Единственным легитимным амплуа, в котором сегодня может выступать — и уже действительно выступает — интеллектуал, остается роль исследователя-эксперта. Она возвращает размышления к модели специалиста в области социальных наук, который высказывается по вопросам своей узкой компетенции. Здесь как будто происходит смычка между представлениями новаторов и «продолжателей дела» интеллектуалов. Неужели единственным прибежищем французских интеллектуалов даже в Париже станет узкий профессионализм социальных наук, и в будущем их ждет печальная участь американских собратьев — «нейтральных экспертов», скучающих на университетских кампусах?
Панацея для интеллектуалов, спасение социальных наук?
Я не принадлежу к числу пессимистов. Например, я не считаю, что социальные науки отсутствуют в публичной, интеллектуальной жизни, — достаточно назвать социологию семьи или биоэтическое право.
Последним оплотом интеллектуалов становится амплуа эксперта — специалиста в области социальных наук. Эта реалистичная и конкретная миссия призвана вернуть им былую легитимность и респектабельность. Посмотрим, как исследователи в области социальных наук сегодня справляются с этой ролью.
Поколебленная за последние двадцать лет вера в то, что социальные науки нужны современному обществу, находит себе опору в идее о необходимости экспертизы по различным вопросам общественной жизни. В ней отражается нерешительное и противоречивое переосмысление социальных задач и роли гуманитарного знания в современном обществе. У всех на устах оказывается несколько примеров, призванных убедить в том, что положение экспертов естественно для представителей социальных наук и что именно в этом и надлежит видеть их новое предназначение.
Один из примеров — участие социологов в бурных обсуждениях нового закона о браках во Франции[70], рассматриваемое как парадигматический пример той роли, которую должен играть эксперт. Социолог семьи Ирен Тери, изучающая множественные семьи и отношения между их членами, возникающие в результате многочисленных новых браков супругов, уже имеющих детей, внесла большой вклад в эти дебаты. Она была приглашена войти в качестве эксперта в правительственную комиссию по вопросу о принятии закона и оказала влияние на его окончательную редакцию[71]. Примеры участия социологов в решении острых социальных вопросов можно было бы умножить.
Биоэтика оказывается другой сферой крайне острого общественного интереса, требующей от социальных наук, по выражению Жака Ревеля, «технической экспертизы». Разработка законодательства о клонировании в развитых европейских странах, в том числе во Франции, часто происходит с привлечением законодательными инстанциями для консультаций исследователей из разных сфер, например биологов или социологов. Право социальных наук на существование, поставленное под сомнение двадцатью годами их непрерывного кризиса, кажется восстановленным.
Итак, речь идет о технической экспертизе в точном смысле этого слова, когда интерес к определенному и достаточно случайному (с точки зрения внутренней логики развития самого социального знания) явлению непосредственно определяет предмет будущего исследования. При этом представления эксперта о значимости и статусе обсуждаемого явления, а также его моральная, политическая и т. д. оценка происходящего не имеют решающего значения и в пределе могут быть вынесены за скобки. Характерно, что с таким распределением ролей согласны, как мы видели, и интеллектуалы, и «работники социальных наук».
Однако можно привести и другие примеры, которые заставляют гораздо осторожнее высказываться не только о способности социальных наук ограничиться ролью «объективного эксперта», но и об их желании взять на себя эту роль[72]. Речь идет об участии историков в процессах над нацистскими преступниками, происходивших во Франции в середине 90-х годов[73], в ходе которых историки ощутили себя в новой и непривычной роли экспертов, владеющих документальным знанием о прошлом, в частности о коллаборационизме. Им пришлось превратиться из «исследователей» в «свидетелей», вынужденных предоставлять обвинению дополнительные косвенные улики, а иногда и прямые доказательства виновности (или невиновности) обвиняемых. Попав в центр общественного внимания (а интерес французского общества и средств массовой информации к процессам был огромным), историки были вынуждены высказываться по поводу болезненной и актуальной политической темы.
Многие сочли, что от историков в этом случае потребовалось больше, чем от них можно было бы ожидать как от профессионалов. Этот аргумент послужил поводом для некоторых из них отказаться от участия в процессах в качестве экспертов[74]. Превращение историков-профессионалов в экспертов натолкнулось, таким образом, на неожиданные трудности, связанные с нежеланием историков покинуть уютную атмосферу академической нейтральности, выйти за пределы замкнутого профессионального сообщества с его привычными требованиями. Вместе с тем, по словам Франсуа Артога, история сегодня интересует общество только постольку, поскольку она касается актуальных вопросов современности.
На пути социальных наук к роли объективного, компетентного и независимого судьи встают и другие трудности. По свидетельству многих моих собеседников, исследователи, становясь экспертами, вовлекаются в те же отношения со средствами массовой информации, что и медиатизированные интеллектуалы: они также сталкиваются с необходимостью крайне упрощать, вульгаризировать свой дискурс в угоду публике и с давлением публики на выбор предмета исследования. По меткому выражению Люка Болтански, роль социальных наук теперь сводится к роли посредника, чья социальная и интеллектуальная функция — «озвучивать» дискуссию, но отнюдь не определять ее предмет — оказывается крайне схожей с ролью ведущего телепередачи:
«Огромная часть социологии, которой занимаются в университетах, — это прикладная социология, огромные лаборатории, которые существуют благодаря локальному муниципальному финансированию. Социологи превратились в таких посредников, которые делают то же, что менеджеры, или же то, что делают журналисты, а именно озвучивают дебаты в средствах массовой информации. Это не очень интересно интеллектуально, но это имеет достаточно большое социальное значение. Аналогична и роль психологов, которые занимаются решением конфликтов в муниципалитетах».
Способна ли роль эксперта стать панацеей для социальных наук? Как влияет она на положение социальных наук в обществе и каковы ее последствия для их идеологического проекта? Ибо амплуа эксперта присущи внутренние противоречия, идущие вразрез с устоявшимися представлениями о социальных науках.
