ЗВОНОК НА КАЛИТКЕ
Сам по себе зазвонил мой звонок. То ли соскучился, то ли промок, то ли в грозу испугался под гром без человеческих пальцев на нем. Я заворочался, встал наконец. Может быть, ждет за калиткой отец, вдруг в одночасье собравшийся к нам в шляпе с глазами грозы по краям. Прыгнул я в молнии прямо с крыльца, только я обнял грозу — не отца. Но и гроза, грохоча под хмельком, пахла его папиросным дымком. Снова прилег, но звонок зазвонил. Мне он сонливости не извинил и, дребезжа, дребезжа, дребезжа, всаживал в каждое ухо ежа. Может, явились из разных семей все мои пятеро сыновей. Их нерожденную крошку сестру ливень баюкал в руках на ветру. Дети, отец ваш — дитя по уму. Вы принесли бы игрушек ему. И не пытайте, как дальше вам жить. Стыдно, но нечего вам предложить. Боже, какие сегодня звонки! Звуки их ввинчиваются в позвонки. Может, стоят, безнадежно звоня, женщины все, что любили меня. Может, умершие кореша давят на кнопку, на помощь спеша, чтобы не вздумал я даже в тоске взглядом выискивать крюк в потолке. Может, предавшие невзначай ночью напрашиваются на чай, а из карманов бутылки блестят — лжепримирительный русский наш яд. Может, стоишь за калиткою ты, вся — из волнения и красоты, будто бы молнией, как на холсте, ты нарисована на темноте. Сам по себе зазвонил мой звонок. Значит, от смерти еще я далек, если с дворнягой наперегонки все же кидаюсь на эти звонки. 1993 ШЕСТИДЕСЯТНИКИ
Р. Рождественскому
Кто были мы, шестидесятники? На гребне вала пенного в двадцатом веке, как десантники из двадцать первого. И мы без лестниц и без робости на штурм отчаянно полезли, вернув отобранный при обыске хрустальный башмачок поэзии. Давая звонкие пощечины, чтобы не дрых он, современнику, мы прорубили зарешеченное окно в Европу и Америку. Мы для кого-то были модными, кого-то славой мы обидели, но вас мы сделали свободными, завистливые оскорбители. Пугали наши вкусы, склонности и что мы слишком забываемся, а мы не умерли от скромности и умирать не собираемся. Пускай шипят, что мы бездарные, продажные и лицемерные, но все равно мы легендарные, оплеванные, но бессмертные! 24 июня 1993 P.S. Когда Роберт Рождественский, с которым у меня были сложные отношения, заболел, мы сдружились снова, и я посвятил Роберту эти стихи, успев прочитать их ему.
«Все больше, больше моей маме лет…»
Все больше, больше моей маме лет. Все реже поднимается чуть свет на шорох свежевыпавших газет, в которых утешений нет и нет. Все горше каждый воздуха глоток, все скользче пол, опасный, как ледок, все тяжелей, нечаянно жесток, обнявший плечи легонький платок. Когда она по улице бредет, снег осторожно, бережно идет, и дождь ей боты лижет, как щенок, и ветер сбить ее боится с ног. В нелегкие такие времена все легче, легче делалась она, и страшно мне, что может кто-нибудь, как перышко, ее с России сдуть. Как мне испить живой воды тогда из маминого слабого следа? Любимая, прошу тебя, — сумей стать хоть немного матерью моей. 17 августа 1994 НАПУТСТВИЕ
М. Кацу
Надо собственные ноги донашивать, и дорогу у дороги не спрашивать. Пусть сама дорога спросит, как ей выгнуться, нас полюбит и не бросит, даст нам выбраться. Все пророки — лжепророки, но в безбожии, наши женщины — дороги в бездорожии. Пусть судьба им не отплатит ни морщиночкой и не капнет им на платья ни борщиночкой. Надо так любить любимых и детей своих, чтоб злодеям стыдно было в их злодействиях. Каждый носит сам дорогу в своей совести. То ли к власти, то ли к Богу — выбор собственный. И еще одна забота пусть прибавится — стать дорогой для кого-то не предательской. Быть своим там, где дубравы и поля тихи, и подальше быть от славы и политики. И у гроба на погосте с речью длинною не сползти к могиле в гости вместе с глиною. Перед смертью не метаться. С ней условиться и навек в живых остаться, как пословица. Апрель 1994 Нью-Йорк — ст. Зима — Братск МЫ — «СТАРЫЕ РУССКИЕ»
Э. Колмановскому
Мы — «старые русские», наивно погрязшие в частностях, в честностях. Хребты наши хрустнули у новеньких русских на челюстях. Понятие «взятка» для нас, почитателей ямба с хореем, как зоологическая загадка, ни брать, ни давать до смешного никак не умеем. Название «мафия» для нас — это что-то из фильма «Под небом Сицилии», хотя автоматами парни помахивают в клифтах от Армани, но в пятнах от нашенского «сациви». Звенит, как забытое, детское, у нас «Бригантина» в сердцах, в сокровенной середочке. Мы старосоветские помещички кухонек тех, где окурки в селедочке. Все купчики-ухари, вся неблагодарная шатия-братия забыли о том, что рождалась в тех кухоньках их всех, к сожаленью, потом породившая демократия. И ненастоящая свобода, пошлее накрашенной куколки, как девка гулящая, всю интеллигенцию вновь запихнула на кухоньки Мы старцы, старушки лишь с первого взгляда… Мы — в тайном расцвете и силе. Мы «старые русские», но знайте — без нас не получится новой России. Июнь 1994 НА СМЕРТЬ ГРУЗИНСКОГО ДРУГА
Джумберу Беташвили
Я друга потерял, а вы мне о стране. Я друга потерял, а вы мне о народе. На черта мне страна, где лишь цена в цене, на черта мне народ, где рабство и в свободе. Я друга потерял и потерялся сам. Мы потеряли то, что больше государства. Нам нелегко теперь найтись по голосам. То выстрел за углом, то вой ракет раздастся. Я был немножко им, он был немножко мной. Его не продал я, и он меня не продал. Страна — друг не всегда. Он был моей страной. Народ — неверный друг. Он был моим народом. Я русский. Он грузин. Кавказ теперь — как морг. Идет людей с людьми бессмысленная битва. И если мертв мой друг, народ мой тоже мертв, и если он убит — страна моя убита. Не склеить нам страну, что выпала из рук. Но даже в груде тел, зарытых без надгробья, друг никогда не мертв. Он потому и друг. И ставить крест нельзя на друге и народе. 1995 «Я люблю тебя больше природы…»
