Quid novi?
Вопрос о том, какими новыми направлениями или течениями мысли, какими новыми школами обогатились социальные науки за последние несколько лет, нельзя назвать праздным. Ответ, который дают на него интеллектуалы, — это и есть оценка современного состояния социальных наук.
В своих интервью я всегда задавала вопрос: «Что нового происходит сегодня в интеллектуальной жизни (социальных науках)?» По прошествии нескольких встреч отсутствие определенных ответов заставило изменить вопрос следующим образом: «Что нового произошло во французской интеллектуальной жизни за последние десять лет?» И тем не менее просьба назвать новые имена, а тем более новые направления, продолжала вызывать очевидные затруднения.
«— Что интеллектуально нового возникло в социальных науках за последние десять лет?
— Дьявол! Это — все микрособытия, за исключением падения Берлинской стены и распада СССР. Я смущен вопросом… Зерна трансформации очень малы, поэтому трудно сказать… Дело Сокаля — это было точно публичное событие, оно обсуждалось в средствах массовой информации… Дебатов много, но они технические… Мне трудно сказать, где происходит интересная трансформация… Мы здесь, в лаборатории, много работаем вместе, но это очень отличается от других, от тех, кто в Школе (высших социальных исследований. — Д.Х.), где все очень изолированы…»
— анонимно описывает эту ситуацию уже знакомый нам антрополог науки.
Но обычно на вопрос «Что нового?» мои собеседники отвечают разочарованно-однозначно:
«В течение последних десяти лет ничего вообще не происходит. Интеллектуальный пейзаж во Франции не изменился, ничего нового не возникло. Удивителен только взлет популярности Бурдье. В середине 1980-х годов возвращение левых идей стиля 1960-х годов казалось невозможным»,
— свидетельствует Люк Болтански.
Упоминания о прагматической парадигме в этой связи звучат скорее как воспоминание.
«Если и было какое-то коллективное начинание в эти последние годы, то это — прагматический поворот. Его название происходит не от американского термина „прагматизм“, а подразумевает те направления в социальных науках, которые имеют дело с конкретными ситуациями и с объектом, а не с системой. Болтански и Тевено — это не Дюркгейм, не Парсонс и не Бурдье — это эксперимент с объектом, а не с системой»,
— считает Жак Ревель.
Интенсивный поиск нового происходил практически одновременно в социальных науках во Франции и в США и был вызван, скорее всего, общим для этих стран ощущением пустоты собственных ресурсов. Обмен аналитической философии на постструктурализм оказался не слишком успешным. Представление об аналитической философии как о главной новости дня и главном интеллектуальном событии истекшего десятилетия свидетельствует скорее о трудностях ее вживания во французскую почву, в то время как философия постмодернизма переживает глубокий кризис доверия со стороны академической среды в Америке.
«— Что нового появилось за последние десять лет?
— Аналитическая философия!
— Но ведь появление (или, скорее, взлет популярности) аналитической философии во Франции практически точно совпадает с экспортом в Америку постмодернизма, который, в свою очередь, оказался в кризисе у себя на родине? Может ли аналитическая философия быть рассмотрена как средство против кризиса социальных наук? Или это — совпадение?
— Это перекрестное движение нас очень задевает. С деконструктивизмом идет борьба. Они бы нас уничтожили физически, если бы могли… Борьба аналитической философии и деконструктивизма — это как реформация католической церкви. Это — очищение социальных наук»,
— говорит Даниэль Андлер.
Появление действительно нового как в социальных науках, так и в интеллектуальной жизни ожидается многими не из сферы идей, а из изменения способа институционализации социальных наук. Например, новаторы приветствуют возникновение новых критериев оценки деятельности исследователей, усматривая в них залог избавления от главного зла предшествующей эпохи — «великих россказней» и «эго-маньяков».
«Все, что еще пять лет назад оставалось от старой системы — атмосфера религиозного культа гения, великих идей, великих традиций, — это все абсолютно выметено сейчас, и все готовы к конкуренции на равных условиях»,
— говорит Даниэль Андлер.
В своем стремлении во что бы то ни стало спасти социальные науки радикально настроенные сторонники реформ доходят до того, что полагаются на изобретение новых форм отчетности, приписывая им моральные достоинства и способность оздоровить атмосферу. Книга, символизирующая, по определению, потенциальную связь с публикой, а не только с узким кругом ближайших коллег, должна перестать рассматриваться как главный результат научного труда — ее место должен занять «отчет о проделанной работе».