Мы уже упоминали о том, что роль эксперта не предполагает свободу выбора сюжета, по которому ему предстоит высказаться. Исследовательская программа навязывается эксперту обществом, формулируется в «социальном заказе». Вот как понимает эту проблему Франсуа Артог применительно к истории:
«Особенность современной ситуации состоит в том, что историк больше не является хозяином положения. Не он определяет вопросы, не он фиксирует повестку дня. Что ему делать? Вернуться в Сорбонну и сказать себе: „Я буду заниматься чистой наукой“? Может ли он это сделать? С другой стороны, как и на каких условиях он может выступать в публичной дискуссии, не превращаясь просто в эксперта или просто в журналиста? Он разрывается между разными амплуа — журналиста, свидетеля и судьи».
Несколько неприятных для социальных наук следствий вытекает из такого положения дел. Действительно, если не сами социальные науки выбирают те вопросы, на которые они должны дать ответ, а вся научная проблематика определяется конъюнктурой общественной жизни, то объективность их подхода неизбежно оказывается под сомнением. В самом деле, больше не всеобъемлющий метод социальных наук и их внутренняя логика позволяют отличать важные сюжеты от сиюминутных. Напротив, весь выбор исследовательской программы подпадает под власть общественных настроений, пристрастий и фобий. Позиция эксперта принципиально изменяет положение исследователя: он должен находиться в постоянной готовности ответить на чужой вопрос, сохраняя при этом видимость полной независимости.
Слово «эксперт» спасает будущее социальных наук только до тех пор, пока мы безропотно отдаемся во власть иллюзии. Ибо оно ассоциируется с представителем «точных наук» — физиком, математиком, инженером или биологом, т. е. с тем, кто наверняка обладает «объективным знанием». «Научная беспристрастность», «открытие законов», «познание истины» — эти обломки наивного сциентизма 60-х годов — могут только имплицитно присутствовать в идее экспертизы, потому что попытки эксплицитно отстаивать их сегодня, исходя из традиционных способов зашиты идеи объективности, основательно скомпрометированы. Образ эксперта, возникший из отрицания «великих нарративов», связан с идеей фрагментарного знания, которая плохо укладывается в обычное понимание научности. В то же время сама идея объективности и есть один из тех «великих нарративов», спастись от распада которых должна была помочь социальным наукам сомнительная панацея экспертизы.
Аутизм посвященных
В своей научной деятельности в полном смысле этого слова историк адресуется к публике, состоящей из специалистов в данном домене. Только это сообщество ученых способно признать или отвергнуть то новое знание, которое он предлагает, и только после этого новое знание может, благодаря преподаванию, стать достоянием широкой публики.
Предложить новое обоснование объективности познания было бы вполне достаточным, чтобы вернуть социальным наукам их былое место в обществе. Но на чем может основываться идея объективности?
Распространенная среди новаторов точка зрения состоит в том, что новым фундаментом объективности социальных наук может стать распознание истины сообществом экспертов, подлинными профессионалами своего дела. Замкнутость профессиональной среды, куда нет доступа непосвященным, соблюдение чистоты рядов — такова позиция, которую исследователи должны занимать по отношению к публике. Именно так, например, историки-новаторы обосновывают «новую концепцию научности истории» в надежде вернуть этой дисциплине право считаться наукой[76]. По мнению Ж. Нуарьеля, вместо того чтобы искать эпистемологическое обоснование научности истории, надо обратиться к истокам исторической профессии. Отправным пунктом его рассуждений является отрицание идей современных «историков-релятивистов», которые считают, что нельзя обнаружить никакого несомненного теоретического критерия научности истории и потому делают вывод о кризисе исторического познания. Согласно Нуарьелю, такой критерий есть: истина устанавливается коллективом «компетентных исследователей»:
«При таком определении исторической науки вопрос исторического суждения занимает центральное место, потому что познание не может считаться истинным, кроме как при условии признания его таковым компетентными исследователями»[77].
Это обоснование объективности выглядит тем более соблазнительным для спасителей социальных наук, что оно берет свои истоки в идее социального характера репрезентаций.
Связь понятий коллективной истины и объективности вызывает ряд вопросов. Распознание истины профессиональным сообществом возможно только в том случае, когда имеется гарантия объективности ее членов. Конечно, можно, вслед за X. Патнэмом, положиться на научную честность коллег и встать на позиции «умеренной объективности». Однако в истории, особенно последнего столетия, найдется немало разочаровывающих примеров. Достаточно вспомнить о том, как работал принцип коллективной ответственности за истину в советской историографии или в суждениях западных «попутчиков» радикальных движений, свободных от идеологического насилия со стороны государства, чтобы усомниться в тождественности коллективной истины и объективности. К аргументу Манхейма об особой социальной природе интеллектуалов, делающей их свободными от идеологических пристрастий, казавшемуся вполне наивным и в середине XX столетия, в наши дни тем более трудно относиться всерьез. Независимость суждений интеллектуалов по поводу политически актуальных тем нуждается в более весомых обоснованиях. Хотя вполне возможно, что сегодня попытка найти опору понятию «объективность» в коллективном суждении остается единственным способом продлить его жизнь.
Автономность общины экспертов выступает гарантом сохранения научности для большинства новаторов, будь то социология оправдания Болтански — Тевено или аналитическая философия, антропология науки или когнитивные науки. Отрицание «глобальных схем» предшествующего этапа толкает к формулировке конкретных, узких, специальных исследовательских задач. Потребность в технической терминологии и специализированной проблематике возводится в исследовательский принцип. В результате дистанция между новаторскими направлениями и читателем-неспециалистом грозит стать непреодолимой. Аутизм предстает неизбежным следствием исследовательской программы новаторских школ.
Глубина разрыва между социальными науками и обществом была очевидна уже в период складывания прагматической парадигмы. Вот как передает эту атмосферу середины 90-х годов, летописец парадигмы Ф. Досс:
«Согласно представлениям, господствующим сегодня, французская интеллектуальная сцена кажется разделенной на два противоположных поля: с одной стороны, несколько медиатизированных философов, мнение которых без конца спрашивают по самым различным вопросам, и, с другой стороны, абсолютно автономная община исследователей, все более замкнутая, занятая обсуждением технических деталей и неспособная найти язык, который позволил бы заинтересовать их исследованиями общество и вовлечь самих исследователей в общественные дебаты»[78].