Маше
Я люблю тебя больше природы, ибо ты как природа сама. Я люблю тебя больше свободы — без тебя и свобода — тюрьма. Я люблю тебя неосторожно, словно пропасть, а не колею. Я люблю тебя больше, чем можно — больше, чем невозможно, люблю. Я люблю безоглядно, бессрочно, даже пьянствуя, даже грубя, и уж больше себя — это точно! — даже больше, чем просто тебя. Я люблю тебя больше Шекспира, больше всей на земле красоты, — даже больше всей музыки мира, ибо книга и музыка — ты. Я люблю тебя больше, чем славу, даже в будущие времена, чем заржавленную державу, ибо Родина — ты, не она. Ты несчастна? Ты просишь участья? Бога просьбами ты не гневи. Я люблю тебя больше счастья. Я люблю тебя больше любви. 1995 Гальвестон «Церковь должна быть намоленной…»
Ирине Химушиной
Церковь должна быть намоленной, только такой, где болит воздух от скорби немолвленой, от молчаливых молитв. Дому идет быть надышанным уймой детей и гостей. Слову быть надо услышанным даже с голгофских гвоздей. Ну а любви полагается не постареть, не устать, ну а когда поломается, ненавистью не стать… 2 июня 1995 «Само упало яблоко с небес…»
Само упало яблоко с небес или в траву его подбросил бес? А может, ангел сбил крылом с ветвей или столкнул руладой соловей? Ударился о землю нежный бок, и брызнул из него шипящий сок, прося меня: «Скорее подбери…» — чуть зазвенели зернышки внутри. Светясь, лежало яблоко в росе, и не хотело быть оно, как все, и отдыхало телом и душой, как малая планета на большой. А в трещину его, ничуть не зла, оса так вожделеюще вползла, и, яблоко качая на весу, с ним вместе внес я в комнату осу. И, вылетев из яблока, оса на разные запела голоса, как будто золотинка жизни той, где жало неразлучно с красотой. Но чем больнее времени укус, тем вечность обольстительней на вкус. 1995 ДВА ВЕЛОСИПЕДА
Что сигналили вспышками велосипедные спицы всем далеким планетам с тропы в изумленном лесу? Что подумали бабочки, чуть не разбившись о лица? Что с утра загадали педали, с травы собирая росу? Что летящие по ветру девичьи волосы пели под шипение шин по тропе и под пение птах? Что там делают два заплутавших велосипеда, на боку отдыхая в подглядывающих цветах? И молочные сестры-березоньки шепчутся простоволосо, и, как будто бы сдвоенная душа, двух нежнейше обнявшихся велосипедов колеса продолжают вращаться, о воздух смущенный шурша. И уходит на цыпочках в чащу медведь косолапый, увидав, что за игры сейчас эти двое в траве завели, и в звонок на руле забираются самой тишайшею сапой муравьи, словно рыжие крошечные звонари. Это ты, это я, только под именами другими, ненасытно прижались к земле и — щекою к щеке, будто мы от планеты себе островок отрубили и упали друг в друга на этом ромашковом островке. И когда нас не будет — любовь нам придумает каждому новое имя, и мы въедем на велосипедах не в смерть, а в иное совсем бытие, снова ты, снова я, только под именами другими, и прижмемся к земле, и земля не отпустит с нее. 7-8 августа 1995 Самолет Милан — Палермо, Санта-Флавия ТРИ ФИГУРКИ
По петрозаводскому перрону, зыбкому, как будто бы парому, шла моя любимая с детьми. Дети с ней почти бежали рядом и меня упрашивали взглядом: «Папа, ты на поезд нас возьми…» Что-то в тебе стало от солдатки. Все разлуки, словно игры в прятки. Вдруг потом друг друга не найти? Женщины в душе всегда готовы молча перейти из жен во вдовы, потому их так пронзают зовы железнодорожного пути. На перроне, став почти у края, три фигурки уменьшались, тая. Три фигурки — вся моя семья. Монументы — мусор, как окурки. Что осталось? Только три фигурки — родина предсмертная моя. 1995 ГДЕ ДОРОГА ДОМОЙ?
По Америке, столь многодетной, но строго диетной, где ни яблок моченых, ни хрустких соленых груздей, я веду «кадиллак», а со мною мой сын шестилетний — к пятилетней возлюбленной сына везу на «birthday». Заблудилась машина моя. Все вокруг до испуга похоже. И жестоко пророчит сынишка рассерженный мой: «Знаешь, папа, с тобой может что-то случиться похуже. Ты однажды возьмешь и забудешь дорогу домой». Суеверно я вздрогнул, задумался ошеломленно. Что ты сделал со мною, пророчеством не пожалев? «Где дорога домой?» — себя спрашивали миллионы под крестами в Стамбуле, в Шанхае, на кладбище Сен-Женевьев. Несвобода уродкой была, и свобода у нас изуродованная. Лишь бесчестье богатства да глупая честная нищета. Страшный выбор — безденежье или безродинье. Где Россия? Прикончена бывшая. Новая не начата. Все надеялся я, что нахапаются, наиграются. А они зарвались. Никакой им не нужен поэт. Происходит выдавливание в эмиграцию. Но поэзия — воздух души. Эмиграции воздуха нет. Я тот воздух России, который по свету кочует и ночует, порой неуверенный — что за страна, но, как только отраву почует, себя он врачует тем, что пахнет, как будто с лесной земляникой стога. Мой двойник шестилетний, за маму и папу болельщик, мирильщик, я запутал себя и тебя. Но моя ли, и только, вина? Мир запутался тоже. Дорогу домой так отчаянно в мире он ищет и не может найти, а не только Россия одна. Петербург никогда не вернется в другой Петербург — Александра Сергеича, как в Париж д’Артаньяна — макдональдсовый Париж. «Где дорога домой?» — слышу я голоса над планетою, тлеющей и от пепла идей, и от стольких других пепелищ. Я дорогу домой по кусочкам в себе раздобуду. Я сложу их в одно. За отца не пугайся, наследник запутанный мной. Не забуду дорогу домой. Я иначе собою не буду, потому что для стольких я тоже — дорога домой. 25 ноября 1995 ДВАДЦАТЬ ПЕРВЫЙ ВЕК