«Символическая власть, основанная на престиже, авторитете, старых аристократических ценностях, больше не существует. Все пишут отчеты о проделанной работе. Сегодня борьба стала более демократической — нужно всем искать гранты на исследования, устанавливать программы обменов с иностранными университетами, писать все время отчеты. Если бы еще несколько лет назад вы потребовали великого человека написать отчет о проделанной работе, то он бы отказался с возмущением: „Это еще что такое? Все и так знают, кто я такой и чем занимаюсь! Для этого достаточно прочитать мои книги!“ Сегодня, наконец, сказалось модернизирующее влияние Жоспена и Аллегра — были введены отчеты, четырехлетние планы. Эти планы, которые могут вам показаться советскими, заставили, например, мой институт (CREA. — Д.Х.) взглянуть на себя по-новому, со стороны, в атмосфере демократической конкуренции. Так что есть большой прогресс в установлении гораздо более демократических правил конкуренции. Их можно любить или нет, и у этой системы тоже есть свои недостатки. Это в прошлом можно было сказать: „Я философ, я не пишу отчеты…“ За последние пять лет новая демократическая модель стала общепризнанной и повлияла на все, что базировалось на старой системе — на репутации и т. д.»
— такова точка зрения Даниэля Андлера.
Можно не сомневаться, что такая реорганизация деятельности ученых завершится полным разрывом между социальными науками и обществом, дополнив их идейный аутизм истинно кафкианским бюрократизмом. Даниэль Андлер продолжает:
«И хотя еще есть люди, которые не пишут отчетов, это действительно люди прошлого. Это позволяет лучше учитывать реально достигнутые результаты, так как теперь недостаточно написать несколько книг, иметь учеников, необходимо иметь программы обмена с заграничными университетами и совместные проекты. Так что произошла профессионализация, но в том, что касается идей, мне нечего добавить… Я могу сказать, что в философии ничего не происходит, напротив, ситуация на самом деле не улучшилась…»
К сожалению, сторонникам организационных реформ, как мы слышали, «нечего добавить в том, что касается идей». В этом и состоит неутешительный ответ на вопрос, вынесенный в заглавие этого раздела, — ответ, одинаково очевидный и скептикам, и оптимистам.
В поисках оригинального интеллектуального проекта некоторые из моих собеседников начинают мечтать о перестройке поля социальных наук, о появлении новой дисциплины, которая изменит их облик. В наши дни, по мнению Оливье Монжена, должен произойти возврат к антропологии, которая в будущем превратится в совершенно новую дисциплину, в главную гуманитарную науку. Такая перемена обусловлена тем, что сегодня мы находимся больше не в логике эволюции или постепенного прогресса социальных наук, а в логике реформирования дисциплин, возвращения к основам, к вопрошанию об их изначальном значении. Речь идет, с точки зрения Монжена, о возврате к наследию тех, кто создавал антропологию ментальных структур: к Моссу, Дюркгейму, Леви-Строссу. Это — «возвращение к универсализму от релятивизма, затрагивающее все общество целиком».
Показательно, что для воображаемой новой дисциплины не удается придумать нового слова. Еще более показательно, что воображаемую новую дисциплину крайне трудно отличить от старой антропологии первой половины — середины XX в. не только с точки зрения ее проблематики, но и с точки зрения ее идейных истоков. Мечту о новой антропологии трудно прочитать иначе, чем как желание повернуть время вспять, как ностальгию по великой эпохе социальных наук. Но попытка увидеть «контуры новой дисциплины» — будущего социальных наук — разбивается о чувство реальности, об ощущение глубокой интеллектуальной стагнации[115].
Назад, к истории и философии?
Несмотря на общий интеллектуальный кризис, глубоко затронувший все гуманитарное знание, положение дел в философии может показаться выгодно отличающимся от положения в других дисциплинах. Такое впечатление может сложиться, если судить, например, по высоким тиражам книг по философии, у которых, очевидно, не переводятся читатели.
Сказанное вовсе не означает, что философия, в отличие от прочих гуманитарных наук, преодолела кризис: отсутствие новых идей ощущается здесь ничуть не менее остро, чем в других дисциплинах. Подъем интереса к ней вызван читательским спросом, а не ее собственным бурным развитием: в философии за последние годы не возникло никакого нового течения, с известностью которого можно было бы связать ее успех.
Понять резкий рост популярности философии в последнее десятилетие (о чем свидетельствуют и данные в области переводов[116]) на фоне упадка социальных наук становится жизненно важным и для социологов, и для коллег из других дисциплин. Их особенно задевает тот факт, что язык философии зачастую ничуть не более понятен для публики, чем их собственный язык, в усложненности которого часто ищут причины ограниченной популярности новаторов.
«Почему люди хотят читать философию? Почему люди переводят философию, хотя ничего не понимают? Это парадокс. Они покупают книги, которые они не смогут прочитать, во всяком случае, понять. Рикер — это не просто. Они покупают философию, так как знают, что философия затрагивает вопросы, которые их интересуют, — бытие, личность, конфликт интересов, благо, ценности, мораль. Они знают, что социология не говорит об этом. Философия имеет сейчас фантастический успех»,
— утверждает Лоран Тевено.