Помочь социальным наукам покинуть «башню из слоновой кости»[79] уже в эпоху складывания прагматической программы представлялось одной из ее важнейших задач. Но добровольный уход от мира длится и по сей день, а профессиональный жаргон и причудливость проблематики, понять которые можно, только приобщившись к традиции и истории данного направления[80], по-прежнему не способствуют росту популярности зачастую весьма оригинальных идей новаторов. Такая ситуация заставляет критиков (среди которых не последнее место занимают медиатизированные коллеги) говорить об аутизме социальных наук как о тяжелом симптоме, предвещающем их скорый конец. Даже Э. Винь, горячий сторонник прагматической парадигмы, не может не признать, что все возрастающая специализация словаря новаторов ведет к падению читательского интереса и негативно сказывается на количестве продаж[81], позволяя «эссе», этому «низкому жанру», отвоевывать читателя у «подлинной науки».
Принятие роли эксперта не только не решает проблем новой идентичности и легитимности социальных наук, но лишь обостряет сложившиеся противоречия. Эта роль заставляет возрождать устаревший интеллектуальный пафос ради сохранения видимости объективности и претензий на знание научной истины в период кризиса научности и утраты веры в объективность. Она требует замкнутости профессиональной среды и оторванности от мира как условий объективности познания в эпоху, когда общество готово утратить остатки интереса к социальным наукам. Объективности затворника-эксперта противоречит другая составляющая той же роли, а именно необходимость участвовать в публичных дебатах по вопросам, интересующим общество, но глубоко безразличным с точки зрения «фундаментальной науки». Положение эксперта предполагает медиатизацию социальных наук, которую многие исследователи, в том числе и новаторы, воспринимают как серьезную угрозу для своей научной работы. На сегодняшний день амплуа эксперта создает и исследователям социальных наук, и интеллектуалам гораздо больше проблем, чем помогает решить.
Превращение экспертизы по отдельным вопросам в главную задачу социальных наук не только требует решительного пересмотра их идеологической программы, но и ставит под сомнение их интеллектуальную идентичность. Социальные науки возникли как идеология интеллектуалов, обосновывая право последних на превращение в новую общественную группу, которой удалось навязать свои ценности и интересы обществу[82]. Неотъемлемой частью этой идеологии стала идея преобразования общества[83]. Именно вера в способность избавить общество от его пороков давала право социальным наукам врачевать его недуги; способность ответить на вопрос «Что нужно для совершенствования общества?» являлась главным гарантом их неизменной популярности, политической значимости, условием sine qua non их легитимности. Исчерпание революционной идеологии и прогрессистской уверенности в будущем, кризис объективности социального знания, выразившиеся в кризисе функционалистских парадигм, разрушили эти базовые уверенности, лежавшие в основании социальных наук. Без идеи управляемости социальных процессов, без идеи общественного прогресса, идущего благодаря накоплению знания о социальной реальности, наконец, без идеи поиска и воплощения в жизнь наилучшего общественного устройства — что останется от проекта социальных наук? Более не способные излечить общество от социального зла и указать путь к совершенному социальному строю, они рискуют полностью утратить свое право на существование.
Получается, что одним из препятствий на пути выхода социальных наук из кризиса является распад идентичности исследователя и интеллектуала. Не отсутствие переводов, не незнакомство с шедеврами другого континента, а радикальный слом представления о том, кто такой исследователь и интеллектуал и в чем состоит его роль в обществе, превратили поиск парадигм в безнадежное предприятие.
Конечно, было бы неверно пытаться свести все очевидные интеллектуальные трудности, встающие сегодня перед социальными науками при попытках объяснить окружающий мир, к проблеме идентичности «научной интеллигенции», к вопросу ее социального статуса или ее неспособности осознать свое место в меняющемся мире. Помимо социальных и институциональных факторов, подточивших древо познания общества, новые интеллектуальные условия ведут к исчезновению прежних практик, более или менее успешно существовавших на протяжении последних двух столетий.
Ремонт социальных наук
Интеллектуальный кризис, частью которого стал распад идентичности интеллектуала, сопровождался проблематизацией социальных ролей и форм социальной организации академической среды. Поэтому внутренняя логика новых подходов и борьба стратегий саморепрезентации тесно переплелись между собой. Падение престижа интеллектуалов было сопряжено с появлением противопоставленных им академических стратегий. Новаторы, как мы видели, превратили отрицание интеллектуалов в важную черту своего самосознания. В отличие от интеллектуалов, претендующих на знание глобальной истины, равно применимой к различным сферам жизни, новаторов раздражает стиль «великого повествования». Предметы, которые их интересуют, весьма конкретны и прагматичны, а методы, которые использует большинство из них, приводят к легко верифицируемым результатам.
Но критика, которую адресовали интеллектуалам новаторы, основывалась на отрицании не столько медиатизированных интеллектуалов, сколько интеллектуалов «вообще». «Я не считаю себя интеллектуалом. Я — исследователь в области социальных наук или научный работник. Пьер Нора — это интеллектуал, Мишель Серр — это интеллектуал, но мы, мы работники, интеллектуальные труженики. Я презираю слово „интеллектуал“» — этими словами антрополога науки, пожелавшего остаться неизвестным, можно резюмировать их отношение.
Как мы уже видели выше, интеллектуал воплощает, с точки зрения новаторов, легкомысленное и безответственное отношение к творчеству и познанию, а главное — к социальным наукам, и является виновником того плачевного положения дел, в котором оказались социальные науки после краха великих парадигм. Кризису парадигм интеллектуалов новаторы решили противопоставить ряд оригинальных подходов. И хотя прагматическая парадигма далеко не всеми была воспринята как возможный выход из кризиса, ее неудача как массового движения не ослабила породившего ее пафоса. Она указала путь, по которому смогли двинуться и другие желающие спасти социальные науки, независимо от их отношения к прагматизму, когнитивным наукам или социологии оправдания.
Выход из кризиса, который предложили новаторы, возвращал к истокам, с которых началась бурная история социальных наук, ставшая историей интеллектуалов.
