Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: История, которой даже имени нет - Жюль-Амеде Барбе д' Оревильи на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Отец Рикюльф не вернулся и в полдень. Агата оказалась права. В церкви Святого Себастьяна у исповедальни собралась целая толпа, но прихожане ждали напрасно. Капуцин исчез. Жители городка были возмущены. А когда, вопреки обычаю, местный священник был вынужден сам сказать проповедь перед повечерием в день Святого Воскресения, приверженцы старинных традиций возмутились еще больше. Однако странное исчезновение монаха недолго занимало горожан. Что долговечно в этом мире? Дождь дней, падающих капля за каплей, постепенно смыл их гнев, как смывает осенний дождь опавшую листву. В особняке де Фержолей привычная жизнь, чью неторопливую монотонность нарушило появление отца Рикюльфа, возобновила свое неспешное течение. Ни мадам де Фержоль, ни Ластени с тех пор не упоминали о капуцине. Не упоминали, но, может быть, все еще размышляли о нем? Одному Богу известно. История, которой даже имени нет, — темная история. Ясно одно, что капуцина было трудно забыть, и так же трудно было понять, отчего он производил такое сильное впечатление. Все сорок дней своего пребывания в доме он держался с баронессой и ее дочерью ровно, холодно, сдержанно и учтиво, постоянно выказывал рассудительность и самообладание. В то же время всегда был замкнут и непроницаем. Тщетно мадам де Фержоль принималась расспрашивать монаха о его прошлом и настоящем, тщетно пыталась вызнать, где он родился и где воспитывался. Светский такт заставил ее отступиться. Перед ней был не человек, а изваяние из мрамора — матовое, холодное, гладкое. Не человек — таинственный капуцин.

Капуцины восемнадцатого столетия отличались от капуцинов Средневековья. Они утратили былое смирение и святость. Они измельчали. В царствование Людовика XVI, как и в предыдущее царствование, неудержимое стремление к удовольствиям разрушало моральные устои и портило нравы, так что даже прославленные монашеские ордены — хотя за строгий устав их чтили и безбожники — изменили прежнему аскетизму. Обмирщение Церкви предшествовало революции, которая упразднила монастыри и ввергла монахов в пучину греха. Прочные основы были расшатаны прежде. Мадам де Фержоль вспомнила, что в Нормандии, в родном городке, где ее впервые пригласил на танец красавец барон в белой офицерской форме, она видела в одной гостиной довольно странного капуцина. Подобно отцу Рикюльфу, он пришел читать великопостные проповеди, но, несмотря на монашеский обет бедности и отречения, гордился своей исключительной красотой и не скрывал пристрастия к изысканности и щегольству. Ходили слухи, что он очень знатного рода; вероятно, по этой причине провинциальная аристократия, хотя все еще придерживалась строгих правил, отнеслась снисходительно к его немыслимому поведению. А он по-женски прихорашивался, умащивал духами бороду, вместо власяницы носил под грубой рясой шелковое белье и расточал дамам комплименты. Мадемуазель д’Олонд не раз замечала, что монах сидит за вистом или шепчет что-то даме на ушко в уголке гостиной, подобно римскому кардиналу из «Писем об Италии» Шарля Дюпати, которые все тогда увлеченно читали. Немало времени прошло с той поры, и, вероятно, всеобщая расслабленность и разложение за эти годы только увеличились, недаром революция вскоре выплеснет в выгребную яму скисшие сливки общества. Однако отец Рикюльф ничуть не походил на салонного капуцина в шелковом белье. Безнравственность восемнадцатого века словно бы не коснулась его. Средневековым было его имя, и он сам, казалось, пришел из Средневековья. Если бы он был таким же неподобающе светским монахом, мадам де Фержоль меньше корила бы себя за невольную неприязнь к нему. Но отец Рикюльф был иным, и баронесса не понимала, почему он внушает ей, так же как Ластени и Агате, явную беспричинную антипатию.

И все же думали или нет мадам де Фержоль и ее дочь о капуцине? Трудно предположить, что не думали. Он был окружен тайной, а тайна быстрей всего завладевает человеческим воображением. Тайне поклоняются народы, перед тайной замирает наше слабое сердце. О, если вы хотите, чтобы ваша возлюбленная никогда к вам не охладела, не обнажайте перед ней души, будьте скрытны, даже целуя и лаская ее. Отец Рикюльф был непонятен мадам и мадемуазель де Фержоль, когда гостил у них; еще непонятнее он стал, когда ушел. Пока он жил в доме, они по крайней мере надеялись, что в конце концов разгадают его, но пропавший капуцин стал неразрешимой загадкой, а неразрешимые загадки долго терзают ум.

Мадам де Фержоль ничего не узнала о нем стороной: прошло время, но ей так и не удалось пролить свет на то, откуда пришел монах, появившись у них однажды вечером, и, тем более, куда он ушел однажды утром, внезапно исчезнув из их дома и из их жизни. В Евангелии сказано: «Не знаешь, откуда приходит и куда уходит»[20]. Сам он ничего не рассказывал — монашествовал, видно, в каком-то дальнем монастыре и, как все францисканцы, которых неверующие презрительно именуют «бродягами», странствовал по всей стране. Сорок дней он проповедовал в их городке и не говорил, куда намерен отправиться дальше. Сгинул, «как прах, взметаемый ветром»[21]. Жители городка, потрясенные его красноречием, не слышали, чтобы где-нибудь в округе поднялся вечером на церковную кафедру странный монах или утром прошел по улице, потому что величественная фигура в залатанной рясе и надменное лицо не могли остаться незамеченными и не вызвать интереса. К этому человеку можно отнести слова нашего знаменитого поэта, сказанные о другом страннике: «Он и в лохмотьях был властитель!» Коль скоро слух об отце Рикюльфе умолк, он, надо полагать, скитался довольно далеко отсюда, иначе о нем бы непременно разнеслась молва, и, судя по выражению его глаз, необязательно добрая.