Как известно, во Франции социальные науки отстаивали свое право на существование, в значительной степени противопоставляя себя философии и отвоевывая у нее территорию для своих собственных проектов. Отношения между философией и социальными науками с момента их возникновения и до конца 70-х годов XX в. описывались в терминах противостояния (несмотря на то, что основатели ряда школ — например, Дюркгейм, Леви-Стросс, Бурдье — получили философское образование, а их проекты были отмечены философскими интересами). В эпоху господства функционалистских парадигм отрицалась всякая потребность в дополнительной опоре на философскую традицию, поскольку марксизм, психоанализ и структурализм сами претендовали на исчерпывающее объяснение общества. Предлагая метод описания, каждая из этих парадигм старательно демонстрировала свою способность перейти от общих рассуждений к конкретному анализу и предложить комплексное объяснение отдельных явлений и событий. Такой интеллектуальный климат привел к тому, что в кругах историков, антропологов и социологов философия стала восприниматься как схоластика, отжившая свой век спекуляция, не имеющая никакого отношения к изучению социальной реальности.
Положение дел резко изменилось в последние годы. «Во Франции с конца XIX века и до 70-х годов было острое противостояние социальных наук и философии. Но сегодня это не так. Есть формы философии, которые признают проблематику социальных наук, например когнитивизм. В свою очередь, пренебрежение философией в социальных науках осталось позади», — считает Ж. Ревель.
Некоторые социологи оптимистично объясняют взлет тиражей философских книг сближением с социальными науками. По их словам, проблематика философии и проблематика социальных наук срастаются, и эра противостояния сменяется гармонией гуманитарного знания. Единственная проблема, которая при этом возникает, состоит в том, что участие социальных наук в этом движении навстречу философии ставит под вопрос их собственную идентичность.
«Люди интересуются философией, а не социологией, не потому, что одна дисциплина лучше, а другая хуже. Это потому, что сами объекты и понятия меняются, и для многих это означает, что это больше не социология… Социология 60–70-х гг., американская социология, действительно, ничего не может сказать об этих новых темах, и, следовательно, некоторые называют это кризисом. Но это не кризис, потому что есть некоторые течения, которые отвечают на эти вопросы»,
— объясняет Лоран Тевено.
Специалистам в области социальных наук приходится идти по пути сближения с философией, потому что иначе, как они отчетливо понимают сами, интерес к их работам сокращаться не перестанет. Тевено продолжает:
«Сегодня люди больше не хотят разоблачительной критики марксизма и психоанализа. Все говорят, что индивид существует, и это заявление имеет огромное значение. Это и есть главный предмет социологии сегодня. Да, он тот же, что и предмет философии, но у нас другие методы. Разница не в том, что социальные науки в кризисе, а философия нет, просто социальные науки больше не пытаются быстро реагировать на актуальные проблемы дня».
Популярность философии, вырастающая «из ничего» и кажущаяся «странной» и необъяснимой на фоне полного и очевидного отсутствия новой проблематики, вызвана преимущественно интересом к философии морали и к философии права[117]. Наибольшим успехом у публики пользуются сочинения, обращающиеся к традиционным этическим вопросам. Как известно, «философия подозрения» не жаловала мораль и в основном была склонна разоблачать ее как видимость, скрывающую истинные интересы и побуждения.
Представление о том, что философия популярна благодаря ее интересу к этическим и экзистенциальным вопросам, к проблемам, волнующим каждого, тогда как «специальные» объяснения, касающиеся причудливо сконструированных «предметов исследования» социальных наук внушают гораздо меньший интерес, кажется глубоко симптоматичным. Человеческое бытие и опыт, рассмотренные в их тотальности, в своем единстве, не расчлененном дисциплинарными барьерами, — вот что ищут читатели в философии, даже изложенной самым неудобоваримым языком. Неудивительно, что наконец наступила усталость от способов, с помощью которых социальные науки привыкли (зачастую в силу случайных обстоятельств, а иногда и просто в силу пристрастий отцов-основателей) расчленять общество, человека и его сознание. Странные правила, заставляющие разрывать на части живое единство только ради того, чтобы распределить разрозненные останки по непонятным рубрикам причудливого архива, рано или поздно не могли не начать вызывать недоумения, а подчас и раздражения. Привлекательность философии связана с поиском дискурса, свободного от такого дробления и претендующего на более или менее всеобъемлющий подход к общечеловеческим проблемам.
