Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: История, которой даже имени нет - Жюль-Амеде Барбе д' Оревильи на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Вы не на сносях, так что ступайте в церковь Божию и кайтесь в своем грехе, — говорила баронесса презрительно и сурово.

Агата больше не одевала Ластени, ее одевала мать. Перед тем как выйти на улицу, мадам де Фержоль, чтобы скрыть «печать греха» на лице дочери, окутывала ее густой вуалью, как если бы она была прокаженной, и несчастная девушка задыхалась. Но если бы нужно было скрыть только лицо! Еще был живот, заметный любому, даже самому рассеянному наблюдателю, и баронесса как можно туже затягивала на Ластени корсет, нисколько не боясь причинить ей боль. Упрямое молчание дочери выводило мадам де Фержоль из себя, она находилась в постоянном раздражении и, случалось, так резко и грубо сдавливала живот злополучной беременной, что та вскрикивала.

— Вам не нравится! — в голосе матери слышалась жестокая насмешка. — Приходится терпеть, когда скрываешь грех!

А если жертва опять стонала под пыткой, в ответ звучало с беспощадной иронией:

— Боитесь, что я убью этого? Напрасно тревожитесь! Дети, зачатые в грехе, живучи!

VII

И все-таки мадам де Фержоль не была бессердечной; настал день, когда ужасные пытки прекратились, хотя ярость в материнском сердце еще не улеглась. Может быть, она спохватилась, что даже грешницу нельзя так мучить? Или пожалела некогда прелестный, а ныне увядший ландыш? Неужели милосердие было всего лишь уловкой ожесточившейся женщины, задумавшей во что бы то ни стало покорить слабую девушку, которая впервые в жизни сопротивлялась с невероятной стойкостью, оберегая тайну своей любви? А баронесса знала, что такое любовь.

«Как же беззаветно она полюбила, если, нежная и податливая по натуре, обрела вдруг такую силу!» — думала мадам де Фержоль. Ее обращение с Ластени внезапно переменилось. Тон смягчился, она даже стала, как прежде, говорить ей ласково «ты».

— Послушай, несчастное погибшее дитя, — сказала она однажды дочери, — ты умираешь с горя, и я тоже мучаюсь. Ты губишь свою душу, а вместе с ней и мою. Ты молчишь, стало быть, лжешь и меня принуждаешь участвовать в обмане, заставляя каждый день ломать унизительную комедию и покрывать твой грех, хотя одно только слово правды, возможно, спасло бы нас. Скажи правду, и ты вернешься в объятия любимого. Назови мне его имя. Может, не так уж он худороден, и тогда ты выйдешь за него замуж. Ах, Ластени! Как я корю себя за то, что жестоко обходилась с тобой! Я не имела права тебя осуждать, дитя мое! Я утаила от тебя свое прошлое. Тебе и всем остальным известно, что я безумно влюбилась в твоего отца и он увез меня из родного дома… Но ты, бедное мое дитя, не знаешь — да и свет тоже, — что я была такой же слабой и грешной, как ты, что твой отец привез меня сюда и женился на мне, когда я была в положении. Счастливое супружество покрыло мой грех, и я краснела за него лишь перед Господом. Ты, моя бедная девочка, в наказание мне, в искупление моего греха, тоже согрешила. Суд Божий праведен: я полюбила твоего отца — сотворила себе кумира. Но Бог Ревнитель не терпит отступников, Он наказал меня, забрал моего мужа, а тебя сделал грешницей, какой и я была когда-то. Почему бы и тебе не выйти замуж за любимого? Ведь ты любишь его! Если бы ты не любила его, так же как я твоего отца, то не молчала бы!

Мадам де Фержоль остановилась. Было видно, как мучительно ей далось признание, как она преодолевала себя. Баронесса призналась, что она такая же грешница, как ее дочь, не отступила перед унижением, воспользовалась последним средством, чтобы вырвать вожделенную правду. Величественная мать, считавшая, что дочь прежде всего должна ее почитать, теперь краснела перед нею. Она открыла тайну, о которой не знал никто, о которой никто не подозревал, так надежно защитило ее замужество! Не желая уронить себя в глазах дочери, мать долго не решалась на ужасное, постыдное признание… Она пошла на него в последней крайности, хотя мысленно уже не раз подступалась к нему. Какое невероятное усилие пришлось совершить этой гордой душе, чтобы так пасть в глазах дочери! Но она совладала с гордыней, она призналась!

