявить о себе».
Он не принял иронии судьбы: томившее и мучившее его «что-то» было слишком сильно, чтобы учитывать «составные» чужих амбиций.
Какую бы «составную» собственной жизни он ни брал, она оказывалась «ничем» в свете того, что было «всем». Бешеная энергия, подхваченная им у эпохи, таяла и рассеивалась по мере того, как умирала сама эпоха. Это было его «всё», и оно исчезало как призрак. Он спасал частности, пытаясь остаться «всем». «Всем временам однолеток, земляк всем землянам и даже галактианам», он не мог не понимать, что нельзя «понятым быть здесь и там», что под ногами пустота и что «кто был ничем, не станет всем». А кто был изначально «всем»? Не останется ли он «всем» — чисто символически?
Он отвечает как истинный сын своего времени, как сын своего поколения, поколения последних идеалистов советской эпохи: кто изначально вобрал в себя «всё», тот никогда не будет опустошен. Даже если не найдет этому «всему» подлинного имени.
Перебор имен — это все тот же перебор «составных» жизненного потока: всё пробуется и всё отбрасывается: не то! И в интиме, и на митинге. На грани между «любовной лирикой» и «гражданской» видишь, что никакой «грани» нет.
— А собственно, кто ты такая, с какою такою судьбой, что падаешь, водку лакая, а всё же гордишься собой. А собственно, кто ты такая, когда, как последняя мразь, пластмассою клипсов сверкая, играть в самородок взялась?.. А собственно, кто ты такая и, собственно, кто я такой, что вою, тебя попрекая, к тебе прикандален тоской? Прячась за того же Блока, он мог бы назвать это стихотворение: «Фаине» или «Коломбине». Или, не прячась: «Алданочке», «Португалочке», «Калифорниечке»… А мог бы назвать: «Мировой Революции». Или: «Всемирной Истории».
Он назвал это стихотворение: «России».
Еще бы: «История века дописана: мы оказались в постскриптуме».
Мировой истории с нами теперь делать нечего: нас из нее вышибли.
Но «что-то», из чего нас вышибли, саднит и ноет. «Что-то в нас всех сидит глубже, чем Сталин и Ленин. Наша свобода смердит лагерным тленом, растленьем»
Хотели свободы — получили разгул. Хотели стереть все границы — получили уравнение: «Где грань меж Магаданом и Майданеком?»
Искали виноватых? Пожалуйста: «Иван-дурак, Исак-дурак… Народов братство было люто. Шли по велению вождя то русский, то грузин в малюты…»
И все это — под красным флагом.
Лежит наш красный флаг в Измайлове в растяг. За доллары его толкают наудачу. Я Зимнего не брал. Не штурмовал рейхстаг. Я — не из «коммуняк». Но глажу флаг и плачу. Лучше бы брал, штурмовал. Страшно терять «всё», когда тебя этим «всем» наделили, а оно оказалось «призрачно». Такое не определить. Только пережить.
Одно определение точно:
«Я был последним советским поэтом».
Не вижу причин сокрушаться по этому поводу. Евтушенко — последний в ряду больших советских поэтов. Ряд достойный. Судьбу не выбирают.
Он был зачат в палатке геологов над Ангарой — там, где впоследствии встала Братская ГЭС, — и появился на свет в Нижнеудинской больнице. Советской власти было тогда неполных пятнадцать. Когда пятнадцать исполнилось ему самому, он бросил школу, поехал в Казахстан, нанялся рабочим в геолого-разведочную экспедицию и долбил ломом породу, пока не скопил денег на пишущую машинку. Еще через пятнадцать лет его стихи знал весь мир, и иностранец, попавший на его «концерт» (между прочим, это был Джон Чивер), не зная, как всё это понять, сказал, что это «явление природы».