Но не только философия интересна «широкому читателю»: наряду с «возвращением к философии» происходит «возвращение к истории»[118]. Может показаться само собой разумеющимся, что речь идет о возвращении к истории как научной дисциплине и что факт повышения «спроса» на историю находится в противоречии с диагнозом кризиса исторического знания. Разве популярность истории не свидетельствует о здоровье дисциплины, разве она не означает, что разговоры о кризисе истории «опровергнуты самой жизнью», несмотря на все уверения пессимистов-эпистемологов?
Положительный ответ на этот вопрос выглядит предельно маловероятным, прежде всего, в связи с распадом единства истории как науки. К началу 80-х годов на обломках глобальной истории расцвел целый букет новых направлений, простое перечисление которых породило радужные надежды на обновление этой дисциплины: история современности, устная история, история повседневности, микроистория, история памяти… Но очень скоро раздались встревоженные голоса, указывающие, что богатство новых способов историописания превысило предел, который позволял рассматривать историю как единую дисциплину:
«К концу 1980-х годов все больше и больше практикующих историков сжились с идеей, что даже по самым общим меркам история перестала представлять собой единую дисциплину. Целое не просто предстало в виде суммы своих частей: вместо целого остались одни разрозненные части»[119].
Ситуацию в истории можно описать словами Роже Шартье, историка, который на протяжении многих лет энергично боролся против признания кризиса истории и активно создавал разнообразные стратегии его отрицания:
«Пройти по острию ножа означает также сформулировать более точно констатацию кризиса, или, по меньшей мере, неуверенность, часто звучащую сегодня относительно истории. На место оптимистических и победоносных настроений „новой истории“ пришло время сомнений и вопросов. Для таких тревожных настроений есть множество причин: утрата доверия к принципам количественного анализа, отказ от классических способов рубрикации предметов истории, <…> постановка под вопрос понятий (таких, как „ментальность“, „народная культура“), категорий (социальный класс, социо-профессиональная классификация и т. д.) интерпретационных моделей (структурализм, марксизм, демографическое объяснение и т. д.), которые существовали в этой триумфальной историографии. <…> Все великие историографические традиции утратили свое единство, все они распались на различные, зачастую противоречащие друг другу подходы, которые привели к умножению предметов, методов, „историй“»[120].
Если сравнить «измельчение истории», отмеченное в конце 1980-х, с ситуацией в конце 1990-х — начале 2000-х гг., то придется констатировать, что мы перешли к другому порядку исчисления. В первом случае речь шла об отдельных направлениях, объединявших значительные группы историков вокруг подходов, сформулировать отличие которых друг от друга не составляло никаких трудностей. Напротив, обзор развития историографии в конце 90-х годов показывает, что вычленить особенности подходов или проблематики за многообразием академических стратегий и альянсов оказывается уже абсолютно невозможным[121]. Хорошим примером может послужить простой перечень направлений, общим предметом которых является история современности: «история настоящего времени», «новая политическая история»[122], «история текущего момента»[123], «концептуальная история политики»[124], «социальная история политики»[125]…
Сегодня становится все более очевидно, что устная история и история повседневности, история современности и микроистория продемонстрировали частичность своих подходов и глубокую неготовность порвать с проблематикой традиционной социальной истории или истории-национального романа. Вопрос о том, какой может стать теоретическая основа для написания глобальной истории, остается по-прежнему без ответа. Если еще каких-нибудь пять лет назад такие надежды связывались с проблематикой памяти, то сегодня даже те, кто (как, например, Франсуа Артог) был глубоко вовлечен в ее изучение, вынуждены признать, что даже она не смогла выступить в качестве фундамента новой глобальной истории.
Представление о том, что история может сохраниться только как «правдоподобный», по выражению Поля Вейна[126], рассказ о прошлом, еще некоторое время назад радикально отвергавшееся профессиональной общиной, сегодня становится все более общепризнанным. И это тоже означает, что рост читательского интереса имеет мало общего с научными достижениями профессиональных историков.
Готовность историков смириться с мыслью о том, что история является прежде всего повествованием, выглядит запоздалым признанием уже состоявшегося возвращения к событийной истории, перехода от истории в стиле «Анналов» к анналам в прямом смысле слова. История-рассказ, история-перечень событий, лишенная претензий на объяснение их глобальных причин, — таков сегодня образ истории, привлекательный для читателя. Возвращение истории-летописи, для написания которой нужна не методология, а только несколько несложных технических навыков, наметилось задолго до того, как историки заметили это. История возвращается в «новом качестве» — рассказа, повествования, летописи, мемуаров, биографии. И история — социальная наука тщетно, ценой невероятных компромиссов старается пойти навстречу этой «старой истории». Здесь уместно напомнить о росте популярности работ историков-непрофессионалов (в том числе исторических романов, фильмов и т. д.), как и о том, что доля профессиональной историографии в общем объеме исторической продукции, публикуемой во Франции — стране, главном «экспортере» научной истории XX в., — крайне невелика. Интерес к истории-рассказу сродни спросу на философию — мораль: неспособность произвести новые идеи оборачивается для гуманитарного знания резким снижением его роли и значения в жизни общества, сводит его задачи к удовлетворению запросов читателей.