Оставил ли он где-нибудь еще по себе дурную славу? На вид он был молод, хотя некоторые люди только кажутся молодыми, нося в себе чудовищ древности. Но возможно, никто до сих пор не замечал в нем дурного, так неужели страх перед ним зародился впервые здесь, в этом городке, в душе несчастной Ластени де Фержоль? При виде него она дрожала как лист на ветру, а с его исчезновением почувствовала облегчение и радость. «Мой злой гений» называет обыкновенно молодая девушка того, кто ей неприятен; Ластени не называла так монаха лишь потому, что ее речи, равно как и ей самой, недоставало живости. Милая, хрупкая, слабая от природы, мадемуазель де Фержоль была счастлива, что избавилась от присутствия человека, внушавшего ей неодолимый, хотя и беспричинный ужас, будто нацеленное на нее заряженное ружье. Теперь ружья поблизости не было, и Ластени радовалась, но можно ли назвать ее радость подлинной? Отчего не просияло ее скорбное личико, отчего тонкие брови все чаще сдвигались от тайной заботы? Всегда печальная, она прежде так не беспокоилась. Мадам де Фержоль как истая нормандка неизменно сохраняла присутствие духа и здравомыслие. Она смотрела на других свысока, не обращала внимания на мелочи и потому не вглядывалась пристально в свою мечтательницу дочь, не замечала, как на чистый лоб Ластени, словно на гладь печальных вод, набегает рябь морщинок; но Агата, верная служанка Агата, заметила. Прозорливости ей прибавила глубинная ненависть к «фертову капуцину», как она называла монаха, чтобы не согрешить и не сказать «черного слова». Мадам де Фержоль, напротив того, утратила зоркость — оставаясь преданной женой, точнее, безутешной вдовой, она так и не стала настоящей матерью. Будь Агата не нормандкой, а итальянкой, она бы заподозрила, что у капуцина «дурной глаз». Пылкие итальянцы признают лишь любовь и ненависть. Если они не знают, в чем причина несчастья, то объясняют его колдовским сглазом, «jettatura». Подобно астрологам, уверенным, что наша судьба зависит от неуловимого движения светил, итальянцы считают человеческий глаз счастливой или злотворной звездой. Агата унаследовала от предков иные суеверия. Она верила в порчу и тайное ведовство. «Этот капюшон», от которого «ее воротило», вполне мог оказаться колдуном и наслать порчу на Ластени. Почему же на Ластени, такую милую и невинную? Да именно потому, что милая и невинная. Дьявол творит зло по злобе своей и больше всего ненавидит невинных. Падший ангел завидует ангелам, пребывающим в Божьей славе. Агата считала Ластени ангелом, который и на земле всегда предстоит Богу.

Мысль о порче заставила пожилую служанку спрятать черные четки с черепами. Она не забыла, как задрожали пальцы Ластени, прикоснувшись к ним, и считала, что священные четки осквернены монахом. Все очищается в огне, и благочестивая Агата сожгла четки, хотя знала, что порчи с Ластени этим не снимешь. Порчу насылает преисподняя, где пылает неугасимый огнь; как ожог въедается в плоть, так порча все глубже вгрызается в душу. Вот о чем думала суеверная Агата, когда прислуживала за столом и стояла в фартуке с широким нагрудником позади мадам де Фержоль, перекинув через руку салфетку и держа у груди тарелку. Она с тревогой замечала, что Ластени, сидевшая напротив матери, ничего не ест и день ото дня становится все бледней. Нежная красота юной девушки как будто поблекла. Не прошло и двух месяцев после исчезновения отца Рикюльфа, а зло, посеянное им, дало всходы. По мнению Агаты, дьявольское зерно прорастало. Конечно, печаль Ластени сама по себе не вызывала страха и беспокойства — девушка всегда грустила, ведь она родилась в этой проклятой, ненавистной Агате дыре, куда солнце и в полдень не заглянет, и живет здесь с матерью, которая ей словечка ласкового не скажет, все горюет об умершем муже. «Не будь меня, — думала Агата, — бедняжка не улыбнулась бы ни разу и никто так бы никогда не увидел ее хорошеньких зубок. Да только теперь это никакая не грусть, а порча. У нас в Нормандии говорят: порча что предсмертная корча!» Так рассуждала она сама с собой. Мысль о порче засела у нее в голове, и хотя Агата старалась скрыть свои чувства, тревога и ужас невольно звучали в ее частом вопросе: «Вам нездоровится, мадемуазель?» На что Ластени отвечала, едва шевеля побелевшими губами: «Все хорошо, я здорова». Девушки, хрупкие стоики, если им плохо, неизменно отвечают, что ничего не случилось. Страдание — удел женщины, она обречена на страдание, готова к нему и так рано с ним смиряется, так безропотно к нему привыкает, что уверяет, будто беды нет и в помине, хотя та давно пришла.

Беда пришла. Ластени стало заметно хуже. Под глазами залегли тени. Ее ландышевая кожа отливала теперь синевой. Когда она сдвигала брови и морщила матовый лоб, то вряд ли предавалась мимолетным грезам. Что-то тяготило Ластени. Внешняя жизнь оставалась прежней. Изо дня в день девушка занималась обыденными домашними делами, шила, сидя в нише у окна, ходила с матерью в церковь и вместе с ней гуляла по зеленым склонам гор среди бесчисленных ручьев, зимою мелких, весной полноводных, не умолкающих в любое время года. Мадам и мадемуазель де Фержоль чаще всего гуляли по вечерам: вечер — лучшее время для прогулок, это признано всеми. Но они не любовались закатом, подобно счастливым обитательницам равнин и побережий, — горы навсегда заслонили закат от живущих на дне лощины. Увидеть, как солнце уходит за горизонт, можно было только с вершины, поднявшись высоко-высоко, а им удавалось подняться, самое большее, до середины склона. В отличие от голых ржавых, выжженных солнцем Пиренеев Севенны в изобилии покрыты растительностью. В сумерках безрадостная картина — темные пятна кустов над высокой густой травой, местами сливающиеся в сплошную черноту, резкие очертания приземистых деревьев, что корчатся на ветру, в исступлении заламывая ветви, — вполне гармонировала, увы, с унылым настроением баронессы и ее дочери. Близилась ночь, в круглом окне высоко над их головами синева сгущалась в тьму, зажигались звезды. Луны не было видно, но ее бледный молочный свет проникал в жалкое слуховое окошко, без которого жители городка и не догадались бы о существовании неба. Темнота преображает все, и горы теперь представали сказочными существами. Обступив городок, они почти соприкасались вершинами и походили на волшебниц-великанш. Казалось, великанши обнялись и тихонько переговариваются, будто гостьи, что, собравшись уходить, прощаются с хозяйкой. В довершение сходства перламутровый туман поднимался над ручьями, питающими траву, и ложился белым бурнусом на плечи великанш в просторных платьях из зеленой ткани с блестящей серебряной нитью. Одна беда, гостьи всё не уходили — назавтра смотришь, а великанши все еще тут. Мадам и мадемуазель де Фержоль возвращались с прогулки, когда далеко внизу в лощине, где притулилась потемневшая от времени романская церковь, колокол звал к вечерней молитве, — этот зов Данте называл «агонией угасающего дня». Мать и дочь спускались в город, окутанный сумраком, и шли в церковь, холодную, как могила, чтобы по своему обыкновению помолиться перед ужином.