Евгений Евтушенко аккумулировал энергию своего времени. Он полюбил эпоху самозабвенно. И она ему ответила взаимностью. Что не помешало ей самозабвенно лупить его. Таков был стиль времени. Он дрался в ответ, спорил, когда его называли любимчиком, сравнивал себя с ломом, крушащим стены, с тараном, проламывающим преграды. Он был «ужасное дитя» матери-эпохи. Таковым, надо думать, он и войдет в ее историю.
Напомню азбучное правило: в стихе решает не то, «про что» говорится, а то, «что» говорится, и говорится не столько словами, сколько разрядами ликующей энергии меж слов:
Целовали меня, а я — как нецелованный. Баловали меня, а я — как небалованный. Слышите, как искрит?
Лев АННИНСКИЙ
«Окно выходит в белые деревья…»
Л. Мартынову
Окно выходит в белые деревья. Профессор долго смотрит на деревья. Он очень долго смотрит на деревья и очень долго мел крошит в руке. Ведь это просто — правила деленья! А он забыл их — правила деленья! Забыл — подумать — правила деленья. Ошибка! Да! Ошибка на доске! Мы все сидим сегодня по-другому, и слушаем и смотрим по-другому, да и нельзя сейчас не по-другому, и нам подсказка в этом не нужна. Ушла жена профессора из дому. Не знаем мы, куда ушла из дому, не знаем, отчего ушла из дому, а знаем только, что ушла она. В костюме и немодном и неновом, да, как всегда, немодном и неновом, — спускается профессор в гардероб. Он долго по карманам ищет номер: «Ну что такое? Где же этот номер? А может быть, не брал у вас я номер? Куда он делся? — трет рукою лоб. — Ах, вот он!.. Что ж, как видно, я старею, Не спорьте, тетя Маша, я старею. И что уж тут поделаешь — старею…» Мы слышим — дверь внизу скрипит за ним. Окно выходит в белые деревья, в большие и красивые деревья, но мы сейчас глядим не на деревья, мы молча на профессора глядим. Уходит он, сутулый, неумелый, какой-то беззащитно неумелый, я бы сказал — устало неумелый, под снегом, мягко падающим в тишь. Уже и сам он, как деревья, белый, да, как деревья, совершенно белый, еще немного — = и настолько белый, что среди них его не разглядишь. 12 февраля 1955 «Я шатаюсь в толкучке столичной…»
Я шатаюсь в толкучке столичной над веселой апрельской водой, возмутительно нелогичный, непростительно молодой. Занимаю трамваи с бою, увлеченно кому-то лгу, и бегу я сам за собою, и догнать себя не могу. Удивляюсь баржам бокастым, самолетам, стихам своим. Наделили меня богатством. Не сказали, что делать с ним. 21 апреля 1955 НА ВЕЛОСИПЕДЕ
Я бужу на заре своего двухколесного друга. Мать кричит из постели: «На лестнице хоть не трезвонь!» Я свожу его вниз. По ступеням он скачет упруго. Стукнуть шину ладонью — и сразу подскочит ладонь! Я небрежно сажусь — вы посадки такой не видали! Из ворот выезжаю навстречу воскресному дню. Я качу по асфальту. Я весело жму на педали. Я бесстрашно гоню, и звоню, и звоню, и звоню… За Москвой петуха я пугаю, кривого и куцего. Белобрысому парню я ниппель даю запасной. Пью коричневый квас в пропылившемся городе Кунцево, привалившись спиною к нагретой цистерне квасной. Продавщица сдает мокрой мелочью сдачу. Свое имя скрывает: «Какие вы хитрые все…» Улыбаясь: «Пока!», я к товарищу еду на дачу. И опять я спешу, и опять я шуршу по шоссе. Он сидит, мой товарищ, и мрачно строгает дубину на траве, зеленеющей у гаража. Говорит мне: «Мячи вот украли… обидно…» и корит домработницу: «Тоже мне страж… — Хороша!» Часто вижу вокруг я усмешки