Все напрасно — ей не удалось растрогать Ластени. Дочь выслушала откровение матери, как выслушивала раньше упреки. Она по-прежнему молчала, устав от бесконечного и бесполезного сопротивления. От укоров мадам де Фержоль, от ее суровых гневных обличений она навсегда отгородилась мертвым тупым равнодушием. Мать не смогла пробиться через вставшую между ними стену. Можно было предположить, что причина в отчаянии девушки, которая поняла, что доказать свою невиновность ей не удастся, коль скоро ее беременность — несомненный факт. Но в действительности бесконечные муки и непонятная беременность превратили Ластени, и прежде замкнутую, в душевнобольную. Вот почему внезапная нежность матери, ее откровенность, взывающая к ответной откровенности, даже уравнивающее их признание, которое не каждая мать решилась бы сделать дочери, не достигли слуха несчастной девушки. Слишком поздно! Случилось непоправимое. Как долго Ластени надеялась, что никакой беременности нет! Одну девушку в их городке заподозрили в таком же грехе, девять месяцев над ней измывались, ругали последними словами, но прошел десятый месяц, а она все еще носила! Оказалось, что у нее развилась злокачественная опухоль. Бедняжка хоть и была еще пока жива, но ожидала смерти со дня на день. Так вот, Ластени в отчаянии уповала на опухоль как на милость Божью.

«Мама еще поплатится за все свои жестокие слова, я отомщу ей», — утешала она себя.

Но и эта страшная надежда не оправдалась. Ребенок шевельнулся и расшевелил в ней что-то — кто знает, может, материнскую любовь?..

— Теперь ты мне скажешь правду, Ластени? Ответишь откровенностью на откровенность? — голос мадам де Фержоль звучал почти ласково. — Тебе нечего бояться твоей мамы, ведь и она когда-то по слабости согрешила, мама поможет тебе, выдаст тебя за того, кого ты любишь…

Ластени, казалось, не понимала материнских слов, даже не слышала их. Она словно бы оглохла и онемела. Мать смотрела на нее, ожидая ответа, но бледные губы не разжимались.

— Ну же, доченька, назови его имя, — попросила мадам де Фержоль, нежно взяв бессильно повисшую руку Ластени и надеясь привлечь дочь в объятия. Увы! — безнадежно запоздалая материнская ласка…

Они по-прежнему сидели в столовой с высоким потолком, откуда теперь редко выходили; горы, обступавшие их печальный сумрачный дом, отбрасывали тени, усугубляя мрак и печаль. Они шили в нише у окна. Знает ли кто-нибудь, сколько тайных трагедий разыгралось между матерями и дочерьми в этих нишах, где они, казалось бы, так мирно работают?.. Мадам де Фержоль вышивала, низко склонив грозное лицо, а у обессилевшей Ластени, которую погребло под собой рухнувшее небо, опустились руки; уронив вышивание на пол, она, прямая, неподвижная, бледная, на фоне темных дубовых панелей походила на гипсовую фигуру — олицетворение бесконечного отчаяния. Сияющие, чистые серо-зеленые глаза потускнели от слез. Ярко-красная кайма век, разъеденных солью, окружала слепые глаза, словно из них текла кровь, а не слезы. Остановившийся взгляд не выражал ничего, даже отчаяния, потому что Ластени владело не буйство, а тихое помешательство; она повредилась в рассудке и медленно погружалась в небытие.

Мать с жалостью и испугом внезапно увидела, как изменилось девичье лицо. Она никогда не говорила дочери, что считает ее красивой, но в глубине души гордилась ее красотой. Прежде, не желая потакать гордыне — своей и дочерней, суровая христианка молчала, но теперь ей тягостно было смотреть на подурневшую Ластени. «Неужели, — думала она, — прелестная девушка превратится в уродину, нет, не в уродину — в идиотку?!» Она уже заметила признаки безумия в дочери, которая перестала жить, еще не умерев. Принято считать, что тело уходит из этого мира первым, раньше души, может, это и верно для большинства людей, но иногда бывает и по-другому: душа отлетает и оставляет тело задолго до того, как ему суждено быть преданным земле.