Если по той или иной причине мадам де Фержоль не могла пойти с дочерью, Ластени не боялась гулять одна. Не стоит упрекать ее в безрассудстве. Здешние места были пустынны и вполне безопасны. Разве мог кто-то чужой и недобрый проникнуть в долину, со всех сторон укрытую горами, где, наподобие троглодитов, жили люди, многие из которых ни разу не покидали этих мест, — кольцо гор удерживало их, словно таинственный магический круг. За его пределами, в Форезе, девушка могла опасаться нищих и бродяг, которые скитались по всей Франции и заходили в крупные города, но внутри, в мрачной сырой котловине, она встречала только жителей городка. К мадам и мадемуазель де Фержоль они относились с почтением, чуть ли не с трепетом. Ластени знала по именам всех мальчишек, что пасли коз высоко в горах и, казалось, парили в воздухе; всех женщин, что шли вечером по крутым тропам доить коров; всех рыбаков, что ловили в горных речках форель и вечером возвращались с полными корзинами улова: жители Севенн питаются форелью, так же как шотландцы — лососиной. К тому же мадам де Фержоль вскоре присоединялась к дочери. Горы окружали городок амфитеатром, и здесь мудрено было разминуться, если заранее условиться, в какую сторону идти. Мать видела издалека, как Ластени идет по склону, и даже могла наблюдать за ней из окна особняка де Фержолей: зеленая стена, словно высочайшая живая изгородь, подходила почти вплотную к его серым стенам.

Однажды вечером Ластени вернулась с прогулки раньше обыкновенного, разбитая, едва живая от усталости. За последние дни она еще больше осунулась и подурнела. Ее самочувствие явно ухудшилось. Прежде лишь зоркий наблюдатель мог обратить внимание на то, как она изменилась, — теперь разительная перемена в ее облике всякому бросалась в глаза. Агата без устали осведомлялась о ее здоровье, и Ластени больше не скрывала от служанки, что всерьез больна. Но оставалась по-прежнему немногословной, не распространялась о своем недуге, только повторяла: «Не знаю, что со мной такое, милая Агата». Одна мать ничего не замечала, ее жизнь окончилась со смертью мужа, молитвы и воспоминания поглощали все ее помыслы, однако в тот вечер и она впервые что-то заметила. Ластени чувствовала себя такой слабой и разбитой, что вошла в церковь, не в силах ждать, пока мадам де Фержоль окончит молиться и выйдет к ней навстречу, чтобы вместе еще немного погулять на закате дня. Мать стояла на коленях в исповедальне, девушка подошла поближе и опустилась на скамью за ее спиной в полном изнеможении. Быть может, ее просто утомила длительная прогулка? Мрачная церковь постепенно погружалась во тьму. Цветные витражи потускнели. Тем не менее до ужина было еще далеко, и, выйдя из исповедальни, мадам де Фержоль сказала Ластени:

— Завтра праздник. Ты сможешь причаститься вместе со мной. Исповедуйся, пока я прочту благодарственную молитву. Ты успеешь.

— Не могу, — отвечала та. — Я не приготовилась.

У Ластени не было сил, а бессилие порождает безразличие. Она сидела, ни о чем не думая, не молясь, в то время как мать опустилась на холодный каменный пол и сложила руки.

Мадам де Фержоль была неприятно удивлена, услышав отказ, но не стала принуждать дочь из опасения разгневаться в ответ на ее упорство: баронесса сознавала, что гневлива, и восприняла нежелание Ластени причаститься вместе с ней как искушение. Благородная дама обладала несокрушимой верой и столь же несокрушимой волей, поэтому ее гнев был велик, и, хотя она его сдерживала, девушка чувствовала, как дрожит рука матери в ее руке, когда они вышли из церкви и направились к дому. Обе молчали. Переходя небольшую квадратную площадь, они оказались перед раскрытыми дверями кузницы; все вокруг становилось розовым в ярком отблеске пламени, но лицо Ластени и при свете огня поражало ужасающей белизной.

— Какая ты бледная, — проговорила мадам де Фержоль. — Что с тобой такое?

Девушка ответила, что просто устала.

За ужином они по обыкновению сидели друг напротив друга. Темные глаза баронессы темнели все больше при взгляде на Ластени, и та поняла, что мать затаила обиду за отказ исповедаться и причаститься вместе с ней. Разве могла она понять, разве могла предугадать, что ее бледность гвоздем засела в мозгу мадам де Фержоль и что этим гвоздем мать впоследствии приколотит дочь к позорному столбу?..

V

На следующий день баронесса послала Агату в соседний город за врачом. Служанка отозвалась со свойственной ей прямотой, сохраняя, впрочем, вполне почтительный тон:

— Ах, мадам, наконец-то вы заметили, что мадемуазель больна! Я-то уж давно примечаю и давно бы вам сказала, да мадемуазель все меня отговаривала, мол, незачем матушку понапрасну беспокоить, мол, это пустяки, само пройдет. Только оно все не проходит, и пускай, пускай придет лекарь…

Она не стала прибавлять, что доктора вряд ли помогут Ластени, коль скоро на нее наслали порчу, и отправилась исполнять поручение немедленно, и врач наконец пришел. Он задал Ластени много вопросов, но не сумел добиться толку. Девушка отвечала, что чувствует ломоту, непреодолимую вялость и страшное отвращение ко всему на свете.

— Даже к Богу? — не удержалась от сарказма баронесса, так раздосадовало ее накануне непослушание дочери.

Ластени снесла удар молча, она вообще не привыкла жаловаться, однако жестокие слова явились для нее грозным предзнаменованием: до сих пор набожная мать была с ней суровой, но, как показал этот несчастный день, она может стать и безжалостной.