и взгляды косые: «Растолстел-то он как, а какие завел башмаки!» Помолчите-ка лучше. Ходите, худые, босые, — ничего вы не сможете, — руки у вас коротки. Он-то мог… Я гляжу на широкие, сильные плечи. Он о чем-то все думает, даже в беседе со мной. Очень трудно ему. На войне было легче. Жизнь идет. Юность кончилась вместе с войной. Говорит он: «Там душ. Вот, держи — утирайся». Мы по рощице бродим, ругаем стихи и кино. А потом за столом, на прохладной и тихой террасе, рядом с ним и женою тяну я сухое вино. Вскоре я говорю: «До свидания, Галя и Миша…» Из ворот он выходит. Жена прислонилась к плечу. Почему-то я верю: он сможет, напишет… Ну, а если не сможет, — и знать я о том не хочу. Я качу! Не могу я с веселостью прущей расстаться. Грузовые в пути догоняю я махом одним. Я за ними лечу в разрежённом пространстве, на подъемах крутых прицепляюсь я к ним. Знаю сам, что опасно! Люблю я рискованность! Говорят мне, гудя напряженно, они: «На подъеме поможем, дадим тебе скорость, ну, а дальше уже, как сумеешь, гони». Я гоню что есть мочи! Я шутками лихо кидаюсь. Только вы не глядите, как шало я мчусь, — это так, для фасону, я знаю, что плохо катаюсь. Но когда-нибудь я хорошо научусь. Я слезаю в пути у сторожки заброшенной, ветхой. Я ломаю черемуху в звоне лесном, и, к рулю привязав ее ивовой веткой, я лечу и букет раздвигаю лицом. Возвращаюсь в Москву. Не устал еще вовсе. Зажигаю настольную, верхнюю лампу гашу. Ставлю в воду черемуху. Ставлю будильник на восемь, и сажусь я за стол, и вот эти стихи я пишу… 29 июля 1955 ЗАВИСТЬ
Завидую я. Этого секрета не раскрывал я раньше никому. Я знаю, что живет мальчишка где-то, и очень я завидую ему. Завидую тому, как он дерется, — я не был так бесхитростен и смел. Завидую тому, как он смеется, — я так смеяться в детстве не умел. Он вечно ходит в ссадинах и шишках, — я был всегда причесанней, целей. Все те места, что пропускал я в книжках, он не пропустит. Он и туг сильней. Он будет честен жесткой прямотою, злу не прощая за его добро, и там, где я перо бросал: «Не стоит!» — он скажет: «Стоит!» — и возьмет перо. Он если не развяжет, так разрубит, где я не развяжу, не разрублю. Он если уж полюбит, не разлюбит, а я и полюблю, да разлюблю. Я скрою зависть. Буду улыбаться. Я притворюсь, как будто я простак: «Кому-то же ведь надо ошибаться, кому-то же ведь надо жить не так». Но сколько б ни внушал себе я это, твердя: «Судьба у каждого своя», — мне не забыть, что есть мальчишка где-то, что он добьется большего, чем я. 1955 СВАДЬБЫ
А. Межирову
О, свадьбы в дни военные! Обманчивый уют, слова неоткровенные о том, что не убьют… Дорогой зимней, снежною, сквозь ветер, бьющий зло, лечу на свадьбу спешную в соседнее село. Походочкой расслабленной, с челочкой на лбу вхожу, плясун прославленный, в гудящую избу. Наряженный, взволнованный, среди друзей, родных, сидит мобилизованный растерянный жених. Сидит с невестой — Верою. А через пару дней шинель наденет серую, на фронт поедет в ней. Землей чужой, не местною, с винтовкою пойдет, под пулею немецкою, быть может, упадет. В стакане брага пенная, но пить ее невмочь. Быть может, ночь их первая — последняя их ночь. Глядит он опечаленно и — болью всей души мне через стол отчаянно: «А ну давай, пляши!» Забыли все о выпитом, все смотрят на меня, и вот иду я с вывертом, подковками звеня. То выдам дробь, то по полу носки проволоку. Свищу, в ладоши хлопаю, взлетаю к потолку. Летят по стенам лозунги, что Гитлеру капут, а у невесты слезыньки горючие текут. Уже я измочаленный, уже едва дышу… «Пляши!..» — кричат отчаянно, и я опять пляшу… Ступни как деревянные, когда вернусь домой, но с новой свадьбы пьяные являются за мной. Едва отпущен матерью, на свадьбы вновь гляжу и вновь у самой скатерти вприсядочку хожу. Невесте горько плачется, стоят в слезах друзья. Мне страшно. Мне не пляшется, но не плясать — нельзя. 2 октября 1955 «Я сибирской породы…»