Вечер спустился на дно колодца, где притулился сумрачный городок; мать и дочь по-прежнему сидели друг против друга в крошечной, размером четыре на четыре шага, нише, в которой теперь сосредоточилась вся их жизнь. Вечерний мрак напомнил им, что пора идти в церковь.

— Пойди, помолись Господу, пусть снимет печать с твоих уст и сердца, пусть пошлет тебе силы покаяться, — сказала мадам де Фержоль.

Но Ластени была безучастна к Богу, который не смиловался над ней, и не стронулась с места; мадам де Фержоль пришлось взять за руку несчастное существо, ставшее всего лишь страдающей плотью, и оно механически подчинилось ей и поднялось со своего стула.

— Постой, — внезапно воскликнула баронесса, поднеся руку дочери к глазам, — а где же кольцо твоего отца? Куда ты его дела? Потеряла? Или сняла, сочтя себя недостойной его носить?

Горе, свалившееся на обеих женщин, было так велико, что они не заметили отсутствия кольца, которое всегда поблескивало на нежной ручке.

Ластени с каждым днем все медленнее вникала в происходящее; она растопырила пальцы и уставилась на свою руку.

— Может, я его потеряла? — пробормотала она, словно очнувшись от забытья.

— Да, ты его потеряла… как потеряла честь! — Мадам де Фержоль вновь глядела на дочь со злобой. — Или, может, отдала тому, кому отдалась сама?!

Гнев душил баронессу. Муж ей был дорог, как никто, дочерью она дорожила меньше; потерять кольцо ее дорогого мужа было в ее глазах грехом еще более страшным, чем даже потерять честь.

Весь вечер и еще много дней потом Агата искала по всему огромному дому кольцо, ведь оно могло незаметно соскользнуть с исхудавшего пальца Ластени. Но не нашла его. Этого было достаточно, чтобы мадам де Фержоль забыла о милосердии; смертельная обида взрастила в ее сердце жестокость, которую уже ничто не могло смягчить.

В тот вечер баронесса даже не пошла в церковь. Впрочем, если бы и пошла, все равно не смогла бы отделаться от мысли, что и раньше приходила на ум, но теперь из-за упорного молчания Ластени терзала, словно когтями.

«Она не хочет назвать виновного, потому что он не может жениться на ней!» — думала вдова. И невольно вспомнила зловещего капуцина, чей образ пугал ее, чье имя она никогда бы не решилась назвать дочери и никогда не называла про себя. Ей было страшно даже произнести начальный слог этого имени, а выговорить все целиком, хотя бы шепотом? — нет, она не могла совершить такого чудовищного кощунства! Кощунством были ее дурные мысли о монахе, священнике, который все время, пока пробыл в ее доме, служил образцом подвижнической жизни. Мадам де Фержоль боялась подумать о нем дурное — и все же думала, ведь человек слаб, с ним всякое могло случиться… И тут же себя одергивала. Как женщина глубоко религиозная, баронесса верила в божественную благодать, и все, что считала возможным для простого смертного, полагала невозможным для священника, который изо дня в день причащается плоти и крови Христовой. Вспомнив об этом, вдова в ужасе гнала от себя греховную мысль. «Господи! — молилась она. — Сделай так, чтобы это был не он!» Избегая произносить монашеское имя, она называла про себя капуцина «он». Страх отступал, и к мадам де Фержоль возвращалась присущая ей рассудительность: «Когда же, собственно, он мог согрешить? Согрешить перед Богом! Грех перед моей дочерью не так страшен. Все сорок дней, что он пробыл у нас, мы с Ластени не разлучались. Он же, если не был в церкви, молился и своей комнате, будто в келье, и выходил только к столу». Ужасное подозрение показалось ей нелепостью, чем-то совершенно невозможным. Она гнала его, как дьявольское наваждение, но оно, несмотря на всю свою невероятность, с дьявольской силой восставало вновь. Чудовищная галлюцинация преследовала ее, подобно навязчивой идее, неотступно стояла перед внутренним взором, и баронесса не могла отвести от нее глаз — так безумец смотрит на солнце до тех пор, пока огненное светило не выжжет ему глаза. Мадам де Фержоль была несчастней безумца: тот мог лишиться зрения, а она не могла ослепнуть и продолжала вглядываться в мучительно жалящее пламя обиды не в силах избавиться от пытки. Со временем и она замкнулась в молчании, как Ластени… Тщетно баронесса молила Господа избавить ее от искушения; даже если страшные видения на миг отступали, другая властная всепоглощающая мысль начинала угнетать мадам де Фержоль, — она вспоминала о быстротечном времени.