Я приду в двадцать первый век. Я понадоблюсь в нем, как в двадцатом, не разодранный по цитатам, а рассыпанный по пацанятам на качелях, взлетающих вверх. Век, воспитанный мной без ремня, вскину к небу, скрывая одышку, как в соплях и надеждах мальчишку, так похожего на меня. Я прорвусь в двадцать первый век, к сожалению, не ребенком, но не тем старикашкой-подонком, что ворчит в озлобленье на всех. Дотянусь в двадцать первый век, до его синевы изумленной, словно сгнившего дерева ветвь, но оставшаяся зеленой. Как на матч, где сплошные Пеле, в двадцать первый протиснусь, протырюсь, где беспаспортность и беспартийность, бесправительственность на земле. К двадцать первому веку пробьюсь и узнаю — ни с кем не сравнимых — всех моих ненаглядных любимых в ликах царственно плавных бабусь. Все товарищи мои там, в двадцать первом, как в юности ранней, в теплой библиотеке дыханий, как по полкам, по чьим-то устам. Век двадцатый — убийца и тать, но он знал, что такое книга. Двадцать первый, а вдруг ты — барыга и умеешь лишь деньги листать? Вдруг ты сам себя жлобством заел, самоедством безлюбья, бесстрастья, и скучища смертельная счастья всех смертельных несчастий взамен? Вдруг ты просто зазнайка, нахал, и о нас, тебе вырвавших волю, в четверть уха лишь еле слыхал? Я тебе быть глухим не позволю. Я приду к тебе, будто бы к полю, где когда-то по скалам пахал. И в поэзию новых времен, в разливанное многоголосье я по пояс войду, как в колосья, и они отдадут мне поклон. 15 ноября 1995 «Не разлюбил я ни одной любимой…»
Не разлюбил я ни одной любимой, Но был на прегрешенья неленивый. Не предавал ни разу в жизни друга, А лишь себя, но это не заслуга. Я не убил за жизнь мою ни клушки, А время убивал — почти из пушки. Минуты убиенные, как трупы, Сложились в годы… Боже мой, как глупо… Я стольких спас по тюрьмам и по зонам, Да вот подсчет спасательствам — позорен. Но я не спас так многих и так много, И я боюсь прямого взгляда Бога. 3 июня 1996 Поезд Москва — Петрозаводск ВЕЧЕРНЯЯ РАДУГА
Маше
Эта вечерняя радуга полу-ночная вдруг родилась, но уже умирать начиная. Радуга эта неполной была — не тугою дугою, не коромыслом цветным — совершенно другою. Между раздвинутых туч и забрезживших звезд-одиночек чуть проступал семицветный дразнящий кусочек, в туче торча, притворившейся, видимо, тучей, словно обломок меча у страшилища в шерсти дремучей. Как хорошо, что была эта радуга полу-ночной и неполной — я бы иначе на свете чего-то не понял. Как хорошо, что мы смертны, а то бы подавно не оценили бы мы никакого подарка — даже и позднюю нашу любовь — совершенно иную, будто вечернюю радугу полу-ночную. Боже, спасибо за старость и смерть. Проклинать их не смейте. Наше бессмертье — в признании горькой премудрости смерти. Может быть, смерть — это только одно из прекраснейших приключений, как путешествие внутрь этой радуги неповторимой вечерней. 27-28 июня 1996 Дельрэй — Ашвилл ДВОЕ
Двое, кто любят друг друга, — это мятеж вдвоем. Это — сквозь чью-то ругань шепот, слышней, чем гром. Двое в сене и жимолости — это — сдвоенный Бог, это — всех нитей жизни вальсирующий клубок. Двое, кто любят щемяще, это две сироты, ткнувшиеся по-щенячьи в звездный подол красоты. Это читатели кожи, это лингвисты глаз. Для понимания дрожи разве им нужен подсказ? Простыни, смятые ими, им драгоценней знамен. Вышептанное имя — выше великих имен. Это опасное дело. Заговор, и большой. Это восстание тела против разлуки с душой. Это неподконтрольно. Это как две страны, слившиеся добровольно без объявленья войны. С гаденькими глазами ждет, ухмыляясь, толпа скорого наказанья, ибо любовь слепа. Но стоило ли венчаться, если бы я и ты вдруг излечились от счастья всевидящей слепоты? Мир, где излишне брезгливо осмеяна слепота, может погибнуть от взрыва, воскреснуть — от шепота. 6 июля 1996 В АМЕРИКАНСКОМ ГОСПИТАЛЕ
Вот когда я смерти испугался, позабыв, что должен мир спасти, когда сняли с моей шеи галстук руки негритянки-медсестры. И когда я с жалобным намеком взглядом показал на туалет, шприц ее был тверд, а глаз — наметан: «Кровь — сначала». Вот и весь ответ. Эта четкость профессионалки, слезы не ронявшей на халат, сразу показали мне, как жалки те, кто жалость выпросить хотят. Но на чем Россия продержалась, что ее спасает и спасло? Христианство наших женщин — жалость, горькое второе ремесло. Что я вспомнил? Детство, Транссибирку, у плетня частушки допоздна, а в американскую пробирку кровь моя по капле поползла. Где-то в Оклахоме и Айове неужели высохнет душа капельками русской моей крови, всосанными в землю США? Новая Россия сжала с хрустом и людей, и деньги в пятерне. Первый раз в ней нет поэтам русским места ни на воле, ни в тюрьме. На Кавказе вороны жиреют, каркают, проклятые, к беде. Но в России все-таки жалеют, как не могут пожалеть нигде. Я подростком был в чужой шинели. С жалости учились мы любви — женщин обезмужевших жалели, нас они жалели, как могли. Пасечница, в страсти простовата, с метками пчелиными на лбу, «Я тебя жалею…» — простонала. Это было: «Я тебя люблю». Мы в стране, к несчастьям небрезгливой, словно дети жалости, росли под защитой пьяненькой, слезливой нежной матерщинницы — Руси. Если застреваю в загранице, слышат, сердце сжалось ли во мне, чуткие российские больницы, нищие, но жалостливые. Нянечки умеют осторожно, как никто, кормить и умывать. Если жить в России невозможно, то зато в ней лучше умирать. 18 июля 1996 АМЕРИКАНСКОМУ ДРУГУ
Альберту Тодду
Мне жизнь все менее мила, но драгоценнее, пожалуй. Не умирай раньше меня, мой друг седой, мой волк поджарый. Обобран ты, обобран я. Предательствами я придавлен. Не умирай раньше меня. Умрешь — поступишь, как предатель. Tы — пьющий mormon, Russian — я. У нас врагов на загляденье. Не умирай раньше меня, не оставляй им на съеденье. Ты не однажды меня спас на теплой к нам войне холодной, но как мне холодно сейчас в свободе нашей несвободной. Мы быть не сможем не у дел. Сам наш удел есть неотдельность. Другим оставим беспредел. Себе оставим беспредельность. 1996 «Как трудно от мысли отделаться словом…»