Я сибирской породы. Ел я хлеб с черемшой и мальчишкой паромы тянул, как большой. Раздавалась команда. Шел паром по Оке. От стального каната были руки в огне. Мускулистый, лобастый, я заклепки клепал и глубокой лопатой, где велели, копал. На меня не кричали, не плели ерунду, а топор мне вручали, приучали к труду. А уж если и били за плохие дрова — потому что любили и желали добра. До десятого пота гнулся я под кулем. Я косою работал, колуном и кайлом. Не боюсь я обиды, не боюсь я тоски. Мои руки оббиты и сильны, как тиски. Все на свете я смею, усмехаюсь врагу, потому что умею, потому что могу 23 сентября 1956 «Не понимаю, что со мною сталось…»
Не понимаю, что со мною сталось? Усталость, может, — может, и усталость. Расстраиваюсь быстро и грустнею, когда краснеть бы нечего — краснею. А вот со мной недавно было в ГУМе, да, в ГУМе, в мерном рокоте и гуле. Там продавщица с завитками хилыми руками неумелыми и милыми мне шею обернула сантиметром. Я раньше был несклонен к сантиментам, а тут гляжу, и сердце болью сжалось, и жалость, понимаете вы, жалость к ее усталым чистеньким рукам, к халатику и хилым завиткам. Вот книга… Я прочесть ее решаю! Глава — ну так, обычная глава, а не могу прочесть ее — мешают слезами заслоненные глаза. Я все с собой на свете перепутал. Таюсь, боюсь искусства, как огня. Виденья Малапаги, Пера Понта, — мне кажется, все это про меня. А мне бубнят, и нету с этим сладу, что я плохой, что с жизнью связан слабо. Но если столько связано со мною, я что-то значу, видимо, и стою? А если ничего собой не значу, то отчего же мучаюсь и плачу?! 23-25 октября 1956 ПРОЛОГ
Я разный — я натруженный и праздный. Я целе — и нецелесообразный. Я весь несовместимый, неудобный, застенчивый и наглый, злой и добрый. Я так люблю, чтоб все перемежалось! И столько всякого во мне перемешалось — от запада и до востока, от зависти и до восторга! Я знаю — вы мне скажете: «Где цельность?» О, в этом всем огромная есть ценность! Я вам необходим. Я доверху завален, как сеном молодым машина грузовая. Лечу сквозь голоса, сквозь ветки, свет и щебет, и — бабочки в глаза, и — сено прет сквозь щели! Да здравствуют движение и жаркость, и жадность, торжествующая жадность! Границы мне мешают… Мне неловко не знать Буэнос-Айреса, Нью-Йорка. Хочу шататься, сколько надо, Лондоном, со всеми говорить — пускай на ломаном. Мальчишкой, на автобусе повисшим, хочу проехать утренним Парижем! Хочу искусства разного, как я! Пусть мне искусство не дает житья и обступает пусть со всех сторон… Да я и так искусством осажден. Я в самом разном сам собой увиден. Мне близки и Есенин, и Уитмен, и Мусоргским охваченная сцена, и девственные линии Гогена. Мне нравится и на коньках кататься, и, черкая пером, не спать ночей. Мне нравится в лицо врагу смеяться и женщину нести через ручей. Вгрызаюсь в книги и дрова таскаю, грущу, чего-то смутного ищу и алыми морозными кусками арбуза августовского хрущу. Пою и пью, не думая о смерти, раскинув руки, падаю в траву, и если я умру на белом свете, то я умру от счастья, что живу. 14 ноября 1956 «Какое наступает отрезвленье…»