Неужели Агата оказалась права и врач действительно не смог им помочь? Возможно, он и догадался об истинной природе недомогания Ластени, но о своих догадках помалкивал. Ничего определенного он не сказал. Мадам де Фержоль была с ним почти незнакома, приглашала его очень редко, да и давно это было, когда Ластени болела в раннем детстве. Сама баронесса не болела ничем и никогда. «Я обделена счастьем, зато наделена здоровьем», — повторяла она. То, что доктор десять лет практиковал в «этой дыре», как презрительно говорила Агата, вовсе не свидетельствовало о его невежестве. Врач меньше других нуждается в обширном поле деятельности, чтобы обнаружить свои исключительные, даже гениальные способности, — его искусству повсюду найдется применение. Не случайно лучший из врачей XIX века Рокаше провел всю жизнь в глубокой провинции, в Черном Арманьяке, и там более пятидесяти лет исцелял людей, совершая настоящие чудеса. Правда, врач из Фореза не мог потягаться со своим знаменитым коллегой из предгорья Ланд. Он всего лишь обладал здравым смыслом и опытом, предпочитая скорее выжидать, нежели оказывать давление на природу, хотя она, как истинная женщина, любит иногда почувствовать твердую руку. Симптомы болезни Ластени, наверное, не складывались в ясную картину, и, даже если ее состояние все-таки его встревожило, он не спешил делиться опасениями с мадам де Фержоль, поскольку прочел в ее черных глазах страстную и тираническую привязанность к дочери. Он ограничился рассуждениями о том, что в этом возрасте все девушки подвержены таким недомоганиям, что организм еще не оправился от потрясений взросления, что укрепляющие процедуры помогут больной гораздо больше, чем лекарства.

Когда он ушел, Агата заявила:

— Все это мертвому припарки. Мадемуазель не вылечишь дурацкими процедурами!

И в самом деле, Ластени не становилось лучше, ее по-прежнему точил странный недуг. Бледное до синевы лицо делалось все печальней, приступы дурноты участились.

— Позвольте, мадам, — обратилась как-то раз Агата к баронессе, когда они были одни, — я скажу вам, что я об этом думаю!

Завершился обед, и Ластени, едва досидев до конца, так ее мутило от вида и запаха пищи, поднялась к себе в комнату, чтобы ненадолго прилечь.

— Целый месяц прошел с тех пор, как вы позвали лекаря, а толку нету! Третьего дня он опять приходил. Впустую! Так вот, что я вам скажу, мадам, лекарь тут не поможет. Позовите к бедняжке священника, пусть изгонит беса! — с горячностью проговорила служанка.

Мадам де Фержоль посмотрела на Агату как на умалишенную, но преданная служанка бесстрашно встретила суровый взгляд госпожи.

— Да-да, мадам, священника! Иначе с порчей, что наслал капуцин проклятый, не совладать!

В черных глазах баронессы полыхнул гнев.

— Что я слышу! И вы еще смеете…

— Смею, мадам, — отважно продолжала Агата. — Сам нечистый побывал у нас в обличье капуцина и принес беду, как всем приносит. Душу не смог погубить, так плоть попортил.

Мадам де Фержоль молчала. Обхватив голову руками и опершись о стол, с которого Агата тем временем сняла скатерть, она погрузилась в раздумье. Вера баронессы была не менее твердой, чем вера старой служанки, поэтому заключение Агаты, высказанное с непреодолимой убежденностью, ножом вонзилось ей в сердце.

— Ступайте, — проговорила мадам де Фержоль, сурово взглянув на служанку, и вновь опустила голову.

Старуха пятилась до самых дверей, не спуская глаз с госпожи, все силилась понять, какое впечатление произвело на нее сказанное, и убедилась, что ее слова поразили госпожу будто громом.

— Святая Агата! — бормотала, выходя, служанка. — Раз она сама ничего не видит, кто-то должен был раскрыть ей глаза.

Простые люди плохо разбираются в сверхъестественных явлениях, и мадам де Фержоль не разделяла народных суеверий, оставаясь вместе с тем равнодушной и к христианскому мистицизму. Однако она была истинно верующей, и суждение Агаты потрясло ее до глубины души. Баронесса не сомневалась, что тот, кого Святое Писание именует духом зла, существует как реальная сила и способен вредить зримо и осязаемо. Верила со свойственным ей здравым смыслом основательно и твердо, согласно учению Церкви, что наставляет благоразумных и посрамляет легкомысленных. Догадка Агаты не привела ее в трепет, какой бы испытала натура впечатлительная и созерцательная, зато сразу навела на мысль, от которой служанка была далека. Женская суть мадам де Фержоль, что познала любовь к мужчине и целых пятнадцать лет пыталась успокоиться и остыть, но по-прежнему пылала и задыхалась в чаду неутолимой страсти, открыла ей тайную подоплеку, совершенно неведомую старой деве, воплощенной невинности, чистой сердцем и целомудренной. Подобно простодушной Агате, баронесса верила, что дьявол несет погибель, а на собственном опыте убедилась, что нет ничего погибельнее любви. Внезапно ее осенило: «Что, если Ластени влюблена? Что, если любовь причина ее страданий?» Обхватив голову руками, мадам де Фержоль замерла: мысль сразила ее наповал. Внутренний взор различил во мраке души смутный образ, и она все пристальней всматривалась в него — в кого же? В жалком городишке не было ни порядочного общества, ни изящных воспитанных юношей, здесь жили одни мещане, и потому баронесса с дочерью не покидали мрачного особняка и прозябали, как отшельницы в Фиваиде. Так что смутный образ, всплывший из сумрака на поверхность, стал отчетливее: ей представился вдруг таинственный, промелькнувший и растаявший, будто призрак, капуцин, тем более притягательный для женского сердца, что ни тогда, ни потом им не удалось проникнуть в его тайну.

Ужас, отражавшийся на лице Ластени в присутствии зловещего сфинкса в рясе, который сорок дней прожил в их доме, оставаясь непроницаемым, вовсе не означал, что она не была в него влюблена до беспамятства. Напротив, ее ужас мог служить подтверждением безумной любви. Женщины знают, что любви часто предшествуют ненависть и страх. Знают если не инстинктивно, то по опыту. Когда робкая душа взбунтуется, ненависть и страх в ней достигают высшего предела и превращаются в ужас. «Вы для нее как отвратительный паук», — сказала одна дама человеку, влюбленному в ее дочь. Всего два месяца прошло с тех пор, как были сказаны эти жестокие и оскорбительные слова, а несчастная мать уже не сомневалась, что ее дитя со всем пылом тайной греховной страсти отдало себя в мохнатые лапы паука, который опутал ее паутиной и высосал до последней капли кровь сердца. Ластени трепетала перед высокомерным и неразговорчивым капуцином. Но если девушка не трепещет перед мужчиной, она никогда в него и не влюбится. Надменная мадемуазель д’Олонд тоже некогда трепетала перед неотразимым красавцем офицером в белой форме, а затем он похитил ее, как Борей похитил Орифию[22]. Вспомнив собственное прошлое, баронесса испугалась за дочь. «Возможно, Ластени знает, что с ней, но притворяется и молчит. Враг силен», — думала мадам де Фержоль. Ведь и она сама таила ото всех свое чувство. Любовь внушает мучительный стыд и заставляет лгать, упоенно, бесстыдно лгать. С каким чудовищным наслаждением кладут печать на уста, скрывают пылающее лицо под личиной, пока огонь страсти не испепелит все личины и печати, так что ожога никак нельзя уже скрыть…