Время и впрямь неуклонно шло вперед, как ему и положено, безжалостно приближая миг, когда весь городок, где мадам де Фержоль прожила девятнадцать лет в уважении и почете, мог узнать об их позоре. Близился срок родов Ластени. Нужно было скрыться! Уехать! Бежать! Мадам де Фержоль не зналась с соседями, никого у себя не принимала, поэтому однажды утром, чтобы оповестить горожан о своем отъезде, приказала Агате сказать торговкам на рынке, что они возвращаются в Нормандию. Весть о том, что они покидают каменный мешок, где Агата задыхалась столько лет, оставляют край, который она так и не полюбила, пролила бальзам на сердце старой служанки, которая безутешно горевала и плакала из-за неведомого неизлечимого недуга Ластени, погибавшей, по ее мнению, от дьявольской порчи. Какое счастье вновь увидеть родной Котантен и зеленые пастбища! Мадам де Фержоль сказала, что уезжает из-за болезни дочери, той нужно переменить климат, лучше климата, чем в Нормандии, не найти, и к тому же там ждет их родовое поместье. Госпожа перечисляла служанке причины отъезда, поверхностные, неосновательные, заботливо скрывая самую главную. Но что до причин Агате? Она ни о чем не раздумывала, не возражала, все принимала на веру и несказанно радовалась предстоящему возвращению в родные края. Мадам де Фержоль хранила тайну Ластени от Агаты точно так же, как ото всех остальных, потому что, по ее мнению, беременность дочери бросала тень и на мать. Днями и ночами размышляла она, как же ей поступить и утаить грех дочери, не совершая еще одного греха. Об искусственном выкидыше — детоубийстве, получившем такое распространение в нашу безнравственную эпоху, что его можно назвать преступлением девятнадцатого века, — эта честная верующая женщина и не помышляла.

Не помышляя о крайностях, мадам де Фержоль вконец истерзала себя, подходя к мучительной проблеме с разных сторон. Сколько возможностей она обдумала, от скольких отказалась! Например, она могла бы уехать с дочерью в огромный Париж, где легко затеряться, или в какой-нибудь заграничный город и вернуться после того, как дочь благополучно разрешится от бремени. Она ведь богата, а когда есть деньги, тем более много денег, можно спасти положение, каким бы оно ни было. Но как объяснишь Агате, что ей, старой преданной служанке, нужно остаться дома, когда она с больной Ластени уезжает неведомо куда? Кроме того, мадам де Фержоль была связана клятвой: в минуту опасности, когда будущий муж похищал ее из родительского дома, она обещала Агате в благодарность за помощь, что бы ни случилось, никогда не оставлять ее. Стоит только нарушить клятву, и служанка сразу заподозрит недоброе, — а ведь Агата считает Ластени чистым ангелом, невинным агнцем! — нет, баронесса ни за что не хотела разубедить ее. Вот тогда-то ей пришла в голову мысль вернуться на родину, и она за нее ухватилась. Мадам де Фержоль решила, что после долгого отсутствия там о ней позабыли, что все знавшие ее в юности либо умерли, либо уехали, и сказала сама себе: «Там-то мы и затеряемся. Агата, обезумев от счастья, ничего не заметит, — радость встречи с Нормандией заслонит от нее правду. Все останется между мной и Ластени».