Какое наступает отрезвленье, как наша совесть к нам потом строга, когда в застольном чьем-то откровенье не замечаем вкрадчивость врага. Но страшно ничему не научиться и в бдительности ревностной опять незрелости мятущейся, но чистой нечистые стремленья приписать. Усердье в подозреньях не заслуга. Слепой судья народу не слуга. Страшнее, чем принять врага за друга, принять поспешно друга за врага. Декабрь 1956 «Нас в набитых трамваях болтает…»
Нас в набитых трамваях болтает. Нас мотает одна маета. Нас метро то и дело глотает, выпуская из дымного рта. В смутных улицах, в белом порханьи люди, ходим мы рядом с людьми. Перемешаны наши дыханья, перепутаны наши следы. Из карманов мы курево тянем, популярные песни мычим. Задевая друг друга локтями, извиняемся или молчим. Все, что нами открылось, узналось, все, что нам не давалось легко, все сложилось в большую усталость и на плечи и души легло. Неудачи, борьба, непризнанье нас изрядно успели помять, и во взглядах и спинах — сознанье невозможности что-то понять. Декабрь 1956 «Не понимать друг друга страшно…»
Не понимать друг друга страшно — не понимать и обнимать, и все же, как это ни странно, но так же страшно, так же страшно во всем друг друга понимать. Тем и другим себя мы раним. И, наделен познаньем ранним, я душу нежную твою не оскорблю непониманьем и пониманьем не убью. 1956 «Со мною вот что происходит…»
Б. Ахмадулиной
Со мною вот что происходит: ко мне мой старый друг не ходит, а ходят в праздной суете разнообразные не те. И он не с теми ходит где-то и тоже понимает это, и наш раздор необъясним, и оба мучаемся с ним. Со мною вот что происходит: совсем не та ко мне приходит, мне руки на плечи кладет и у другой меня крадет. А той — скажите, Бога ради, кому на плечи руки класть? Та, у которой я украден, в отместку тоже станет красть. Не сразу этим же ответит, а будет жить с собой в борьбе и неосознанно наметит кого-то дальнего себе. О, сколько нервных и недужных, ненужных связей, дружб ненужных! Во мне уже осатаненность! О, кто-нибудь, приди, нарушь чужих людей соединенность и разобщенность близких душ! 18 марта 1957 «Я товарища хороню…»
Я товарища хороню. Эту тайну я хмуро храню. Для других он еще живой. Для других он еще с женой, для других еще с ним дружу, ибо с ним в рестораны хожу Никому я не расскажу, никому — что с мертвым дружу. Говорю не с его чистотой, а с нечистою пустотой. И не дружеская простота — держит рюмку в руке пустота. Ты прости, что тебя не браню, не браню, а молчком хороню. Это что же такое, что? У меня не умер никто, и немного прожито лет, а уж стольких товарищей нет. Май 1957 «О, как мне жаль вас — утомленные…»
В. Сякину
О, как мне жаль вас — утомленные, во времени неощутимые герои неосуществленные и просто неосуществимые! Иные, правда, жизнью будничной живут, не думая о подвиге, но в них таится подвиг будущий, как взрыв таится в тихом порохе. О, сколько тихо настрадавшихся, чтоб все — для взрыва напроломного! Но сколько взрывов нераздавшихся и пороха непримененного! Я не хочу быть ждущим порохом — боюсь тоски и отсырения. Вся жизнь моя да будет подвигом, рассредоточенным во времени! 23-24 июля 1957 «Пахла станция Зима молоком и кедрами…»