1. Естественность гуманитарных наук
Идеи преодоления кризиса и обновления социальных наук, которые предлагают новаторы, позволяют оценить особенности атмосферы «после интеллектуалов» и задуматься о сценарии дальнейшего развития социальных наук. Среди этих идей важное место занимает представление, что социальные науки лишь незначительно отличаются от естественных наук в том, что касается их научности или точности. «Естественность» социальных наук возводится в принцип, становится исследовательским кредо. Так, согласно Ж. Нуарьелю, по мнению которого идеал исторической науки остался в историографии времен Третьей Республики, историю надо рассматривать как науку даже не потому, «что она подчиняется тем же теоретическим принципам, которые управляют любой наукой, но потому, что она организована в практическом плане как естественная наука»[84]. Представление о том, что конструирование объекта познания и система доказательств в гуманитарном знании подчиняется тем же законам, что и в естественных науках, иными словами, что между этими типами познания нет непреодолимой пропасти ни с точки зрения метода, ни с точки зрения предмета, является одной из важнейших идей творчества Бруно Латура. Тексты новаторов не случайно пестрят такими понятиями, как «полевые исследования», «лаборатория», «переносчик влияния». Тяга к использованию этих метафор, призванных укрепить уверенность в реальности изучаемого объекта, столь же несомненную, как и у материальных явлений природы, проявляется даже у историков-новаторов. Коллективный стиль исследовательской работы в «лаборатории» служит дополнительным доказательством объективности добытых результатов, а иногда, как мы уже видели, способен перерасти в главное условие поиска истины.
Эмпиризм органично входит в число средств борьбы с кризисом, предлагаемых новаторами, а эмпирическое наблюдение рассматривается как главный метод познания.
Необходимое орудие работы когнитивных наук, основанных на эксперименте, наблюдение начинает восприниматься как важнейший элемент гуманитарных исследований[85].
Материализм обычно сопровождает эти сциентистские устремления. Надо заметить, что откровенный идеализм не поощряется во французской академической среде, что связано и с сильной антиклерикальной традицией, и с «марксистским прошлым» многих французских интеллектуалов. Обвинение в идеализме и сегодня, несмотря на спад влияния марксизма, способно пригвоздить коллегу к позорному столбу. Но до недавнего времени крайний материализм тоже выглядел неподобающим: его укоренению мешали свойственный многим направлениям исследований интерес к ментальности и конструктивизм[86]. Напротив, убежденность в материальной природе изучаемого явления наложила глубокий отпечаток на ряд подходов прагматической парадигмы. Поскольку вся программа когнитивных наук основывалась на стремлении изучать сознание как материю, они предпочитали пользоваться естественно-научными методами[87]. Может быть, секрет популярности когнитивных наук в Париже в последнее десятилетие отчасти объясним тем, что они претендуют на роль посредника между гуманитарными и естественными науками, предлагая модель «естественно-научного» отношения к гуманитарному знанию?
Активные проводники идей прагматической парадигмы из когнитивных наук остро сожалеют о неспособности коллег, занимающихся науками социальными, до конца проникнуться их материалистическим пафосом.
«Исследователи в области социальных наук, к сожалению, обладают дуалистическим видением, а именно, что социальные науки и естественные науки не принадлежат к одному миру. Они считают, что диалог между ними невозможен, за исключением нескольких специальных областей, таких как искусственный интеллект. Они считают, что нет связи между реальностью физической и социальной. Конечно, нельзя пытаться редуцировать социальную сферу к физической, но нельзя также отрицать наличие связей. Почему социальные науки остаются настолько закрыты для естественных наук, я не знаю. Например, взять Жана-Пьера Шанжо. Он очень интересный человек, но социальные исследователи с ним не хотят ничего обсуждать, потому что он интересуется нейронами. Но он также интересуется моралью, живописью… Конечно, для этого диалога сегодня не очень подходящие условия. Сказать „надо быть материалистами“ еще не значит убедить людей»,
— рассуждает Бернар Конен.
Нужно учесть, что главное в модели познания, предложенной Шанжо и его коллегами, состоит в представлении о мышлении как о цепи электрических зарядов, приводящих к возбуждению нейронов головного мозга. Мозг рассматривается как суперкомпьютер, где нейроны выполняют функцию микропроцессоров. Поскольку обнаружение связи работы нейронов с гормональной системой привело Шанжо и его сотрудников к построению модели мозга-гланды, которая выделяет в виде химических молекул человеческие эмоции, некоторое замешательство со стороны коллег — представителей социальных наук становится более понятным. О крайности материализма, исповедуемого новаторами — представителями когнитивных наук, позволяет судить следующее высказывание Бернара Конэна[88]:
«Я хочу сказать вам вещь, которая может показаться идиотизмом. Мы все являемся приматами. 94 % ген мы делим с шимпанзе, но у нас больше нейронов. Мы приматы, но мы делаем историю приматов, а именно историю культуры. Важно попытаться воссоздать картину физической и культурной эволюции, потому что в определенный момент фактор культуры начинает играть важную роль в естественном отборе».
Что касается аналитической философии — другого источника вдохновения прагматической парадигмы, — то она, при всем многообразии ее современных версий, продолжает считать логику главным инструментом своего анализа[89]. Потребность видеть в естественных науках модель для социальных наук, как в интеллектуальном, так и в институциональном плане, модель, всякое отклонение от которой ведет к упадку, выглядит само собой разумеющейся для многих представителей аналитической философии.
Стремление подчеркнуть сходство гуманитарных исследований с естественными науками, утвердить материальность их предмета становится особенно понятно, если вспомнить, что подавляющее большинство новаторских поисков берет свое начало в тесных контактах с естественными науками. Так, например, Тевено начинал как экономист и статистик, Жан-Пьер Дюпюи — как физик, Ален Дерозьер — как статистик и т. д. Другие, как Бруно Латур, выбирают естественные науки в качестве своего предмета (например, изучение технических инноваций).