Как трудно от мысли отделаться словом, когда не под силу заснуть до утра и с треском трепещут в тумане лиловом тяжелые красные крылья костра. Как трудно понять, что задумали листья и мысли какие у дряхлого пня, когда из беззвездности лепятся лица, отлитые бронзовым блеском огня. Как трудно понять, для чего на рассвете под шелест плакучих обнявшихся ив неспящие лошади слушают ветер, игривые гривы устало склонив. И просит родник: «Из меня ты напейся. Ты губы надолго в меня опусти». И, словно дыханье, рождается песня, в которой слова невозможны почти. 1954–1996 ЧУТЬ-ЧУТЬ
А. Хмельницкой
Чуть-чуть мой крест, чуть-чуть мой крестик, ты — не на шее, ты — внутри. Чуть-чуть умри, чуть-чуть воскресни, потом опять чуть-чуть умри. Чуть-чуть влюбись, чуть приласкайся, чуть-чуть побудь, чуть-чуть забудь, чуть-чуть обидь, чуть-чуть раскайся, чуть-чуть уйди, вернись чуть-чуть. Чуть-чуть поплачь — любви не дольше, как шелуха, слети с губы, но разлюби чуть-чуть — не больше! И хоть чуть-чуть не разлюби. Март 1997 Тель-Авив «Если снова в глазах так защиплет…»
Если снова в глазах так защиплет от безвременных стольких смертей, мне страшна не моя беззащитность, а любимой и наших детей. И никак во мне страх не растает, если времени вопреки на их темечках не зарастают розоватые «роднички». Я и сам лишь кажусь защищенным. Убежав от пинков даровых, я скулю беспородистым щеном среди стольких машин дорогих. Не прочитан я, а зачитан. Замусолен, захватан я весь. Кто прославленней — тот беззащитней. Слава — самая хрупкая вещь. Мир в осколках, как в битой посуде. Норовя похрустеть побольней, наступают стеклянные люди на таких же стеклянных людей. Что в России, себя доконавшей, нас, быть может, сумеет спасти? Понимание хрупкости нашей и невечности вечности. 26 марта 1997 «Хрустальный шар прадедушки Вильгельма…»
Хрустальный шар прадедушки Вильгельма — дар стеклодува, жившего богемно в Лифляндии, недалеко от Риги, где пахли тмином сладкие ковриги… И я взлечу — лишь мне бы не мешали — не на воздушном — на хрустальном шаре, где выдуты внутри, так сокровенны, как спутанные водоросли, гены. Кто я такой? Чьим я рожден набегом? Быть может, предок мой был печенегом. А может быть, во мне срослись навеки древляне, скифы, викинги и греки? Рожден я был, назло всем узким вкусам, поляком, немцем, русским, белорусом, и украинцем, и чуть-чуть монголом, а в общем-то рожден ребенком голым. Рокочет ритм во мне, как дар Дарьяла. Гасконское во мне от Д’Артаньяна. У моего раскатистого стиля фламандское от менестреля Тиля. И как бы в мои гены ни совались, я человек — вот вся национальность. Как шар земной, сверкает многогенно хрустальный шар прадедушки Вильгельма. Россия, кто ты — Азия? Европа? Сам наш язык — ребенок эфиопа. И если с вами мы не из уродов, мы происходим ото всех народов. Апрель 1997 РОССИЯ-БАБУШКА
Как на сцене Бруклина, разрумянясь клюквенно, словно после банюшки, проплывают бабушки, песнями начинены, словно Стенькины челны. И с губами, важно выпяченными, колобками, пышно выпеченными во архангельской печи, с пылу, с жару, да со смаком, до восьмидесяти с гаком — обожжешься — горячи! Их цветастые оборки дают шороха в Нью-Йорке. От подобных шорохов далеко ли до грехов! Ой, жги, жги, жги… Это пляшут бабушки! «Я стара, стара, стара, я старательная. У меня опять пора целовательная. Дед, дед, дед, дед, ты чего это одет и под одеялом? Тебе это не прощу, затащу и отомщу прежним сеновалом!» Ах, эх, ох, ух — среди женщин нет старух! Не прожить на пенсию. Умирать — так с песнею! Эх, ах, ух. ох — бабий вздох давно издох. Не осталось слез для глаз, не осталось даже нас. Что осталось? Только пляс. Русь, ты довоображалась. Вызывала раньше страх, Вызываешь нынче жалость. Ух, ох, ох, ах! Стыд, Россия, быть зазнайкой, если стала попрошайкой, клянча по миру у всех. Ох, ух, ах, эх! Но склоняют с уважением небоскребы их башки перед русской песней женскою, перед вами, бабушки! Вытирает слезы негр. Зал набит, а русских нет. Нету русских. Где они? Никого из быв. советских, ни посольских, ни торгпредских — только мы с женой одни. На картошке, что ли, все? На приехавшей «попсе»? Как в застой за колбасой, очереди за «попсой». Нету русских. Где их след? Может, и России нет? В сладострастной стадной неге все они сейчас в «Карнеги», где визжат, как туареги, их фанерные божки, их бомонд, иконостасик: «Ты — моя банька, я твой тазик»… Выручайте, бабушки! Россия-матушка почти угроблена, но в силе мудрого озорства, как запасная вторая родина, Россия-бабушка еще жива! 1997 БЛАГОДАРЮ ВАС НАВСЕГДА
Мэри и Джо Волслейер
Две молодые головы на «ты» шептались в прошлом счастье, и поцелуй был как причастье… Но я с тобою попрощаться хотел бы все-таки на «вы». В колодце плавает звезда и хочет выбраться на небо, а я не выберусь, наверно, но грустно и благоговейно благодарю Вас навсегда. Боялись оба мы тогда в избушке скрытной и скрипучей, накрытой, как тулупом, тучей. Вы — не заслуженный мной случай. Благодарю Вас навсегда. Мне камышами Ваше «да» ночное озеро шепнуло. Тень белая ко мне шагнула, да так, что ходики шатнуло. Благодарю Вас навсегда. Туман баюкала вода, и надвигались Ваши очи, которых нет смелей и кротче. Сестра родная белой ночи, благодарю Вас навсегда. Не страшно Страшного суда. Не страшно мне суда мирского… Быть благодарным — так рисково. Ржавеет счастье, как подкова. Готов к несчастьям — что такого! Но я готов и к счастью снова… Благодарю Вас навсегда. 26-27 ноября 1998 Талса «Никогда я в жизни не состарюсь…»