Когда мадам де Фержоль отняла руки от лица, она уже вполне овладела собой и решилась выяснить, что же происходит с дочерью. «Итак, никаких врачей, я сама присмотрюсь к ней и все увижу». Она снова укорила себя в главном своем грехе: в том, что любила мужа больше, чем любит дочь. Господь праведен в приговоре Своем: она заслужила кары.

Ластени снова сошла в столовую, с трудом переставляя ноги, и села в нише у окна, где они всегда занимались рукоделием. Ее, наверное, испугало бы выражение глаз матери, если бы она заглянула в них, но она не заглядывала. Ластени не ловила материнского взгляда. Она никогда не встречала в нем ласки — хотя кого, как не ее, ласточку Ластени, все должны были бы ласкать, — а перед его суровостью робела.

— Как ты себя чувствуешь? — спросила мадам де Фержоль после непродолжительного молчания, и иголка, которой она вышивала на простыне метку, замерла у нее в руке.

— Мне лучше, — отвечала Ластени, не поднимая головы, и продолжала обшивать край фестонами. Но из ее опущенных глаз даже не скатились по щекам, а упали прямо на ткань и руки две больших слезы.

Мадам де Фержоль с иглой в руке следила, как они падали, как вслед за ними появились еще две капли, крупнее и тяжелее прежних.

— Почему же ты плачешь? Ты ведь плачешь! — воскликнула мать с упреком и досадой на непрошеные слезы.

Ластени в испуге отерла глаза тыльной стороной ладони. Лицо у нее было сейчас таким же серым, как ее пепельные кудри.

— Не знаю, что со мной, мама. Наверное, я просто нездорова.

— Мне тоже кажется, что ты нездорова, — произнесла мадам де Фержоль со значением. — Отчего ты все время плачешь? О чем грустишь? Отчего так несчастлива?

И черные пламенеющие глаза баронессы впились в кроткие светлые глаза дочери, еще влажные от слез, и, казалось, осушили их жгучим взглядом. Ластени больше не плакала; они шили в полнейшем молчании, как и прежде.

Короткий, но зловещий разговор! Обе в тот день заглянули в разделявшую их пропасть, пропасть взаимного недоверия, и после не сказали друг другу ни слова. В который раз между ними установилось жуткое молчание.

Они все молчали. Как грустно, как ужасно, когда самые близкие люди не разговаривают между собой! Вопреки принятому решению мадам де Фержоль боялась «присматриваться» к дочери, и дни за днями проходили в молчании. Наконец, размышляя бессонной ночью о сковавшем их безмолвии, о гнетущей тревоге, порожденной взаимным страхом, баронесса устыдилась своего малодушия: «Пускай Ластени трусиха — я не такая, как она!» Мадам де Фержоль резко встала с постели и взяла со столика лампу, которую никогда не гасила, чтобы, проснувшись среди ночи, видеть распятие у себя в изголовье и, глядя на него, горячей молиться. На этот раз вдова не смотрела на распятие и не молилась, она сорвала его со стены и зажала в руке в отчаянной надежде, что хотя бы оно защитит от неведомой беды, ожидавшей ее впереди — ведь шла она навстречу беде. Невыносимое беспокойство истерзало ее — с ним нужно было покончить. Баронесса вошла в спальню к дочери с лампой в одной руке, с распятием в другой, страшная, белая, похожая на привидение. По счастью, здесь никто не мог увидеть ее и испугаться. Она была воплощением Ужаса. Зачем она пришла? Настрадавшись за день, Ластени забывалась ночью тяжелым сном без сновидений, мертвым сном, напоминающим смертный сон. Колеблющийся свет лег на лицо девушки — лампа дрожала в руке мадам де Фержоль, когда она подняла ее над постелью дочери. Вот баронесса поднесла лампу ближе и стала водить ею над спящей, надеясь, что та в забвении сна выдаст тайную причину недомогания.

— Нет, — прошептала она в невыразимом испуге. — Я не ошиблась: на ее лице печать!

В эти роковые слова мадам де Фержоль вкладывала чудовищный смысл, о котором Ластени, невинная Ластени, и не догадалась бы, услышь она их.

— На ее лице печать! — повторила баронесса.

Не в силах больше смотреть на дочь, она поставила лампу на столик в изголовье. Внезапно ею овладела ярость, и, готовясь размозжить лицо с «печатью», она занесла над Ластени распятие, как заносят молот. Вспышка гнева ослепила ее. Но мадам де Фержоль не обрушила тяжелое распятие на мирно спавшую девушку, в бешенстве она ударила по лицу себя — не менее жестокое деяние! Ударила изо всех сил, в неистовом желании кары, в приступе безжалостного фанатизма. Брызнула кровь. Ластени вдруг проснулась и, увидев мать с окровавленным лицом, бьющую себя распятием, в ужасе закричала.

— А! Теперь ты кричишь! Кричишь! — проговорила баронесса с чудовищным сарказмом. — Ты не кричала, когда нужно было кричать. Не кричала, когда…

Она не докончила в крайнем отвращении и страхе перед тем, что собиралась сказать, все еще сопротивляясь своему открытию.

— Притворщица! Лживая лицемерка! Ты сумела все скрыть, утаить, спрятать! Ты не кричала, зато твой грех вопиет сейчас, и голос твоего греха услышат все, как услышала его я! Ты не знала, что грех кладет печать, — печать, которая не запечатывает, но запечатлевает и все обнаруживает. Печать позора лежит на твоем лице!

Потрясенная недоумевающая Ластени не поняла ни слова и, наверное, лишилась бы рассудка, так ужасна была картина, которую она увидела в минуту пробуждения, но обморок спас ее от безумия. Суровая мадам де Фержоль не испытывала жалости к дочери, которую довела до обморока, и не стала приводить ее в чувство — упав на колени, она сжала обеими руками распятие, раскровенившее ей лоб, и лобызала ноги Распятого, раздирая губы о торчавший гвоздь.