Пахла станция Зима молоком и кедрами. Эшелонам пастухи с лугов махали кепками. Шли вагоны к фронту зачехленно, громыхающе… Сколько было грозных, молчаливых верениц! Я был в испанке синенькой, кисточкой махающей. С пленкою коричневой носил я варенец. Совал я в чью-то руку с бледно-зеленым якорем у горсада с клумбы сорванный бутон или же протягивал, полный синей ягоды, из консервных банок спаянный бидон. Солдаты желтым сахаром меня баловали. Парень с зубом золотым играл на балалайке. Пел: «Прощай, Сибирюшка, — сладкий чернозем!» Говорил: «Садись, пацан, к фронту подвезем!» На фуражках звездочки, милые, алые… Уходила армия, уходила армия! Мама подбегала, уводила за фикусы. Мама говорила: «Что это за фокусы! Куда ты собираешься? Что ты все волнуешься?» И предупреждала: «Еще навоюешься!..» За рекой Окою ухали филины. Про войну гражданскую мы смотрели фильмы. О, как я фильмы обожал — про Щорса, про Максима, и был марксистом, видимо, хотя не знал марксизма. Я писал роман тогда, и роман порядочный, а на станции Зима голод был тетрадочный. И на уроках в дело шли, когда бывал диктант, «Врачебная косметика», Мордовцев и Декарт. А я был мал, но был удал, и в этом взявши первенство, я между строчек исписал двухтомник Маркса — Энгельса. Ночью, светом обданные, ставни дребезжали — это эшелоны мимо проезжали. И писал я нечто, еще не оцененное, длинное, военное, революционное… Июль 1957 «Лифтерше Маше под сорок…»
Лифтерше Маше под сорок. Грызет она грустно подсолнух, и столько в ней детской забитости и женской кричащей забытости! Она подружилась с Тонечкой, белесой девочкой тощенькой, отцом-забулдыгой замученной, до бледности в школе заученной. Заметил я — робко, по-детски поют они вместе в подъезде. Вот слышу — запела Тонечка. Поет она тоненько-тоненько. Протяжно и чисто выводит… Ах, как у ней это выходит! И ей подпевает Маша, обняв ее, будто бы мама. Страдая поют и блаженствуя, две грусти — ребячья и женская. Ах, пойте же, пойте подольше, еще погрустнее, потоньше. Пойте, пока не устанете… Вы никогда не узнаете, что я, благодарный случаю, пение ваше слушаю, рукою щеку подпираю и молча вам подпеваю. 27 августа 1957 «Как я мучаюсь — о, Боже!..»
Как я мучаюсь — о, Боже! — не желаю и врагу. Не могу уже я больше — меньше тоже не могу. Мучат бедность и безбедность, мучат слезы, мучит смех, и мучительна безвестность, и мучителен успех. Но имеет ли значенье мое личное мученье? Сам такой же — не иной, как великое мученье, мир лежит передо мной. Как он мучится, огромный, мукой светлой, мукой темной, хочет жизни небездомной, хочет счастья, хочет есть!.. Есть в мученье этом слабость, есть в мученье этом сладость, и какая-то в нем святость удивительная есть… 30 августа 1957 «О, нашей молодости споры…»
О, нашей молодости споры, о, эти взбалмошные сборы, о, эти наши вечера! О, наше комнатное пекло, на чайных блюдцах горки пепла, и сидра пузырьки, и пена, и баклажанная икра! Здесь разговоров нет окольных. Здесь исполнитель арий сольных и скульптор в кедах баскетбольных кричат, махая колбасой. Высокомерно и судебно здесь разглагольствует студентка с тяжелокованой косой. Здесь песни под рояль поются, и пол трещит, и блюдца бьются, здесь безнаказанно смеются над платьем голых королей. Здесь столько мнений, столько прений и о путях России прежней, и о сегодняшней о ней. Все дышат радостно и грозно. И расходиться уже поздно. Пусть это кажется игрой: не зря мы в спорах этих сипнем, не зря насмешками мы сыплем, не зря стаканы с бледным сидром стоят в соседстве с хлебом ситным и баклажанною икрой! 1 сентября 1957 В ЦЕРКВИ КОШУЭТЫ[1]