Никогда я в жизни не состарюсь, никогда не буду одинок. Я из всех других людей составлюсь, как стихотворение из строк. Я когда-то всем вам пригодился, ну а если даже отгожусь, то с клеймом лжеца и проходимца от себя и вас не откажусь. Я не откажусь от той эпохи, на какую нечего пенять, от стихов, которые так плохи, что без них эпохи не понять. Я не откажусь от всех девчонок, тех, с какими грех мне был не в грех. Я их всех любил, как нареченных, — жаль, что не женился я на всех. Вбитый в бочку так, что выла выя, не желая жить по воле волн, я, как долговязая Россия, с маху вышиб дно и вышел вон. Гения во мне не угадали братики-поэты, но зато горочки меня не укатали — числился я в сивках ни за что. Выжил я в Москве, да и в Нью-Йорке, и теперь пойди меня распни! Первым сивкой, укатавшим горки, стал я среди лириков Руси. Каюсь я во всем. Ни в чем не каюсь, бытие есть и в небытии. В хладных водах Леты брезжит карбас, ну а в нем — товарищи мои. Меня били сызмальства в манежах. Зажило, и снова заживет… Если я тону, ко мне «Микешкин» даже по асфальту подплывет. Жизнь передо мной не виновата. Умирать совсем не страшно мне, потому что даже тень Булата мне споет над Летой на корме. Биться мне всю жизнь, но не разбиться, а сгорю — вас будет греть зола. Если суждено мне вновь родиться, то опять — на станции Зима. 19 августа 1999 Переделкино ГОЛОС В ТЕЛЕФОННОЙ ТРУБКЕ
Если б голос можно было целовать, я прижался бы губами к твоему, шелестящему внутри, как целый сад, что-то шепчущий, обняв ночную тьму. Если б душу можно было целовать, к ней прильнул бы, словно к лунному лучу. Как бедны на свете те, чья цель — кровать. Моя цель — душа твоя. Ее хочу. Я хочу твой голос. Он — твоя душа. По росе хочу с ним бегать босиком, и в траве, так нежно колющей греша, кожи голоса коснуться языком. И наверно, в мире у тебя одной существует — хоть про все навек забудь! — этот голос, упоительно грудной, тот, что втягивает в белый омут — в грудь. 15 мая 2002 Переделкино МАТЬ-И-МАЧЕХА
Поцелуем на Пасху дарующая, но, свои преступленья замалчивая, обворованная и ворующая, ты, Россия, — цветок Мать-и-мачеха. Но добро к нам добром и воротится. Ты — моя и гриневская Машенька, Богородица, Пушкинородица и, как водится, просто Русь-матушка. Так за что ты людей и надежды столько лет по-бандитски замачиваешь? Если всех убийц не найдешь ты, ты себя не найдешь, Русь-мачеха. Сострадать иногда безнадежно. Жить спокойней с душою роботной, но без боли за все невозможно быть ни матушкой и ни родиной. Мы играем в слова, как в мячики, но, трусливо ругаясь мастерски, всех и вся посылаем не к мачехе, а к чужой неповинной матери. Июль 2002 Переделкино АНАСТАСИЯ ПЕТРОВНА РЕВУЦКАЯ
Не позабыл пионерские клятвы еще, все же немножечко поумнев. Что за тоска меня тянет на кладбище, русское кладбище Сен-Женевьев? Я обожал Кочубея, Чапаева. Есть ли моя перед ними вина, если сейчас, как родные, читаю я белогвардейские имена? Я, у Совдепии — красной кормилицы — поздно оторванный от груди, разве повинен, дроздовцы, корниловцы, в крови, засохшей давно позади? У барельефа красавца деникинца, если уж пившего — только до дна, что-то терзает меня — ну хоть выкинься в ночь из гостиничного окна. Где-то на тропке, струящейся ровненько, вдруг за рукав зацепила меня в розочках белых колючка шиповника, остановиться безмолвно моля. Это сквозь войны и революции, сквозь исторический перегной Анастасия Петровна Ревуцкая заговорить попыталась со мной. Я не узнал, где ни спрашивал, — кто она. Не из писательниц, не из актрис. Скрыв, что ей было судьбой уготовано, молча над нею шиповник навис. Из Петербурга, а может, Саратова; Может, дворянка, а может быть, нет… Но почему она веткой царапнула, будто на что-то ждала мой ответ? Анастасия Петровна Ревуцкая вот что спросила, так мягко казня: «Что ж вы воюете, русские с русскими, будто Гражданской войне нет конца? Что ж вы деретесь, как малые дети, как за игрушки, за деньги, за власть? Что ж вы Россию все делите, делите — так вообще она может пропасть…» Анастасия Петровна Ревуцкая, чувствую, каменно отяжелев, что-то сиротское, что-то приютское здесь, над могилами Сен-Женевьев. Что я стою с головою повинною, если была до меня та война? Но из себя все могилы не выну я. Может быть даже невинной вина. Если бы белые красных пожизненно вышвырнули из Крыма в Стамбул, вдруг бы на кладбище это парижское Врангеля внук заглянул и вздохнул. Напоминая взаимозлодейские кровопролития, ненависть, гнев, тлели бы звездочки красноармейские здесь, на надгробиях Сен-Женевьев. Но расстреляли, наверное, ангелов, тех, чьи застенчивые персты тщетно пытались и красных, и Врангеля, их примирив, для России спасти. И над моими надеждами детскими вдруг пролетел молодой-молодой ангел с погонами белогвардейскими, с красноармейской, родной мне звездой. Анастасия Петровна Ревуцкая. Шепот шиповника — крик тишины: «Где же вы, ангелы, ангелы русские, — Боже мой, как вы сегодня нужны!» Сентябрь 2002 ЧИТАЯ РОМЕНА ГАРИ
А поцелуй — он все длится, длится, и невозможно пошевелиться, и разделиться уже нельзя, когда сливаются наши лица и переливаются глаза в глаза. Под небом нёба, где так бездонно, в том теплом таинстве, где ни зги, щепками мокрыми новорожденно друг в друга торкаются языки. Еще немного дай поцарюю внутри даруемого царства губ. У смысла жизни — вкус поцелуя. Господь, спасибо, что ты не скуп. Тебя, любимая, я драгоценю. С тобой мы всюду, как в свежем сене, где пьяно-сладостная шелестня. Дай поцелуями мне воскресенье и поцелуями продли меня! Ноябрь 2002 Госпиталь в Талсе МЕЛОДИЯ ЛАРЫ