Не потому ли иссякает жизнеспособность социальных наук, что у них не остается ни своего собственного, особого предмета, ни собственных задач, ни особых вопросов, на которые они могли бы дать ответ обществу, все более и более утрачивающему к ним интерес? Может быть, мы присутствуем при столь же революционном, радикальном переделе территории познания, каким стало рождение самих социальных наук более ста лет назад?
Будущее без социальных наук?
О том, что социальные науки исчерпали себя, говорилось не раз, и не раз тому приводились более или менее веские причины. Например, Н. Е. Копосов показал, что лежавшая в основе социальных наук идея разума-культуры, т. е. «представление о социальном или культурном характере мышления» и о его тождестве с языком, завела современные социальные науки в тупик, проявившийся, в частности, в ловушках «лингвистического поворота». Этот последний рассматривается автором как «reductio ad absurdum проекта социальных наук, их логическое завершение, сопровождающееся обнаружением их внутренних противоречий, следовательно, их самоотрицание»[127].
Предположим, что проект социальных наук завершен. Что же может прийти им на смену? И можно ли помыслить наш современный мир, в котором практически каждый второй житель крупных городов имеет высшее образование, сама социальная структура которого не мыслима без среднего класса, составленного в основном из профессоров, преподавателей, исследователей, студентов, аспирантов, экспертов и консультантов всех родов, без социальных наук?
Как известно, функционирование социальных наук в последнее время стало вызывать целый ряд чисто социальных проблем, свидетельствующих о крайне нездоровом состоянии всего проекта. Так, в 1990 г. Петер Новик на примере функционирования исторической профессии в США показал, что кризис перепроизводства историков-специалистов повлек за собой не только узкую специализацию и фрагментацию исследований, но и резкое снижение качества научных работ, которые выходили из-под пера рядовых выпускников университета, собирающихся стать рядовыми профессорами, чтобы заполонить продукцией среднего качества полки университетских библиотек[128]. Анализируя аналогичные тенденции и, в частности, кадровую динамику в исторической профессии во Франции, Даниэль Рош в 1986 г. указывал на «кризис профессионального сознания», который становится следствием «распада общины историков». Анализ социологических параметров состояния среды историков привел автора к выводу о грядущем кризисе исторической дисциплины задолго до того, как этот диагноз стал общепризнанным:
«Кризис назревает, и если не будут приняты меры, дисциплина рискует оказаться серьезно затронутой той реальной диспропорцией, которая существует между современными потребностями исторического исследования и реальными возможностями ее развития во Франции…»[129]
Сегодня эти тенденции только усугубились. Во Франции перепроизводство профессиональных историков стало притчей во языцех. И хотя более удачливые с точки зрения профессионального трудоустройства социологи или психологи все еще продолжают находить работу на предприятиях, очевидно, что профессиональная безработица является прямым следствием бесперебойной работы университетов.
Социальные науки возникли как идеология среднего класса[130], позволившая ему не только обрести право на существование, но и обеспечившая массам «разночинцев» возможность стать «герцогами республики». Более того, она создала постоянный источник дохода для этой многочисленной социальной группы, одновременно дав ей орудие для самовоспроизводства — метод социальных наук, позволявший, при правильном его применении, достигать достаточно успешных результатов любому среднему представителю среднего класса. Массовое изготовление специалистов, готовых к применению массового интеллектуального продукта в стандартных ситуациях, — не в этом ли причины столь длительного и безусловного успеха у интеллектуалов марксизма, психоанализа, структурализма? Не в этом ли хотя бы отчасти кроется разгадка жажды парадигмы, смысл настоятельного поиска идейного единства? Не здесь ли таится секрет последовательного тяготения к унификации профессиональных школ на протяжении всей истории социальных наук, проявившегося в постоянно критикуемом, но неизбежном воспроизводстве «мандаритата»? Не здесь ли коренится причина изобретения профессионального жаргона, позволяющего скрыть неспособность к индивидуальному творчеству и самовыражению?
До тех пор, пока общество нуждалось в тиражировании «правильных ответов» на вопросы о его будущем, пока сохранялась вера в способность социальных наук прописать обществу лечение от его недугов, существование интеллектуалов среднего класса и среднего уровня было гарантированным. Переструктурирование всего дисциплинарного поля социальных наук, исчезновение старых и возникновение новых форм организации знания неизбежно должны повлечь за собой болезненные перемены в этой социальной среде.