— Смилуйся, Господи! Не карай за ее грех, за мой грех, ведь это я не уберегла ее! Заснула, как Твои неблагодарные ученики в Гефсиманском саду. Иуда пришел, а я спала, Господи! Прими мою кровь во искупление греха, моего и ее!

Она снова принялась бить себя распятием по лицу и груди. Кровь потекла ручьем.

— Распни меня на кресте Твоем, Страшный Судия!

Баронесса рухнула на пол в изнеможении, убитая мыслью о совершенном смертном грехе и вечной погибели, простерлась ниц перед суровым Христом, который раскрыл руки не для того, чтобы заключить спасенный Им мир в объятия, а для того, чтобы призвать на людей Божий гнев. Таким Он виделся матери, когда она раскинула руки крестом и, отвернувшись от полумертвой дочери, обратилась с мольбой к небесам.

VI

Когда Ластени очнулась, мадам де Фержоль, обессилев, лежала на полу, прижимая к губам распятие. Приходя в себя, девушка пошевелилась с протяжным стоном, и стон ее вывел баронессу из оцепенения. Она поднялась и предстала перед дочерью — высокая, прямая, с окровавленным лицом.

— Ты все мне расскажешь, несчастная, — властно сказала она. — Я хочу знать. Хочу знать, кому ты отдалась здесь в глуши, где мы живем уединенно, как отшельницы, в глуши, где нет тебе ровни.

Ластени снова вскрикнула и уставилась на мать, оцепенев от испуга и изумления, — язык не повиновался ей.

— Довольно отмалчиваться! Хватит лгать! Хватит ломать комедию! Не изображай удивления. Не прикидывайся дурочкой, — продолжала жестокосердая мать, не мать — неумолимый судия, не судия — палач.

Бедную невинную, стыдливую девочку поразила слепая жестокость, оскорбила чудовищная несправедливость, и она разрыдалась от возмущения и отчаяния:

— Опомнитесь, матушка! Что я должна рассказать вам? В чем вы меня обвиняете? Мне нечего рассказывать. Я ничего не понимаю, кроме того, что ваши слова ужасны. Ужасны и несправедливы! Вы меня убиваете! Сводите с ума! Когда я слышу ваши страшные слова и вижу кровь на вашем лице, мне кажется, вы тоже лишились разума, бедная мама.

— Оставь мое лицо в покое. Оно в крови по твоей милости, пропащая, — оборвала ее мадам де Фержоль, резким взмахом руки стирая со лба кровь. — Не говори, что ничего не понимаешь. Не лги! Ты не хуже меня знаешь, что с тобой. Любая женщина знает, что случилось, когда с ней это случилось. Нутром чувствует. Ну, теперь-то я не удивляюсь, что ты в тот вечер отказалась от исповеди.

— Матушка! — не выдержала Ластени, которая вдруг догадалась, в каком страшном грехе подозревает ее мать. — Вам лучше всех известно, что такого не может быть. Я болею, мне плохо, но вовсе не потому, что со мной случился такой ужас. Кроме вас и Агаты, я никого не знаю. И я все время у вас на виду.

— Ты одна гуляешь в горах, — произнесла мадам де Фержоль значительно и зловеще.

Девушку оскорбило унизительное предположение.

— Вы меня убиваете, мама! Силы небесные, сжальтесь надо мной! Вам, только вам открыта правда!

— Как ты смеешь призывать небесные силы, грязная девка? Ты сама прогнала их, они тебя больше не слышат!

Мадам де Фержоль оставалась глухой к искренности, прозвучавшей в наивной отчаянной мольбе, и по-прежнему упрямо не верила в невиновность дочери.

— Мало тебе лжи, ты еще и кощунствуешь! — продолжала она вне себя от гнева и прибавила грубо, не стесняясь низких просторечных слов: — Ты брюхата! Срамная! Бесчестная! Ври, не ври, толку не будет! Ребенок родится вопреки всем твоим уловкам и уличит тебя. Ты погибла, лишилась чести. Но я хочу знать, кто тебя погубил, с кем ты лишилась чести. Отвечай немедленно: кто он? Кто?! Кто?!

Баронесса в ярости трясла дочь за плечи, затем отшвырнула ее от себя, и слабая, насмерть перепуганная девочка упала на подушки, побелев как полотно. Ластени едва оправилась от первого обморока, теперь за ним последовал второй, но твердая сердцем мадам де Фержоль не знала жалости. Покаявшись перед Богом в том, что не была бдительной и не уберегла дочь от смертного греха, она теперь затаптывала ее в грязь, поддавшись материнскому гневу. Баронесса сидела в изножье постели несчастной девушки, которую дважды повергла в состояние, близкое к смерти, и не пыталась привести ее в чувство — пусть опоминается сама как знает. А Ластени долго не могла очнуться. Много времени прошло, прежде чем она пришла в сознание. Вера не смирила гордыни в сердце баронессы, и родовитой даме, гордой по самой своей природе, не давала покоя мысль, непереносимая мысль, что какой-то мужчина, проходимец, возможно простолюдин, осмелился втайне обесчестить ее дочь, о чем она, мадам де Фержоль, и не подозревала! Ей нужно было знать его имя! Непременно знать! Когда Ластени открыла глаза, она увидела, что мать почти приникла ухом к ее губам, словно хотела подслушать — нет, вырвать клещами ненавистное имя!

— Как его зовут? Назови его имя! — в исступлении повторяла баронесса. — Лживая девчонка, я добьюсь ответа, вытяну проклятое имя у тебя из утробы вместе с твоим ублюдком!

Но Ластени, истерзанная ужасом и оскорблениями, ничего не отвечала, только глядела на мать широко раскрытыми пустыми мертвыми глазами. Прекрасные глаза цвета серебристых ивовых листьев навсегда потухли, с той поры никто ни разу не видел, чтобы они заблестели хотя бы в слезах, а слезы лились из них неиссякаемым потоком. Мадам де Фержоль так ничего и не добилась от Ластени ни тогда, ни потом.