Я на площади Ютика в Талсе стою, как Щелкунчик, который сбежал из балета, посреди оклахомских степей, посреди раскаленного лета. Здесь привыкли ко мне, и мой красный мундир деревянный тем хорош, что на красном невидима кровь, а внутри меня — рана за раной. Мне бинтуют их, зашивают, — есть и поверху, есть и сквозные, но никак она не заживает, моя главная рана — Россия. Поучают Россию, как будто девчонку, в Брюсселе, Женеве. Было стыдно, когда все боялись ее. Стало стыдно, когда все жалеют. Но ее поднимают на крыльях Чайковского белые лебеди. Он с ладони их выкормил теплыми крошками хлебными. Я Щелкунчик из сказки немецкой, из музыки русской, но давно не бродил по таежной тропинке, от игл и мягкой, и хрусткой. Мне ковбой на родео сказал: «Ты прости, я был в школе лентяем. Где Россия? Постой, — где-то между Германией и… и Китаем?» А ведь в точку попал он. Россия действительно между, но от этого «между» терять нам не стоит надежду. И однажды я вздрогнул на площади Ютика в Талсе, потому что с Россией на миг с глазу на глаз остался. Это мне городские часы под размеренные удары заиграли хрустально мелодию Лары. Жаль, что сам Пастернак не услышал той музыки, снега рождественского искристей. Если даже не фильм, то ему бы понравилась Джули Кристи. Запрещенный роман прорывался в Россию мелодией Мориса Жарра. Выключали экран телевизора, если на льду танцевала под эту крамольную музыку пара. Но во всех кабаках — и в столице, и даже в Елабуге — тему Лары играть ухитрялись, прикинувшись дурнями, лабухи. И рыдали медвежьи опилками туго набитые чучела, потому что, как запах тайги, эта музыка мучила. И, не зная за что, инвалиды рублевки кидали, и мелодии этой подзванивали медали: Если, крича, плачу почти навзрыд, словно свеча, Лара в душе стоит. Словно свеча, в этот проклятый век, воском шепча, светит она сквозь снег. И ты плачешь, Россия, плачешь по всем, кто где-то замерз в пути. Жгут, горячи, слезы, как воск свечи. Русь, ты свети! Лара, свети, свети! Даже кресты плачут живой смолой. Родина, ты будь ради нас живой! Мир пустоват, если нет звезд в ночи, и Пастернак с Ларой, как две свечи. И ты плачешь, Россия, плачешь, по всем, кто где-то замерз в пути. Жгут, горячи, слезы, как воск свечи. Русь, ты свети, Лара, свети, свети! И, скитаясь по свету, опальный роман доскитался до того, чтобы время показывать музыкой в Талсе. Тихий шелест страниц запрещенных — мой трепет российского флага. От чего-то нас все-таки вылечил доктор Живаго. И Щелкунчиком, не деревянным — живым, в нескончаемом вальсе я кружусь вместе с Ларой на площади Ютика в Талсе. 2000–2003 НЕОПРАВДЫВАЕМОСТЬ ЗЛА
Соотечественников понесло: так и рвутся оправдывать зло. Так заискивают на случай перед проволокой колючей и готовы хоть чокнуться чаркой с отставной человеко-овчаркой, чтобы в будущем им повезло. Боже мой, и какие же тонкости в оправданье холопском жестокости! Но Россию спасет, как спасла в ее смуты, в ее лихолетия, гордость нищего великолепия — неоправдываемость зла. Ноябрь 2002 «Обожествлять не надо даже Бога…»
Ф. Кержнеру
Обожествлять не надо даже Бога. Он тоже человек — не царь земной. А лжи и крови так на свете много, что можно вздумать — он всему виной. Не сотвори из Родины кумира, но и не рвись в ее поводыри. Спасибо, что она тебя вскормила, но на коленях не благодари. Она сама во многом виновата, и все мы виноваты вместе с ней. Обожествлять Россию — пошловато, но презирать ее — еще пошлей. 2003 СУМЕРКИ ДЛИННЫЕ
Как я люблю эти сумерки длинные, их перламутрово-пепельный цвет, будто в ботинках с прилипшею глиною тяжко бреду на неведомый свет. Помню, как в сумерках, за огородами, где мы играли, резвясь, как щенки, у одноклассницы — рыженькой родины родинку слизывал я со щеки. Сумерки длинные, чуть серебристо-полынные тянут в себя, зазывая, тревожа, маня. Сам я забыл, как зовусь я по имени. Я бы хотел, чтобы звали Россией меня. Нету у нашей души завершения. Рад умереть бы, да не до того. Что же ты, жизнь моя, так завечерилась, будто и ноченька недалеко? Буду когда-нибудь снова мальчишкою, встану горой за девчачью слезу, буду играть в деревянного чижика, родинку чью-нибудь снова слизну! Сумерки длинные, крики вдали журавлиные, и над колодцем скрипит журавель у плетня. Сам я забыл, как зовусь я по имени. Я бы хотел, чтобы звали Россией меня. 25 сентября 2003 ПАМЯТНИКИ НЕ ЭМИГРИРУЮТ
Не был мошенником, пакостником, гением тоже навряд, да вот придется быть памятником — редкий я фрукт, говорят. Горькие или игривые сыплют вопросы подчас: «Правда, что вы эмигрировали? Что же вы бросили нас?» Где мне могилу выроют? Знаю одно — на Руси. Памятники не эмигрируют, как их ни поноси. Как я там буду выглядеть: может, как Лаокоон, змеями сплетен и выдумок намертво оплетен? Или натешатся шутками, если, парадный вполне, стану похожим на Жукова — грузом на слоноконе. Маршал, не тошно от тяжести, свойственной орденам? Лучше пришлись бы, мне кажется, вам фронтовые сто грамм. Наши поэты — не ротами, а в одиночку правы, неблагодарную Родину тоже спасали, как вы. Но ненапрасно громили мы монументальный быт. Мраморными и гранитными нам не по нраву быть. В центре застыв прибульваренно, Высоцкий — он сам не свой, слепленный под Гагарина, оперный, неживой. Сколько мы набестолковили. Даже Булата, как встарь, чуточку подмаяковили. Разве горлан он, главарь? Сверстники-шестидесятники, что ж, мы сошли насовсем, смирненько, аккуратненько на пьедесталы со сцен? Сможем и без покровительства, бремя бессмертья неся, как-нибудь разгранититься или размраморниться. Не бронзоветь нам ссутуленно, и с пьедестала во сне Беллочка Ахмадулина весело спрыгнет ко мне. 2003 TUCK ME IN