Не умещаясь в жестких догмах, передо мной вознесена в неблагонравных, неудобных святых и ангелах стена. Но понимаю, пряча робость, я, неразбуженный дикарь, не часть огромной церкви — роспись, а церковь — росписи деталь. Рука Ладо Гудиашвили изобразила на стене людей, которые грешили, а не витали в вышине. Он не хулитель, не насмешник. Он сам такой же теркой терт. Он то ли бог, и то ли грешник, и то ли ангел, то ли черт! И мы, художники, поэты, творцы подспудных перемен, как эту церковь Кошуэты, размалевали столько стен! Мы, лицедеи-богомазы, дурили головы господ. Мы ухитрялись брать заказы, а делать все наоборот. И как собой ни рисковали, как ни страдали от врагов, Богов людьми мы рисовали и в людях видели богов! 22 сентября 1957 Тбилиси КАРЬЕРА
Ю. Васильеву
Твердили пастыри, что вреден и неразумен Галилей, но, как показывает время: кто неразумен, тот умней. Ученый, сверстник Галилея, был Галилея не глупее. Он знал, что вертится земля, но у него была семья. И он, садясь с женой в карету, свершив предательство свое, считал, что делает карьеру, а между тем губил ее. За осознание планеты шел Галилей один на риск. И стал великим он… Вот это я понимаю — карьерист! Итак, да здравствует карьера, когда карьера такова, как у Шекспира и Пастера, Гомера и Толстого… Льва! Зачем их грязью покрывали? Талант — талант, как ни клейми. Забыты те, кто проклинали, но помнят тех, кого кляли. Все те, кто рвались в стратосферу, врачи, что гибли от холер, — вот эти делали карьеру! Я с их карьер беру пример. Я верю в их святую веру. Их вера — мужество мое. Я делаю себе карьеру тем, что не делаю ее! 1957 ОДИНОЧЕСТВО
Как стыдно одному ходить в кинотеатры без друга, без подруги, без жены, где так сеансы все коротковаты и так их ожидания длинны! Как стыдно — в нервной замкнутой войне с насмешливостью парочек в фойе жевать, краснея, в уголке пирожное, как будто что-то в этом есть порочное… Мы, одиночества стесняясь, от тоски бросаемся в какие-то компании, и дружб никчемных обязательства кабальные преследуют до гробовой доски. Компании нелепо образуются — в одних все пьют да пьют, не образумятся. В других все заняты лишь тряпками и девками, а в третьих — вроде спорами идейными, но приглядишься — те же в них черты… Разнообразны формы суеты! То та, то эта шумная компания… Из скольких я успел удрать — не счесть! Уже как будто в новом был капкане я, но вырвался, на нем оставив шерсть. Я вырвался! Ты впереди, пустынная свобода… А на черта ты нужна! Ты милая, но ты же и постылая, как нелюбимая и верная жена. А ты, любимая? Как поживаешь ты? Избавилась ли ты от суеты? И чьи сейчас глаза твои раскосые и плечи твои белые роскошные? Ты думаешь, что я, наверно, мщу, что я сейчас в такси куда-то мчу, но если я и мчу, то где мне высадиться? Ведь все равно мне от тебя не высвободиться! Со мною женщины в себя уходят, чувствуя, что мне они сейчас такие чуждые. На их коленях головой лежу, но я не им — тебе принадлежу… А вот недавно был я у одной в невзрачном домике на улице Сенной. Пальто повесил я на жалкие рога. Под однобокой ёлкой с лампочками тускленькими, посвечивая беленькими туфельками, сидела женщина как девочка, строга. Мне