С этой страшной ночи жизнь для обеих превратилась в ад, и с судьбой их не может сравниться ничья самая трагическая, мрачная, надрывающая душу судьба. В разыгравшейся истории неизвестным оставалось имя виновника, а уж всему случившемуся и вовсе имени нет! Мучительная, не ведомая никому драма разъедала жизнь двух несчастных женщин; родные по крови, связанные нерасторжимыми узами, они были неразлучны, но мать не знала материнских чувств, а дочь — дочерних, потому что обе не знали взаимного доверия и открытости. Как же дорого они расплачивались теперь за свою сдержанность и замкнутость! Как жестоко были наказаны! Глубочайший давний разлад таился в двух душах, разлад разрастался, а тайна сгущалась. Мадам де Фержоль стремилась скрыть даже от проницательной Агаты позорную беременность дочери, страшась огласки гораздо больше, чем Ластени, которая поначалу была уверена, что никакой беременности нет. Наивная девушка не сомневалась, что симптомы ее странной болезни лишь напоминают беременность. Уверенная, что мать чудовищно заблуждается, она старалась рассеять ее заблуждение — отчаянно сопротивлялась наветам, не сгибала головы, несмотря на непрестанные оскорбления и упреки. Только невинность обладает такой возвышенной стойкостью. «Придет день, и вы раскаетесь, что причинили мне столько горя, мама. Как же вы раскаетесь!» — говорила она тихо, с кротостью агнца, ведомого на заклание.

Будь она похожа на страстную, деспотичную, необузданную мать, то рычала бы, как львица. Но долгожданный день не приходил. Зато проходили другие дни. Мать, не знающая милосердия, не прощала и даже не помышляла о прощении, а дочь, оберегая свое достоинство, считала, что ее и не нужно прощать. Дни тянулись долгие, мрачные, тяжкие, полные муки. Из их беспросветной чреды выделился один, самый беспросветный. День, которого Ластени не ждала. День, когда она впервые ощутила движение плода — «первый удар пяточек», как радостно говорят счастливые матери, когда ребенок оповещает о своем существовании, а может быть, и предупреждает о предстоящих родовых муках. День, когда бедная девочка поняла, что заблуждалась не мать, а она.

Обе они по обыкновению сидели в нише у окна друг против друга, шили дрожащими руками, молча превозмогая нестерпимую душевную боль. В тот злосчастный день ярко светило солнце, его лучи ворвались, подобно сквозняку, в узкую прогалину между тесно стоящими вершинами, проникли в мрачную комнату и полоснули сидящих по шее ослепительным лезвием солнечной гильотины.

Внезапно Ластени прижала руку к животу и невольно вскрикнула. Мадам де Фержоль заметила полнейшую растерянность на ее опрокинутом лице, услышала, как она вскрикнула, и обо всем догадалась. Баронесса видела дочь насквозь.

— Ты его почувствовала, не так ли? Он шевельнулся. Теперь ты сама убедилась. И больше не станешь отпираться. Упрямица! Теперь ты не скажешь: «Нет!» Идиотское «нет»! Он там. — Положила руку на живот дочери рядом с ее рукой, она запальчиво продолжала: — Но кто виноват, что он там? Кто?! Кто?!

Безжалостный допрос возобновился. Мадам де Фержоль снова донимала несчастную Ластени, а ту нежданное открытие будто громом поразило: оказалось, что мать права! Подтверждалось самое худшее, и ослабевшая, сникшая девушка затравленно отвечала, что не знает. Сколько раз ее глупое упрямство выводило мать из терпения! До сих пор баронессе казалось, что дочь молчит, потому что ей стыдно; теперь Ластени до дна испила свой стыд. Ребенок толкался в животе, вот здесь, под их ладонями, отрицать беременность не имело смысла.

— Может быть, ты стыдишься не своей беременности, — в задумчивости проговорила она. — Раз по-прежнему молчишь, значит, еще больше стыдишься человека, которому отдалась.

Баронессе вдруг снова вспомнился монах, странный капуцин, и если суеверной Агате чудилось, будто он колдун, наславший порчу, мадам де Фержоль подозревала его в другом — она знала, что настоящую порчу насылает любовь, и сама страдала от этой порчи. Она считала вполне вероятным, что сейчас внезапно, как гром среди ясного неба, обнаружился плод любви, затаившейся под маской неприязни и отвращения… Но отогнала мысль о столь тяжком грехе, по ее мнению самом тяжком, коль скоро его совершил монах. Отогнала потому, что была уверена в праведности капуцина, а не потому, что полагалась на добродетель дочери. Баронесса знала по собственному опыту, что на девичью добродетель не следует полагаться. Она не решилась бы высказать вслух свое ужасное подозрение, держала его под спудом и страшилась его, но время от времени оно ледяным лезвием вонзалось в ее сознание, пугая и одновременно возбуждая невольное непреодолимое любопытство. Вот тогда мадам де Фержоль принималась жестоко мучить дочь, донимая все тем же вопросом, так что бедная девочка, едва живая от отчаяния и своей необъяснимой тягости, в конце концов совсем разучилась говорить и в ответ только плакала.

Но беспрестанные слезы и немота Ластени, которую непрекращающийся допрос превратил в загнанное бессловесное существо, не могли смутить и обезоружить пылкую баронессу. Стоило им остаться одним, как мадам де Фержоль принималась пытать свою дочь. А в ту пору они почти всегда были одни. Горы со всех сторон обступали их, замыкая в тесный нерасторжимый круг; в пустом огромном доме и раньше никто не нарушал их уединения, теперь оно стало полным. Поначалу страшному допросу с глазу на глаз мешала старинная преданная служанка, верная Агата, что оказалась вдали от родных мест и не побоялась оставить там по себе дурную славу, последовав за госпожой, хотя та обвенчалась увозом и о ней судачили. Агата имела обыкновение, покончив с уборкой и стряпней, сидеть с вязанием или шитьем в столовой, где мадам и мадемуазель де Фержоль неизменно день за днем шили у окна, как было заведено в их размеренной однообразной жизни. Баронесса, обнаружив тайную причину недомогания дочери, старалась под тем или иным предлогом спровадить служанку куда-нибудь подальше от Ластени. Иначе нельзя было скрыть от пристального взгляда старухи, не чаявшей души в девушке, слезы несчастной, а они в полном безмолвии часами струились на ее руки, кладущие стежок за стежком.

— Опомнитесь и постыдитесь, — говорила баронесса Ластени наедине. — Извольте сдерживать слезы при Агате.

Отныне мать перешла с дочерью на «вы».

— У вас хватает внутренней силы, чтобы отмалчиваться. Хватит и на то, чтобы не рыдать. Вы кажетесь такой хрупкой, но упорства в вас достаточно. От природы вы слабая, но, наверное, враг человеческий придает вам сил. Меня вы можете не стесняться, я всего лишь ваша грешная мать и виновата в том, что не помешала вам совершить злодеяние. Но Агата — честная девица, и стоит ей хотя бы заподозрить истину, отлично известную мне, она станет презирать вас.