Кто придет на место класса практикантов социальных наук вслед за распадом таких традиционных очагов его воспроизводства, как переживающий глубокий кризис дисциплинарный университет-супермаркет[131]? Как быть социальным наукам, если спрос на массовое тиражирование кумулятивного знания, знания, понятого прежде всего как синоним информации, вдруг исчезнет?
Огромные изменения, переживаемые современным обществом, делают непрогнозируемость его главной чертой. И поэтому оказывается гораздо легче говорить о том, что подходит к концу, чем описывать то, что ждет общество дальше, ибо для этого «дальше» нет ни слов, ни понятий. Очевидно только, что наибольшие шансы выжить демонстрируют сегодня философия и история — но не в виде «социальных наук», претендующих на особый метод объективного познания общества, а в качестве разных способов выражения человеческого опыта. Трудно сказать, какие изменения им еще предстоит пережить. Вероятно, рост популярности истории и философии в их наиболее традиционных формах вызван стремлением общества вернуться к ним в том виде, в каком они существовали столетие назад, желанием обрести в этом безвозвратно ушедшем образе то, чего не в состоянии больше дать социальные науки сегодняшнего дня, а именно пусть индивидуальную и неповторимую, но непротиворечивую и целостную картину мира.
Каникулы языка
Подлинный философский вопрос встает тогда, когда язык отправляется на каникулы.
«Психоанализ пишущих» позволяет выделить несколько чувств, которые за последние годы стали разделенным опытом французских членов «республики ученых» и превратились на наших глазах в общее место, в трюизм. Эти ощущения суть «утрата ориентиров» (la désorientation), «неуверенность» (l’incertitude) и «пустота» (le vide).
Даже коллеги, настроенные весьма оптимистически относительно настоящего и будущего социальных наук (как, например, Жак Ревель), согласны, что утрата веры в способность структурализма, марксизма, психоанализа объяснять общество вызвала непреодолимое ощущение интеллектуальной пустоты. Пустота, наступившая после распада «больших парадигм», как мы уже видели, может быть воспета как обретение свободы творчества, равно как и кризис может предстать очищением от догм предшествующего этапа. Но теоретический вакуум, даже если поверить в его положительное влияние на творческую активность, без сомнения, оборачивается беспомощностью перед хаосом стремительно меняющегося мира.
«Фаза великой модернизации, когда социальные науки имели определенный ответ, куда и откуда мы идем — от религиозного общества к светскому, от крестьянского мира к индустриальному, — закончилась. Кризис 70-х годов повлек за собой эту перемену»,
— считает Морис Эмар.
Впрочем, как и физический вакуум, интеллектуальный вакуум не есть абсолютная пустота. При ближайшем рассмотрении в каждой узкой профессиональной среде бурлит жизнь, исполненная разногласий и междоусобиц. Многоголосие таких дебатов, чье значение, как правило, не выходит за пределы локальных полемик, а темы либо задаются академической борьбой за власть, либо становятся отголосками политических событий, превращает неопределенность в главное определение современной мысли[132].
Ощущение интеллектуальной пустоты отражает фрустрацию общества в отношении социальных наук и интеллектуалов в отношении себя самих, но еще в большей степени оно свидетельствует о бессилии понять происходящее и о неспособности описать то, что переживает современное общество.
Диагноз интеллектуального застоя, кризиса социальных наук или конца интеллектуалов предстанет в новом свете, если вспомнить, о какой эпохе идет речь. Последние десять — пятнадцать лет — это не просто нейтральный отрезок истории, лишь незначительно отличающийся от предшествующих и последующих десятилетий. Это время, радикально изменившее облик мира. Человечество рассталось с коммунизмом, в Восточной Европе и в России восторжествовали демократические режимы, ориентированные на западную модель, геополитическое противостояние двух ядерных сверхдержав прекратилось, глобализация стала повседневностью, и на повестку дня встал вопрос о радикальном пересмотре привычных норм и понятий.
Казалось бы, под влиянием таких глобальных перемен социальные науки должны были совершить небывалый рывок, а интеллектуальная жизнь своим расцветом затмить все предшествующие эпохи. Парадокс интеллектуального бессилия социальных наук на фоне цивилизационных сдвигов наших дней не может не поражать.
Драматическим примером интеллектуальной беспомощности перед лицом современности стал экономический кризис 1997 г., осмыслить и объяснить который до сих пор не могут ни социальные науки в целом, ни экономика в частности. Воспоминание об этом фиаско продолжает и по сей день тяжело довлеть над сознанием исследователей.