2. О нелюдях, предметах и парадоксах реализма
Но все перечисленные выше средства борьбы против кризиса социальных наук не окажут, по мнению новаторов, никакого действия до тех пор, пока не будет принято главное лекарство. Преодоление кризиса социального знания лежит на пути возрождения реализма. «Реализм возвращается, как кровь через множество сосудов, пришитых умелыми руками хирурга… После того как мы прошли этим путем, никто больше не сможет задать этот дикий вопрос „Верите ли вы в реальность?“ — во всяком случае, его не смогут задать нам!» — поэтически формулирует задачу возвращения реальности предмету социальных наук Б. Латур в книге «Надежда Пандоры»[90], которую он посвятил решению этого нелегкого вопроса.
По мнению новаторов, господство структурализма привело к тому, что конструктивизм (представление о том, что социальная реальность является конструктом сознания, и в первую очередь языка) вытеснил понятие реальности на периферию интересов социальных наук. Фраза «фактов не существует», по словам Раймона Арона, «встречалась весьма благосклонно» в Париже 70-х годов. Потребность реставрировать реализм прямо связывается Л. Тевено с отказом от структуралистских понятий:
«Мы не хотим, чтобы язык был единственной реальностью, — следовательно, встает вопрос о понятии блага и о реализме, которые были отвергнуты конструктивизмом. Единственный реализм, который сохранялся в рамках структурализма, был социальный реализм, образованный наложением повествования и интерпретации, что есть слабая форма реализма. Одной из главных проблем этого направления (структурализма. — Д.Х.) было то, что он отбросил реализм и углубил разрыв с естественными науками».
В центр проекта возрождения реализма попадают два понятия-близнеца — «предмет» и «нелюди» (nonhumains). Начнем с первого из них. «Предмет» вводится Тевено и Болтански как элемент в системе социальных связей, как важная материальная составляющая мира людей[91]. Это понятие должно помочь решительно размежеваться как с социологией Бурдье, где предметы выступают преимущественно как носители символических значений, так и с традицией экономической теории, согласно которой предметы способны быть только орудиями обмена или носителями цены.
«Что касается предметов, то мы отказываемся видеть в них только безразличную опору для символического инвестирования субъектами, для которых эти предметы в свою очередь не представляют ничего, кроме способа выразить свою принадлежность к группе или… зафиксировать социальное отличие»[92].
Предметы наделяются материальной силой, властью и влиянием. Они становятся основой, на которую опираются суждения о моральных порядках и с помощью которой реализуются доказательства величия[93]. Понятие «предмет» позволяет авторам создать «динамический реализм», который совмещает «работу по конструированию и реальность без сведения ее к чистому согласию чувств, локальному и подвижному»[94]. Предметы выступают в качестве непосредственных сгустков реальности, отсылка к которым должна помешать усомниться в ее существовании. «Предметная реальность» постулируется в качестве исследовательского диспозитива, того единственного и главного плана, на котором разыгрывается социальное действие[95]. Таким образом социологи-новаторы рассчитывали подорвать представление о чисто символическом характере нашего мышления и показать реализм наших репрезентаций.
В весьма сходных целях Латур вводит в свою антропологию понятие «нелюдей», к каковым причисляются предметы, традиционно именовавшиеся научными фактами или артефактами. Установление «принципа симметрии» (где противопоставление «природа и общество», равно как и противопоставление естественного и гуманитарного знания признается ложным) приводит к появлению понятия «социоприроды», в рамках которого границы между людьми и нелюдями растворяются, уступая место сетям, основанным на их взаимодействии. Прослеживая трансформации природных явлений или предметов в артефакты и факты науки, Латур приходит к выводу, что он получил новый предмет, — как если бы попытка зафиксировать этот переход была способна предотвратить размывание реальности вещи в процессе рефлексии, в процессе ее конструирования наукой. Таким образом, по мнению Латура[96], ему удается снять оппозицию природы и общества, мира и мышления, попутно решая наболевший вопрос о социальной реальности как конструкте, противопоставленном природе. Иными словами, представление о континууме между природой и ее восприятием призвано уничтожить эпистемологический барьер между материей и сознанием и интегрировать материю в процесс мышления.
Как видим, оба понятия — и предмета, и нелюдей — нацелены на решение одной задачи: с их помощью пытаются не только «непосредственно взять подлинную реальность» (к чему долго и безуспешно стремились социальные науки), но и примирить реализм с глубоко укорененным в сознании исследователей конструктивизмом. Создать компромисс, который позволял бы, не скатываясь к вульгарному материализму, признать, что предмет социальных наук может быть непосредственно дан нам в ощущении, — такова была задача, решению которой были призваны служить эти понятия.
Но новаторы не ограничились этим обновлением понятийного словаря ради возвращения реализма социальным наукам. Латур вводит понятие сети, которое интегрирует в себя людей и нелюдей и противостоит идее структуры, а также интеракционизму в социологии[97]. «Сеть» и вправду выглядит гораздо более эластичной и гибкой, чем «структура», хотя их сходство не исчерпывается тем, что они являются пространственными метафорами[98]. Идея сети призвана преодолеть структурализм при сохранении прежних, макросоциальных, целей и задач исследования, претендующего на открытие нового всеобъясняющего метода.
Помимо идеи сети бороться за реализм социальных наук помогает Латуру понятие «фактиш»: рожденное из комбинации слов «факт» и «фетиш», оно рассматривается как орудие, позволяющее снять оппозицию конструкта и реальности. Такие понятия-гибриды едва ли могут иначе, чем метафорически, решить проблему социальной реальности. Торжество нового, полнокровного, несомненного реализма, восстановленного, по мнению Латура, в своих правах благодаря всем этим ухищрениям, находит свое лирическое выражение в «Надежде Пандоры»: «Теперь (благодаря обнаружению нелюдей и их возвращению в социальные науки. —
В социологии оправдания поиск нового реализма оказывается еще более радикальным. В центре внимания Болтански и Тевено находится действие. Как это и естественно для критики структурализма, речь идет именно о сознательном действии субъекта, противопоставленном отрицанию свободы воли и рационального выбора в «философии подозрения» предшествующего этапа. Действие рассматривается в контексте конкретной ситуации — преимущественно конфликта или кризиса, который вынуждает социальных актеров эксплицитно описывать и оправдывать свои поступки[100]. Модели оправдания и достижения компромиссов социологи называют «градами» или принципами справедливости, апелляция к которым находится в центре социальной драмы. Потребность в построении системы доказательств, а также в анализе ситуации сближает представления субъектов действия и работу исследователя-социолога, благодаря чему последнему оказываются даны, так сказать, «в чистом виде» описания социального действия. По убеждению соавторов, эти описания не являются конструктом, созданным исследователем с помощью особого метода, а прямо взяты из социальной реальности. Следовательно, они имеют объективную ценность и могут служить непосредственной основой для научного анализа. Социальная реальность становится неотъемлемой частью научного дискурса. Субъекты сами создают «объективную дистанцию по отношению к ситуации» и предполагают существование истины[101]. Родственность теорий агентов социального действия с научными теориями создает континуум между наукой и социальным действием, снимая их оппозицию[102].