Во всех языках на свете, конечно, много есть злого, но все-таки доброго больше, и с ним я нигде не один, и я обожаю по-детски простое английское слово, пахнущее крахмалом, шуршащее «Tuck me in…» Я вечно был в детстве мерзлявым, как досоветская барышня, среди всех счастливцев не мерзших каким-то я был не таким: «Дует сквозь одеяло. Ты подоткни его, бабушка…» — это и было наше русское «Tuck me in…» Мой сын краем уха слышал про Сталина и про Берию, в свои пятнадцать он маленький, хотя почти исполин, его голова в Оклахоме, а ноги там, где «Siberia», и он, как ребенок, просит: «Мамочка, tuck me in…» Когда она засыпает, устав от школьных тетрадок, от двух сыновей и мужа — от всех своих трех мужчин, едва коснувшись губами растрепанных мужниных прядок, шепчет она чуть слышно измученное «Tuck me in…» И, подоткнув одеяло, я глажу ее и глажу, последнюю мою маму, уже не без ранних седин, но все-таки первой мамы я ощущаю пропажу и невозможность по-русски ее попросить: «Tuck me in…» Декабрь 2004 В ГОСУДАРСТВЕ ПО ИМЕНИ КАК БЫ…
Я живу в государстве по имени КАК БЫ, где, как это ни странно, нет улицы Кафки, где и Гоголя как бы читают, а как бы и Хармса, где порой как бы любят, но как бы и не без хамства. «Это правда, что все как бы пьют в государстве по имени КАК БЫ?» Есть, кто как бы не пьет, и, поверьте мне, как бы ни капли… «Что вообще за народ эти самые ваши КАКБЫЙЦЫ?» Как бы милый вполне, но бывают порой как бы воры и как бы убийцы… В основном, все мы как бы радушны и как бы достойны. Все у нас поголовно за мир, но бывают порой как бы войны. В стольких кухоньках — как бы Чечня, где побоища, словно с врагами, сапогами, ножами кухонными и утюгами. Наше КАК БЫ — везде, словно будничное полоумье. Как бы судьи в суде, как бы думающие — в Думе. Мне раскрыла КАКБЫЙКА одна свою крошечную как бы тайну: «Я в вас как бы навек влюблена. Вас читаю и как бы вся таю…» Я хочу перед Богом предстать как я есть, а не как бы, не вроде — лишь бы «как бы счастливым» не стать в «как бы жизни» и «как бы свободе». 17 сентября 2004 Талса За последние два-три года в русский разговорный язык заползло да и расползлось по всей стране двусмысленное словечко «как бы…», которое как бы всё ставит под сомнение, а в то же время своей как бы ухмылочкой как бы успокаивает нашу как бы совесть… К чему бы это, а?
НА «ХВОСТЕ»
Хотел бы я спросить Андрюшу, а помнит ли сегодня он, как мы с ним жили душа в душу под звуки собственных имен. Они в божественном начале, не предвещающем конца, так упоительно звучали в метро, в общагах, у костра. Встречали нас в таком восторге в Москве ветровки, гимнастерки и джинсы рваные в Нью-Йорке, где ждали тоже перемен веснушки, как глаза колен. В стихах был свежий привкус утра, а имена гремели столь неразлучаемо, как будто свободы сдвоенный пароль. Но та свобода двух мальчишек была, чтоб не был в ней излишек, под взглядами не снятых с вышек гулаговских прожекторов. Сдирали со щитов афиши. Стучали кулачищем свыше. Шуршали в уши словно мыши: «Вы будьте, хлопчики, потише. Не наломайте лишних дров!» Мы их ломали непрерывно, и как там с нами ни воюй, во многом были мы наивны, но так раскованно порывны, словно рискованные рифмы с губ, где не высох поцелуй. А помнишь, вышли мы от Гии Данелия — совсем другие, чем иногда теперь, когда… Забудем… Главное — тогда. Итак, мы вышли в ночь. От Гии. Она была так молода, и ей, как нам, тогда хотелось в какую-нибудь завертелость, и безо всякого стыда. Да и нечисты все стыды, когда здесь Чистые пруды. Андрей всегда шел «на авось», но, чтобы нам с народом слиться, найти в ту ночь во всей столице ни девушки не удалось. Мы подзавяли… Шли устало, но приключенье не настало, Шла «Аннушка» неутомимо, и кто-то — вроде сам трамвай, такой сверкающий и красный, поняв, что поиск наш — напрасный, нам прохрипел: «Ребя, — давай!». «Андрей, догоним, — и на хвост!» — я предложил. Ответ был прост, тем более что нам Булгаков отеческих не сделал знаков, поскольку «Аннушка» была трамваем тем под буквой «А». И понеслись мы через рельсы, как от пожара погорельцы, и, словно он штаны прожег, синхронно сделали прыжок. Вдруг — так, что слышать мог Урал, гимн репродуктор заиграл!!! Как жаль, что нас не видел Гия, когда, одетые вполне, мы, как два мальчика нагие на красном взмыленном коне, тряслись под утро вместе с гимном на том хвосте гостеприимном в полупроснувшейся стране. Потом, как водится в России, в трамвай нас люди пригласили, и «Три семерки» из горла нам родина преподнесла. Автобусники. После смены. С Марьиной Рощи. Джентльмены. Сказали: «Мы не за рулем. Есть вобла. Может, вобланем?» Один, глядящий всех бодрей, мне вдруг сказал: «Ты ведь Андрей?» А кореш в несколько мгновений Андрея разглядел: «Евгений?» Мы, распрощавшись, хохотали, как мы с тобой друг другом стали. А что случилось после с нами, — наверно, это мы не сами. Мы сами — это только те у «Аннушки», на том хвосте… 15 февраля 2005 ПОЭТ И СВЯЩЕННИК
Памяти Папы Римского
Я шел по Иерусалиму, и воздух звенел, как стекло. Жарой меня просолило и совестью пропекло. Пошатываясь от упорства, проулок нашел, где Христос ладонью о стену оперся, молчанием речь произнес. Вот признак, что в сердце есть сердце, — Стоять за других до конца. Неважно на что опереться, но лишь бы на чьи-то сердца. И столькие поколенья от детскости и от любви в то самое углубленье вжимали ладони свои. В религии я своенравный. Был бабушкой тайно крещен, но как пионер православный за все ли я Богом прощен? Поэт и священник из Польши не мог отменить все, что пошло, но кажется мне по всему — что с неба — ни меньше, ни больше сошло покаянье к нему. В содоме политики, денег, когда неподкупного нет, поэт — это тайный священник и тайный священник — поэт Судьбой на распятие вброшен, убийцу он обнял, как брат, и даже покаялся в прошлом, в котором был невиноват. Над бедностью не вознесся — в себе ее с болью носил, и даже за крестоносцев прощения попросил. А мы не устали возиться с оправдыванием чумы. За наши костры инквизиций еще не докаялись мы. Что ждет нас? Пока все мы в яме интриг, воровства и войны. Что может спасти? Покаянье и неповторенье вины. Застряли мы в нравственной лени, но верую, что неспроста я чувствую в том углубленьи тепло от ладони Христа. 4-7 апреля 2005 ПОЗАБУДЬ