«Экономический кризис, который пережило и из которого еще и сегодня не до конца вышло наше общество, не смогли до сих пор даже описать, а не только осмыслить. Какие теоретические размышления он породил? Кризис 1920–1930-х гг. был теоретически описан через несколько лет, а этот остается неописанным до сих пор, так как ни у кого нет глобального видения того, что же произошло. Но обществу трудно жить в кризисе, который даже нельзя описать… Это как рак… Есть потребность не только в экспертизе социальных наук, но и в их способности концептуализировать происходящее…»
— говорит Жак Ревель.
Интеллектуальная дезориентация и неуверенность превращаются в дискурсе представителей социальных наук едва ли не в качество общества, в его главную современную особенность. Растерянность, преследующая интеллектуалов, стремительно обретает статус языковой нормы: если еще несколько лет назад «отсутствие проекта будущего», «непрозрачность настоящего» и «принципиальная неспособность объяснить общество» звучали шокирующей крайностью, то сегодня такие высказывания превратились в клише. Ставшее расхожим определение нашего времени как «эпохи конца глобальных уверенностей» как нельзя более полно отражает эти настроения.
В этих условиях социальные науки, утратив значение путеводной нити, указывавшей путь к совершенному обществу, готовы стать гадалкой, чья главная задача — «придать смысл» грозящему хаосу, иначе «бессмысленность» происходящего, представ в качестве главной черты современности, окончательно подорвет основы «научного познания» общества. Попытаться сделать осмысленной современную ситуацию — такой, по мнению Жака Ревеля, должна быть «важная моделирующая функция социальных наук, отдают они себе в этом отчет или нет». Показательно, что даже способность социальных наук осмыслить свою миссию не кажется безусловной наиболее проницательным из их постоянных защитников.
Непостижимость общества и непредсказуемость изменений разрушают идентичность и социальных наук, и интеллектуала. В самом деле, что делать интеллектуалу в мире, где невозможно ни предложить проект социальных преобразований, ни истолковать смысл происходящих перемен? Что делать социальным наукам, если общество не верит в их способность указать путь в будущее? Как быть, если «объективная реальность», постижение которой всегда было их хлебом насущным, больше не поддается описанию? Что толку взывать и к интеллектуалам, и к социальным наукам в надежде, что они соберутся с силами и справятся с задачами, доставшимися им в наследство от прошлого века, когда не только у отдельных интеллектуалов, но и у цивилизации в целом отсутствует проект, способный придать смысл ее существованию?
«Интеллектуал — это мыслитель, который должен придать смысл миру, находящемуся в состоянии полнейшей неопределенности. Чем более способен интеллектуал вернуть миру этот утраченный смысл, тем более он достоин уважения»
— так формулирует задачи интеллектуала Мишель Винок.
Напряженный поиск смысла заставляет интеллектуала вслепую угадывать не только исчезнувшие контуры прежде столь надежного, осязаемого мира, но и тень своего утраченного предназначения.
Потребность в интеллектуале как в выразителе «народных чаяний», говорящем от лица «отверженных», которая была его важной функцией в конце XIX — начале XX в., отпала в условиях современного демократического общества и доступности средств массовой информации. Кризис научности и объективности разрушил веру в особое предназначение касты жрецов, владеющих знанием, недоступным непосвященным.
«Интеллектуал был аристократом, мэтром, но после 1968 г. стали все меньше считаться с асимметрией положения учителя и учеников. Сегодня интеллектуал, который кричит, что он понимает проблему лучше всех, абсурден. И не потому, что интеллектуалы запятнали себя сотрудничеством с тоталитарными режимами и совершали ошибки, но потому, что сейчас остро встал вопрос: может ли в принципе кто-то что-то знать лучше других?»
— говорит Оливье Монжен.
Значение этого вопроса — в глобальном переосмыслении не только социального функционирования знания, но и его внутренней структуры. Показывая недостаточность идеи кумулятивности познания, такая постановка вопроса снимает знак равенства между знанием и информацией. Антиинтеллектуальная направленность вопроса, к которому отсылает Монжен, тоже очевидна: разочарование в социальных науках тесно связано с разочарованием в возможности познания как такового.
Когнитивный кризис достаточно непосредственно сказывается не только на проекте социальных наук, но и на общественных настроениях. Страх перед грядущим, которое все больше и больше ассоциируется в общественном сознании не с социальным прогрессом, а с грозящей катастрофой, становится распространенным чувством. Потребность в альтернативном и по возможности оптимистическом объяснении происходящего в сценарии будущего, отличном от катастрофы, рассматривается представителями социальных наук как важнейшая цель их исследований.
«Главная задача социальных наук сегодня — помочь перестать драматизировать те изменения, которые происходят в обществе, показать, что мы вовсе не приближаемся к концу света. С этой точки зрения социальные науки заняли место религии»,
— размышляет Морис Эмар.