С точки зрения Лорана Тевено, современные социальные науки не могут дать ответ на вопрос о том, как люди связаны с предметами и какие формы реализма описывают эти связи[103]. Поэтому требуется начать исследование форм реализма:
«Давайте с этой целью продолжим то намеченное выше смещение, которое начинается с рамок исследовательского понимания и идет вплоть до рамок понимания самого актора, поскольку те действия, которые являются предметом наук об обществе, основываются на отношениях актора с миром и на тех различных форматах благ и реальности, на которых фокусируются эти действия»[104].
Вопрос о том, как создается доступ к «различным реальностям» или к множественным реальностям, о плюрализме реализмов представляется новаторам особенно важным.
«Нужна концепция реализма, совместимая с реализмом естественных наук, который включал бы не только социолога и социальных актеров, но и предмет, по поводу которого возникает конфликт. Вместо единого плана реальности, который провозглашают Делез, а за ним и Латур, который первым из социологов увидел и человека, и предмет в процессе социального действия, нужно задуматься об исследовании разных форм реализма и разных способов доступа к реальности. Главный для меня вопрос — это вопрос о том, как осуществляется доступ к множественным реальностям»,
— говорит Лоран Тевено.
Вместо того чтобы снять болезненные вопросы, поставленные перед социальными науками кризисом последних десятилетий, проект возрождения реальности лишь обнажает те глобальные проблемы, которые не в силах преодолеть современные социальные науки в своих попытках вернуть свой докризисный образ. Парадоксальность демарша новаторов заключается в стремлении возродить реализм, не отказываясь от конструктивизма, в котором они нуждаются ничуть не меньше, чем структуралисты. Неудивительно, что новаторство было прочтено многими как новая форма социального конструктивизма, правда, более наполненная реальностью, но остающаяся в рамках все той же эпистемологической модели. Конечно, такая интерпретация очень обижает новаторов.
«Они очень часто принимают нас за старых левых. Я могу показать статьи в „Le Débat“, где нас смешивают с Бурдье и с социальным конструктивизмом, что есть самая чудовищная несправедливость…»
— жалуется один из новаторов.
Плюрализм реализмов — или даже, в более мягкой формулировке, плюрализм режимов реализма — влечет за собой вопрос о плюрализме «режимов объективностей» и истин. Следовательно, он подрывает традиционную идею объективности — при том, что вера в объективность науки и в способность научного сознания объективно изучать «объективную реальность», является необходимой предпосылкой размышлений новаторов. Объективизм в разных формах — часто весьма непоследовательных и компромиссных — остается неизбежным спутником их «жажды реальности».
3. Рецидив хронического позитивизма
За оригинальными идеями, которыми так богаты работы новаторов, прослеживается вполне определенный выбор направления теоретических размышлений, указывающий на важную особенность их проекта возрождения социальных наук: в нем трудно не уловить позитивистские мотивы. «Позитивистский пафос» всегда подспудно присутствовал в практиках даже тех направлений социальных наук, которые, как, например, в свое время школа «Анналов», превратили позитивизм в главную мишень для своих атак. Конечно, было бы нелепо пытаться обнаружить влияние философии Огюста Конта на исследовательскую программу новаторов[105]. Речь идет о позитивизме в том расширительном и метафорическом смысле, в котором это слово часто фигурирует в повседневной речи в академической среде, а именно о смеси объективизма, сциентизма, реализма. Его иногда называют «тривиальным»[106] или «имплицитным позитивизмом», справедливо подразумевая, что осознанный или эксплицитный позитивизм гораздо реже встречается в наши дни. Эти настроения, среди которых стремление сблизить методы гуманитарного и естественно-научного знания и попытка вывести объективность познания гуманитарных наук из материальной реальности изучаемых ими объектов играют особую роль, легко соединимы с другими, зачастую противоречащими им идеями.
Чтобы показать, что сегодня для многих выглядит привлекательным в стремительно распространяющемся позитивистском пафосе, процитируем часто воспроизводимый пассаж одного из отцов-основателей французской историографии Габриэля Моно. В 1876 г., формулируя требования к статьям в новом журнале «Ревю историк», он характеризовал как новый режим научности, так и предшествующий период в терминах, крайне сходных с теми, которые можно встретить у сегодняшних новаторов:
«<Исторические работы> должны быть строго научными. Каждое утверждение должно сопровождаться доказательствами, ссылками на источники и цитаты, категорически исключая глобальные обобщения… Мы осознали всю опасность преждевременных обобщений, глобальных систем, созданных априори, которые претендуют на то, чтобы все объяснить и все охватить… Мы ощутили, что история должна быть предметом медленного и методического исследования, где происходит постепенное движение от частного к общему, от детали к целому… Только благодаря таким исследованиям можно выводить, исходя из серии точно установленных фактов, более общие идеи, снабженные доказательствами и поддающиеся проверке»[107].