По-сиротски люблю я тебя. Ты одна мне жена — не толпа. Если пальчиком позовут и легко попадусь — позабудь! Позабудь, что я сверхзнаменит, что мой голос, как мяч, звенит, но мне некому пасануть слово звонкое. Позабудь! Позабудь, что отец твой и мать тебя все-таки могут обнять. А меня только ты… Как-нибудь. Ты с детьми да с детьми… Позабудь! Позабудь, что я всех несвятей — сотворец наших общих детей, что меня, как за позу, бьют за бескожесть мою… Позабудь! Позабудь, что в больничном окне богоматерью виделась мне, что венчались под сенью креста. Не забудь то, что я — сирота. 14 июня 2005 Переделкино "То язвительная, то уязвимая…"
То язвительная, то уязвимая, мой защитник и мой судья, мне сказала моя любимая, что она разлюбила себя. Есть у женщин моменты загнанности, будто сунули носом в хлам, тайный ужас от собственной запусти, злость ко взглядам и зеркалам. Мною вылепленная, мной лепимая, меня вылепившая, как судьба, мне сказала моя любимая, что она разлюбила себя. Время — это завистливый заговор против юности и красоты, но в глазах моих время замерло, и в них лучшая женщина — ты. Так зазывно играют разлуки мной, но в тебя я хочу, как домой. Не позволь себе стать разлюбленной мной и даже тобою самой. 7 августа 2005 ПОСЛЕВКУСИЕ
Послевкусие счастья чуть-чуть, но горчит, все прощальнее сердце неровно стучит. Но покуда любовью нагрета кровать, в потягушечки можно еще поиграть и вдышать в твои волосы так горячо: «Боже, как хорошо! А тебе хорошо?» Послевкусие счастья чуть-чуть, но горчит. Свет жесток по утрам. Счастье шепотом ночью кричит. И толкает отчаянье — больше, чем страсть, словно к матери в детстве, приткнуться, припасть, понимая всем страхом шагреневых лет — после жизни уже послевкусия нет. 20 февраля 2006 ЗАБЕРИ МЕНЯ, ЗАБЕРИ
У реки, где тайга вся выжжена, возле станции Залари из обкатанной гальки выложено: «Забери меня, забери!» Вертолетчик — он как нарисованный. Я ресниц не видал длинней: «Я, товарищ, в любви образованный, но девах не встречал дурней. Ну, была она в общем трахнута, говоря по честному, мной. Но я вкалывал раньше на тракторе — так его же не брал я домой. И уж слишком она приставучая, как завидит — обнимет, сжимат. Знает, где я летаю, и мучает. Разве я виноват, что женат? Вдруг, рехнувшись от бабьей надобности, прыгнет в реку — пускать пузыри? Все гогочут над этой надписью: „Забери меня, забери!“» И лицо его длинноресницее оползло с нелюдским хохотком: «Да куда забирать-то? В милицию? Там и так все набито битком…» Здесь, где царской и сталинской каторги приснопамятные места, люди, будто бы камни обкатанные, но в камнях прорастают уста. И становится все угрюмее, все истерзанней и больней наше кажущееся смирнодумие, крик выдавливая из камней. Всем на шаре земном в одинокости от жестокости зверской, нагой только мнится, что в райской далекости жизнь — другая. Но нету другой. С пепелищами и погостами мир — огромные Залари. Удержусь ли от просьбы к Господу: «Забери меня, забери!»?.. 18 марта 2006 Талса УЖИН В ФИЛАДЕЛЬФИИ
Запутанный в гражданственной борьбе моей, я был на ужин приглашен Берберовой. Она, порхая молодо и лихо, была и сомелье, и повариха. А было ей годков за девяносто. Она — из инкунабул. «Diva nostra». «В Москве гостей встречать не разучились. Но ссорятся в России — просто ад. Плебейство это, а не разночинство, когда друг друга поедом едят». …В Москве со мной борцы за демократию расправились как будто бы каратели, поставив дружно девятнадцать подписей в письме под списком всяких моих подлостей. Я потрясен был подписью приставкинской, страдавшего в то время от предстательной. Не стыдно было той же авторучке писать мне благодарно закорючки в размазах слез, на титульном листе за помощь золотой опальной «Тучке», пробитой сквозь цензурные колючки, меня потом предав по простоте? Любая, даже малая царапинка почти смертельна, если от соратника. Год после путча. Город Филадельфия. Дымился русский супчик с фрикадельками. Он пресен был, но пахнул всё же лучше, чем танки доморощенного путча. Армяночка, татарочка, «масонка» смотрела на меня — как на мышонка сиамская породистая кошка глядит, жалея, видимо, немножко. И Нина вдруг, как будто невзначай, так мягко, словно нянечки в больницах, спросила, разливая мятный чай: «А вы — вы возвращаться не боитесь?» Но я, вопросом обращенный в прах, как мог ответить — разве лишь надрывно, когда не разберешься, где тут страх, а где, прости уж, Господи, противно. Я думал так наивно, что нечисты, лишь эти тряскорукие путчисты, но осрамились наши либералы, такие же врали и обиралы. Я из ушей попсятиной блюю, родимым телевиденьем насытясь. Не лезьте в душу, всё еще мою. Не надо меня спрашивать, молю: «А вы — вы возвращаться не боитесь?» Так спрашивала Нина Николаевна, хоть не имела в мире ни кола она, — зато ее страницы шелестят, как чеховский живой вишневый сад. И Ходасевич, пепельно-седой, как будто лишь на час ушел из дому, встал за ее спиной немолодой, зато открытой так по-молодому. Он строг был, как безмолвный прокурор, а взгляд был укоряюще цианист и душу мне так больно проколол. За что вы, Владислав Фелицианыч? Шагал, вы не вернулись в старый Витебск, а после смерти все-таки боитесь? Вся из России изгнанная Русь боялась возвращения — по праву, и я хотел сказать сначала правду, а сам сказал неправду: «Не боюсь». 2006