Неисполнимость таких пожеланий понятна в той же мере, в какой очевидна настоятельная потребность избавить общество от невроза перед лицом будущего. Но, может быть, ожидание катастрофы питается не столько трезвой оценкой последствий тех или иных социальных или природных катаклизмов, сколько состоянием когнитивного хаоса и шока, который вызван происходящим на наших глазах распадом системы привычных понятий? «Конец мира прежних уверенностей» может проявиться в отсутствии имен, в параличе слов.
Симптом катастрофы — новое не поддается привычным понятиям, ускользает от них. «Неописуемый кризис», «непрозрачное общество», «непредсказуемое будущее» — все эти формулы обнаруживают подлинный кризис понятий, когда не хватает слов даже для выражения и осмысления повседневного опыта.
«Мы не знаем, куда мы идем. Общество действительно больше не в состоянии понимать само себя. Это политика, но политика тоже больше не является сегодня главным водоразделом, практики совершенно изменились, но у нас нет нового языка, который бы им соответствовал на всех уровнях»,
— утверждает Оливье Монжен.
Кризис понятий выражается не только в стремлении пишущих «закавычить» практически все значимые слова или термины, чтобы никто не подумал, что автор в простоте душевной употребляет их буквально, в соответствии с их традиционным «старым» смыслом. Понятийная катастрофа подняла настоящий шквал словотворчества, который до сих пор не привел ни к чему лучшему, чем создание квази-, мета- или псевдопонятий, наскоро слепленных из обломков старых — либо с помощью приставки «пост», либо добавлением слова «новый»:
«„Популизм“, „неоконсерватизм“, „национал-республиканизм“… Слова, которые используются, чтобы обозначить этот феномен (движение „новых реакционеров“. —
Этот отрывок из вызвавшей скандал в Париже осенью 2002 г. книги Даниэля Линденберга «Призыв к порядку: исследование о новых реакционерах» служит точной иллюстрацией сказанного. Книга представляет собой гневную отповедь врагам демократии, причем в их число наряду с националистами и правыми писателями попали и вполне респектабельные философы, вся вина которых заключалась в том, что их анализ современной демократии не всегда превращается в панегирик. В воображении автора все они слились в единую политическую силу. Как и во многих других подобных случаях, автор сам расписывается в том, что бриколаж, склеивание новых слов из обломков старых терминов, их «ремонт» скорее затрудняет, чем облегчает понимание. Сами изобретатели таких понятий мгновенно начинают путаться в их значениях, тщетно пытаясь отделить новый смысл от старых коннотаций.
Характерно, что дискурс, наполненный темами «исчезновения политики», распада базовых отличий между правыми и левыми (что подробно обсуждается во Франции не только аналитиками, но и самими политиками), служит обычным примером реальных трудностей, возникающих вследствие «сбоя языка».
«Главная трудность для определения природы глобальных изменений — это проблема практик чтения, обремененных теми антиномиями культуры, которые окружали меня, когда я был студентом. Например, дебаты „правые-левые“ продолжаются, хотя эти понятия больше не имеют смысла, но ни у кого нет альтернативы…»
— считает Оливье Монжен.
Бессилие старых понятий, их неспособность наполниться новым смыслом хорошо видна на примере использования понятия «реального» в современной левой критике. Речь идет об идее Славоя Жижека, согласно которому особенность современности состоит в «прорыве» к «непосредственному опыту Реального» в противоположность «повседневной социальной реальности»[134]. Эта идея ясно отражает потребность и автора, и читателей изменить понятие «реальность», придать ему смысл, противоположный тому, который утвердился за ним в истории идей, а точнее, приписать реальности все то, что ранее противопоставлялось ей. Попытка поменять «реальность» и «ирреальность» местами вряд ли сможет лечь в основу оригинальной онтологии — скорее, она служит показательной иллюстрацией кризиса понятий.
Несмотря на то что проблема нехватки понятий, «дефицита языка» остро и болезненно переживается интеллектуалами, они склонны воспринимать ее скорее как досадную неожиданность, с которой приходится сталкиваться в отдельных ситуациях, чем как структурную проблему сегодняшнего дня. Даже в тех редких случаях, когда над забастовкой языка задумываются, ее пытаются объяснить приверженностью «старым идеологическим пристрастиям» или особенностью того конкретного явления, о котором идет речь.
«Сейчас существует полный разрыв между политическим действием и способом переживания этого действия. Не хватает языка. Работа интеллектуала всегда, с античности, состояла в поиске языка. Сегодня нет нового языка, мы не в силах его изобрести, мы тупо следуем за тем, что называется новыми технологиями.
— Почему же мы не можем найти язык?
— Французские интеллектуалы исходят из предвзятой идеологии и из своих политических убеждений»,
— отвечает Оливье Монжен.