Конечно, любое из новаторских течений «прагматической парадигмы» будет избегать говорить о позитивизме применительно к себе, справедливо акцентируя оригинальность многих предлагаемых решений, что делает особенно странным рецидив этой хронической болезни социальных наук в творчестве новаторов. Критике позитивизма удалось закрепить за этим понятием оттенок архаизма, методологической наивности, так что требуется определенная смелость — или истинная преданность идее, — чтобы принять такое определение на свой счет. Некоторые защитники позитивистского пафоса в истории (например, Жерар Нуарьель) искренне считают, что философы специально изобрели термин «позитивизм», чтобы «издеваться» над историками[108]. Именно поэтому в 1990-е годы ту школу историографии, которую прежде было принято называть позитивистской, спешно переименовали в «методическую»[109]. В работах, посвященных этому сюжету, подчеркиваются различия между позитивизмом Огюста Конта и историческим подходом Габриэля Моно, Эрнеста Лависса и др.[110]
В условиях кризиса социальных наук, когда их роль в обществе, как и сама ценность научного познания, стала восприниматься крайне скептически, возврат к позитивизму, приобретающий в последнее время все больше сторонников[111], не может не заставить задуматься. Совсем недавно казалось, что позитивистский пафос глубоко дискредитирован, изгнан «с переднего края» гуманитарного знания (что не мешало сохраняться анклавам позитивизма в практике различных научных школ). Такого рода уверенность питалась не только беспощадной критикой, которой многократно подвергался позитивизм, и не только пониманием архаичности этого течения. Важные предпосылки позитивизма, и прежде всего эпистемологический, научный и социальный оптимизм, были перечеркнуты историей Европы XX в., погребены под обломками двух мировых войн и «концентрационной вселенной». Последний всплеск научного оптимизма, пришедшийся на 60-е годы, закончился разочарованием в возможностях науки предсказывать грядущее. Постмодернизм, прозвучавший как реакция на эти сциентистские иллюзии, спровоцировал общий кризис доверия к научному познанию.
Истоки популярности позитивистского пафоса последнего десятилетия иногда ищут в политической сфере, проводя аналогии с трансформациями политической мысли: в этой трактовке позитивизм выступает как понятие-убежище от разочарований в несбыточности левой утопии, сполна прочувствованных во Франции во время политического кризиса 1995 г.[112] Такую точку зрения высказывает, в частности, Нора (со ссылкой на Марселя Гоше):
«— С чем связано возвращение позитивизма?
— На этот вопрос трудно дать точный ответ. Это понятие-убежище, укрытие от обманутых надежд, возвращение от революционной утопии к минималистской исследовательской программе: „По крайней мере, известно, что это верно, и из этого следует то-то“. Эти изменения параллельны тем, которые наблюдаются во французской политической мысли. Сейчас мы переживаем очень странное возвращение к воспеванию Республики, что пятнадцать лет назад показалось бы гротескным, нелепым. Точно так же пятнадцать лет назад апелляция к позитивизму показалась бы узостью чрезвычайной. Апология Республики выглядела тогда проявлением мелкобуржуазности, произносить само слово „республика“ было так же смешно <в политическом дискурсе>, как петь Марсельезу вместо занятий философией. <…> Позитивизм — это ценность-убежище… Конечно, лучше утверждать что-то маленькое и точное, чем большое и неверное, но возврат к позитивизму есть огромный шаг назад с точки зрения амбиций философии истории. К сожалению, все попытки вырвать историю у позитивизма, которые делались в 70-е гг., ни к чему не привели. Я этому сопротивляюсь по привычке… Очевидно, нужно научиться жить с этим как с хронической болезнью…»
Однако, хотя начало позитивистской атаки в середине 90-х годов, не вызывает сомнений, а связь возрождения позитивизма с изменением идентичности левых никак нельзя сбрасывать со счета, феномен позитивистского ренессанса невозможно вывести из локально-французского политического контекста. Дело в том, что сходные тенденции наблюдаются и в англосаксонском мире. Пионерами движения «назад, к позитивизму» за пределами Франции становятся историки. «Гиперпрофессионализация исторического цеха», акцент на технических навыках и неприкосновенность тематических границ, преобладание количественных методов анализа (к которым всегда оставались склонными многие историки) приобретают особое значение для исторической профессии в Великобритании и в США уже в 1980-е гг.[113] В России позитивистский ренессанс с особой силой охватил академию в середине 1990-х гг.[114]
Среди причин возвращения позитивистского пафоса нужно особо отметить реакцию на кризис социальных наук. Методологическая растерянность, оставшаяся на месте рухнувших парадигм, усталость от постмодернизма и проблем, поставленных им перед гуманитарным знанием, обернулась стремлением вернуться в мир тех основ, которые некогда казались непоколебимыми.
Кризис интеллектуалов внес свой вклад в рост ностальгии по позитивизму, обозначив окончание особой формы «общественного договора» между мыслителем и обществом. Даже интеллектуал-специалист, описанный Фуко, никак не мог позволить себе быть убежденным позитивистом. Вовлеченность в общественные дебаты не давала остаться в узких рамках видения предмета, предписываемых позитивизмом, или делала слишком разительным контраст между сугубо специальными исследованиями и публичным дискурсом, оставляя в эпоху «великих парадигм» мало места для неангажированного эксперта. Распад идентичности интеллектуала спровоцировал резкое изменение настроений в академическом мире. Компрометация способности мыслителя высказываться по различным сюжетам общественной жизни, экспертом в которых он не является, поставила под сомнение для многих саму возможность диалога с широкой публикой. Отказ от глобальных обобщений и поиск конкретных и частных задач, попытка спрятаться от проблем, стоящих сегодня перед гуманитарным знанием, за аналогией с естественными науками, страх «медиатизироваться» вслед за интеллектуалами и вслед за ними утратить остатки своей легитимности грозят оборвать последние связи между обществом и науками о нем.
Но было бы преувеличением считать, что только кризис социальных наук и упадок интеллектуалов ответственны за позитивистский ренессанс. И кризис интеллектуалов, и кризис социальных наук являются проявлениями глубокого внутреннего перерождения привычных представлений о мире. Можно предположить, что грядущие перемены потребуют новых форм взаимодействия мыслителя и общества и сделают ненужным дискурс социальных наук. Но трудно поверить в то, что социальным наукам удастся переждать вихрь перемен в развалинах позитивизма.