Мадам де Фержоль охотно говорила о презрении Агаты, желая еще больше унизить дочь, растоптать ее и вырвать признание. Она умела уязвить. Презрение служанки — что может быть постыднее! Да она, не задумываясь, бросила бы в лицо Ластени и худшее оскорбление, лишь бы ранить ее в самое сердце. В действительности, если бы Агата узнала постыдную тайну, которую от нее скрывали, у нее бы духу не хватило упрекнуть бедняжку. Ей было бы жаль ее — гордые сердца презирают, а любящие жалеют. Агата обладала любящим сердцем, и годы ее не ожесточили. Ластени знала об этом. «Агата не такая, как мама. Она не презирала бы меня, не мучила, не допрашивала. Она бы меня пожалела!» Сколько раз с той поры, как на нее обрушилось несчастье, бедная девушка хотела прильнуть к груди «милой нянюшки», поверенной всех ее детских горестей! Но присутствие матери и страх перед ней удерживали Ластени. Власть матери всегда была непререкаемой, а теперь превратилась в тиранию. Когда служанка вязала рядом с ними в столовой, мадам де Фержоль одним взглядом приводила дочь в оцепенение. Агата тоже ни разу не решилась высказать своего мнения, только поглядывала украдкой поверх очков на двух женщин, которые сидели друг против друга и шили в тягостном молчании. Ее мнение не переменилось, но баронесса отнеслась к нему пренебрежительно, и приходилось держать его при себе. Мадам де Фержоль объясняла Агате, что плачет Ластени «от нервов», что у нее какое-то редкое заболевание, а потому она слабеет и бледнеет, и что будто бы лечит ее по переписке некое светило из Парижа, поскольку «здесь, в глуши, одни невежды». Да, баронессе легче было спрятать дочь от проницательного врача, который бы с первого же взгляда все понял, нежели от наивной суеверной служанки, которая ничего не понимала.

Но вечно утаивать от Агаты беременность Ластени было невозможно. Даже старая дева, близорукая по причине своей неопытности, в конце концов ее заметит вопреки всем хитростям баронессы — и так улики преступления уже слишком очевидны, а дальше их и вовсе нельзя будет скрыть. Правда неизбежно обнаружится. Мадам де Фержоль все время думала об этом. Она прекрасно понимала, что настанет день, когда придется либо все рассказать служанке, либо навсегда расстаться с ней. Расстаться с Агатой, с которой они были неразлучны! С преданной, любящей Агатой! Заставить ее вернуться в родные края! А самим остаться без служанки — другую не наймешь, опять-таки из-за Ластени, — и жить на дне пропасти, словно на дне преисподней, на виду у любопытных и злых жителей городка, которые почтительны лишь до поры до времени. С ужасом представляя себе будущее, баронесса бесконечное множество раз задавала себе страшный вопрос: «Что мы станем делать через два-три месяца?» Уже сейчас необходимо было принять решение, но материнская гордыня и аристократическое высокомерие мешали ей на что-нибудь решиться. Неотвратимое будущее приближалось шаг за шагом, день за днем, становилось зримее в свете нестерпимой для гордячки баронессы мысли о предстоящем выборе, мысли, то тлевшей, то ярко разгоравшейся в ее сознании, но никогда не исчезавшей. «Что мы станем делать?» К этому вопросу она возвращалась внутренне всякий раз, когда переставала бичевать дочь другим вопросом, который отскакивал от крутого, некогда прекрасного лба отупевшей Ластени и оставался без ответа, когда переставала бичевать саму себя за то, что дала запятнать славное имя де Фержолей.

Она думала о будущем и ночами, и днями, и даже во время молитвы. Думала в церкви, глядя, как вносят дарохранительницу и как все идут к причастию; истая янсенистка, она считала себя недостойной причащаться, поскольку ее дочь так тяжко согрешила. Благородная дама становилась на колени, обхватывала руками голову с пышными волосами — в страданиях пена седины покрыла их черные волны, — и все полагали, что она погружена в молитву, на самом же деле баронесса сгибалась под грузом непосильной задачи, и мучительный поиск решения терзал и точил ее душу.

От постоянной тревоги и беспокойства голова у нее шла кругом, грехопадение дочери принесло ей столько горя, что неприязнь к виновнице всех бед переросла в ненависть. Действительно, мадам де Фержоль страдала невыносимо. Страдала потому, что ее достоинство попрали, святилище осквернили, материнские чувства растоптали. Потому, наконец, что была очень сильной, а сильные здоровые люди замыкаются в себе и не плачут, хотя слезы могли бы облегчить и смягчить их боль. И все-таки Ластени страдала сильнее: мать судила и ставила к позорному столбу — дочь принимала позор и вечное осуждение; мать в своей правоте безжалостно обличала дочь, называя ее беду смертным грехом, поносила ее — дочь терпела все поношения и не могла оправдаться. Жизнь в их доме стала невыносимой! Обеим было нестерпимо плохо, но хуже всего в домашнем аду пришлось Ластени. Бывает неописуемое счастье, и бывает неописуемое несчастье — состояние, о котором нельзя рассказать, которое можно лишь пережить. Ластени стала неописуемо несчастной. Она переменилась до полной неузнаваемости. Как быстро истаяла твоя красота, прекрасная Ластени де Фержоль! Кто бы теперь назвал тебя хорошенькой!

Взглянув на Ластени, которая некогда казалась нежным ландышем, цветущим под сенью гор, густой зеленью оттеняющих белизну ее личика, каждый бы испугался. Бледность шекспировской Розалинды, так красившая хрупкую слабую девушку, сменилась бледностью трупа. Из глаз живой покойницы постоянно лились слезы, и вся она не усохла, как мумия, а, наоборот, разбухла от влаги, расплылась, словно под действием разложения. Она отяжелела и с трудом передвигалась, ее живот становился все больше, а мукам ее не было конца. Будь ее воля, она бы целыми днями ходила в просторных пеньюарах с широкими складками, но мать принуждала ее одеваться и заставляла ходить в церковь — насильно водила ее туда. Именно так понимала мадам де Фержоль христианский долг, полагая, что церковная служба может принести пользу заблудшей нераскаявшейся душе. Быть может, под смягчающим влиянием церкви Ластени доверится матери и откроет ей сердце.



Поделиться книгой:

На главную
Назад