было так легко разрешено приехать, что я был самоуверен и слишком упоенно современен — я не цветы привез ей, а вино. Но оказалось все — куда сложней… Она молчала, и совсем сиротски две капельки прозрачных — две сережки мерцали в мочках розовых у ней. И как больная, глядя так невнятно, поднявши тело детское свое, сказала глухо: «Уходи… Не надо… Я вижу — ты не мой, а ты-ее…» Меня любила девочка одна с повадками мальчишескими дикими, с летящей челкой и глазами-льдинками, от страха и от нежности бледна. В Крыму мы были. Ночью шла гроза, и девочка под молниею магнийной шептала мне: «Мой маленький! Мой маленький!» ладонью закрывая мне глаза. Вокруг все было жутко и торжественно, и гром, и моря стон глухонемой, и вдруг она, полна прозренья женского, мне закричала: «Ты не мой! Не мой!» Прощай, любимая! Я твой угрюмо, верно, и одиночество — всех верностей верней. Пусть на губах моих не тает вечно прощальный снег от варежки твоей. Спасибо женщинам, прекрасным и неверным, за то, что это было все мгновенным, за то, что их «прощай!» — не «до свиданья!», за то, что, в лживости так царственно-горды, даруют нам блаженные страданья и одиночества прекрасные плоды. 1959 «Я комнату снимаю на Сущевской…»
Я комнату снимаю на Сущевской. Успел я одиночеством пресытиться, и перемены никакой существенной в квартирном положенье не предвидится. Стучит, стучит моя машинка пишущая, а за стеной соседка, мужа пичкающая, внушает ему сыто без конца, что надо бы давно женить жильца. А ты, ты где-то, как в другой Галактике, и кто-то тебя под руку галантненько ведет — ну и пускай себе ведет. Он — тот, кто надо, ибо он — не тот. Воюю. Воевать — в крови моей. Но, возвращаясь поздней ночью, вижу я, что только кошка черно-бело-рыжая меня встречает у моих дверей. Я молока ей в блюдечко даю, смотрю, и в этом странном положенье одержанная час назад в бою мне кажется победа пораженьем. Но если побежден, как на беду, уже взаправду, но не чьей-то смелостью, а чьей-то просто тупостью и мелкостью, — куда иду? Я к матери иду. Здесь надо мной не учиняют суд, а наливают мне в тарелку суп. Здесь не поймут стихов моих превратно, а если и ворчат — ворчат приятно. Я в суп поглубже ложкою вникаю, нравоученьям маминым внимаю, киваю удрученной головой, но чувствую — я все-таки живой. И мысли облегченные скользят, и губы шепчут детские обеты, и мучившее час тому назад мне пораженье кажется победой. 1959 «Не важно — есть ли у тебя преследователи…»
В. Барласу
Не важно — есть ли у тебя преследователи, а важно — есть ли у тебя последователи. Что стоит наше слово, если в нем, заряженное жаждой пробужденья, не скрыто семя будущих времен — священная возможность продолженья?! Твори, художник, мужествуй, гори и говори! Да будет слово явлено, простое и великое, как яблоко — с началом яблонь будущих внутри! 23-24 февраля 1959 «Когда взошло твое лицо…»
Когда взошло твое лицо над жизнью скомканной моею, вначале понял я лишь то, как скудно все, что я имею. Но рощи, реки и моря оно особо осветило и в краски мира посвятило непосвященного меня. Я так боюсь, я так боюсь конца нежданного восхода, конца открытий, слез, восторга, но с этим страхом не борюсь. Я понимаю — этот страх и есть любовь. Его лелею, хотя лелеять не умею, своей любви небрежный страж. Я страхом этим взят в кольцо. Мгновенья эти — знаю — кратки, и для меня исчезнут краски, когда зайдет твое лицо… 1960