Политика объективности
Новаторы неразрывно связали свой проект с представлениями о познании, создавшими им значительные трудности, несмотря на большой запас ярких идей и тонких наблюдений, которыми так богаты их работы. Такими представлениями являются, например, требование научной объективности и отказ от рассуждений, не связанных непосредственно с профессиональной компетентностью. Однако удается ли новаторам, в отличие от их многочисленных предшественников, избежать благодаря этим запретам влияния на научные рассуждения, например, политических пристрастий?
Нелегкая задача отстоять «чистую науку» особенно трудна во Франции, где, по словам Люка Болтански, «социальные науки и интеллектуальная жизнь неотделимы от политики». В дискурсе новаторов трудно не заметить очевидное противоречие между идеалом научной аскезы и настоятельной потребностью объяснять судьбу того или иного течения, причины возникновения академических альянсов или источники интеллектуальных разногласий политическим выбором (демарш, естественность которого трудно оспаривать при других методологических ориентирах).
«Мы постоянно блокированы тем, что нас принимали за выходцев из противоположного политического лагеря. В результате это привело к маргинализации»,
— считает Лоран Тевено.
Политический контекст оказывается необходим для понимания интеллектуальной программы и интеллектуальных истоков даже таких фигур, как Фуко, Делез, Серр.
«Фуко, Делез, Бурдье, Серр — все они были студентами Эколь Нормаль в 50-е годы, и все они были против группы коммунистов-сталинистов, которая тогда доминировала в Эколь. Они не хотели к ней принадлежать. Целью Фуко, Делеза, Серра было не стать коммунистическими марксистами, уничтожить персонализм как христианское влияние и объединить философию и точные науки. Они были сциентистами. И они сделали 60–70-е годы»,
— говорит Люк Болтански.
Связь политического и интеллектуального выбора проступает наиболее отчетливо при взгляде на самое «объективное» из всех новаторских направлений — аналитическую философию, чье «символическое», а точнее — политическое звучание во французском контексте оказывается важным аспектом ее привлекательности. Как мы видели, обращение к американской традиции является значимой составляющей идентичности всех новаторских течений, причем эта традиция, и в частности, аналитическая философия и эмпиризм, рассматривается как гарант «деидеологизации» и оздоровления французской интеллектуальной жизни, как надежда на возрождение объективности. Тем не менее распространение во Франции аналитической философии весьма непосредственно объясняется самими аналитическими философами потребностью политического самовыражения и самоопределения.
«Проблемы с философией и с социологией начались после войны, когда некоторые французы — представители социальных наук — почувствовали себя порабощенными англосаксонским империализмом. Этот последний считался носителем либеральных ценностей правой мысли: ведь тогда можно было быть либо марксистом, либо реакционером в смысле немецкой философии. Попытки распространить аналитическую философию во Франции были связаны с социал-демократией, которая была уничтожена во Франции как политическое поле. Я был рожден социал-демократом и антибольшевиком, и для таких, как я, не было места… А некоторые формы аналитической философии естественно связаны с социал-демократией… Хотя здесь нет никакой внутренней связи, просто некоторые французские аналитические философы были социал-демократами, и некоторые их наследники в XX в. тоже были социал-демократа-ми. Но они были элиминированы, дискредитированы и маргинализированы»,
— рассказывает Даниэль Андлер.
Итак, принадлежность к социал-демократии напрямую связывается с «некоторыми формами аналитической философии», которая, избрав логику своим языком и сделав познание объективной реальности главным предметом изучения, претендует на сугубую объективность своего метода. Правда, философ обрывает себя на полуслове и стремится исправиться, понимая, что такое признание прямо противоречит основополагающим претензиям его школы. Однако потребность прочитать историю аналитической философии во Франции сквозь призму политики оказывается настолько непреодолимой, что позже в интервью он вновь возвращается к этому противоречию:
«Англосаксонский мир был здесь не в чести. Его рассматривали как мир американо-немецких тоталитарных правых, а левые были против американцев. Когда падение коммунизма стало фактом общественного сознания, для французских интеллектуалов снова открылась возможность интересоваться английской и американской философией… Хотя это тоже недостаточное объяснение, потому что если смотреть, кто ввел аналитическую философию во Франции — например, Бувре, — то они были социал-демократами, антибольшевиками, и поэтому они сохраняли за собой право интересоваться этим направлением».
Появление аналитической философии и эмпиризма очень непосредственно переводится в термины политической борьбы и рассматривается как орудие преодоления наследия марксизма не только новаторами.
«До недавнего времени во французской интеллектуальной жизни доминировала идеология. Поэтому появление на интеллектуальной сцене англосаксонского мира, особенно эмпиризма и аналитической философии, было так важно. Во Франции говорили на языке, который долго диктовался Москвой. В англосаксонском мире есть философия, которая намного интересней французской»,
— считает Оливье Монжен.
Нам важно отметить в этих суждениях не то, насколько точно они указывают на подлинные политические истоки того или иного течения, но то, что моим собеседникам трудно осмыслять свою научную деятельность и вопросы развития интеллектуальной жизни в отрыве от политических идей. Это, конечно, не означает, что все «научные построения», в духе критики идеологии, следует выводить из скрытых или открытых политических пристрастий. Идеи имеют свою собственную логику. Но тесная взаимосвязь научных и политических интересов еще раз ставит под вопрос тезис о способности социальных наук к строгой объективности, требуемой позитивизмом.
Новая парадигма не смогла стать признанным каноном ни в социальных науках, ни в философии. Причины этого — отнюдь не в отсутствии блестящих работ, принадлежащих перу новаторов. Но ни одна из этих работ по отдельности, ни все они в целом не привели к возникновению «парадигмы» — а именно нового общепринятого способа объяснять общество. Прагматическая парадигма в отличие от своих великих предшественниц не смогла создать метод, тиражирование которого с университетских кафедр дало бы в руки тысяч выпускников и последователей орудие для анализа общества. Возможно, важным препятствием на этом пути стала сама идея парадигмы, желание новаторов рассматривать себя в качестве таковой в эпоху, когда время объяснять и врачевать общество — время парадигм и социальных наук — истекло.