Мадам де Фержоль предполагала и в Нормандии жить уединенно, но совсем по-иному, нежели в маленьком городке в Севеннах. Там она поселится не в городе, не в деревне, а в своем родовом замке Олонд посреди пустынных равнин, что тянутся от Ла-Манша к оконечности полуострова Котантен. В тех местах нет порядочных дорог. И разбитый проселок с глубокими рытвинами да еще юго-западный ветер, приносящий дожди, — лучшие стражи одиноко стоящего замка. Похоже, его выстроил мизантроп или скупец, не желавший видеть гостей. Вот там-то они обе и затаятся, как мыши, пряча свое бесчестье. Мадам де Фержоль преисполнилась решимости и в последний роковой день никого не звать на помощь, даже врача; она своими материнскими руками примет у дочери роды, сама исполнит постыдный долг. Вот тут героическую и несчастную женщину охватывала дрожь, ибо внутренний голос вопрошал: «Ну а дальше? После того, как она разрешится? Тогда надо будет прятать не мать, а ребенка. Ведь ребенок и есть свидетельство содеянного греха, и все предпринятые предосторожности обессмыслятся с его рождением»…

И снова мадам де Фержоль билась в тенетах своей неизбывной беды, пыталась распутать узлы, но только туже их затягивала. Высвободиться она не могла. Время бежало день за днем, как набегает волна за волной море на берег. Больше нельзя было медлить. Пора было бежать, и как можно скорее, из города, где пристально наблюдали за ними. Мадам де Фержоль, подобно всем утопающим, уцепилась за соломинку: найденный выход не спасал их, но хотя бы отводил катастрофу, грозившую им с дочерью, отдалял час их гибели. Она утешала себя, повторяя слова, которым сама не верила: «В последний миг спасительное средство найдется!» Черные недра почтовой кареты поглотили их, словно бездна. Они уехали.

VIII

В самом деле, этой темной истории нет имени; таинственная беда свалилась неведомо откуда на двух женщин, которые затаились в тени горной впадины, но не укрылись от всевидящего ока судьбы. В то же самое время густая мрачная тень окутала и всю Францию, земля заходила у всех под ногами — проснулся вулкан, и все частные беды показались ничтожными по сравнению с общей бедой. Революция только начиналась, когда мадам де Фержоль покидала Севенны, и ее переселение в Нормандию не вызвало, по счастью, ни препятствий, ни подозрений, какие непременно возникли бы позже. Они ехали в почтовой карете, путешествие было долгим и тягостным. Ластени невероятно страдала от тряски по ухабам — дороги в те времена не отличались гладкостью — и к концу дня чувствовала себя настолько разбитой, что им приходилось не просто менять лошадей, а ночевать на постоялом дворе. Утром они вновь отправлялись в путь. Кучера тогда были лихими, медленная езда казалась им унизительной, и, если дамы просили ехать не так скоро, они ворчали с презрением, что «карета ползет, как погребальные дроги», и надо сказать, сами того не подозревая, говорили чистую правду: карета везла живую покойницу. Ластени, бледная как мел, подпрыгивала на рытвинах и готова была каждую минуту лишиться чувств. Дьявол, что из засады подкарауливает даже самые стойкие души, заронил в сердце мадам де Фержоль кощунственную надежду. «Что, если у нее случится выкидыш?» — подумала она, но, как порядочная женщина, тотчас же отогнала постыдную мысль. Боже, как она могла подумать такое? В карете мать и дочь сидели еще ближе и теснее, чем в оконной нише. Но говорили не больше. Да и о чем им было говорить? Они все сказали друг другу. Обе были так заняты своим горем, что ни разу не выглянули в окошко, не порадовались красоте природы, не заинтересовались хоть на миг, что же творится вокруг. Долгие дни путешествия они провели в молчании, не менее оскорбительном и безжалостном, чем укоры. Обеих иссушала жгучая обида; мать негодовала, что ничего не может добиться от дочери, упрямой идиотки, сидящей напротив, колено к колену; дочь не в силах была простить матери ее жестокости и несправедливости… Для обеих путешествие через всю Францию стало крестным путем длиною в сто пятьдесят лье. Страдала и Агата, несмотря на радостное ожидание встречи с родной Нормандией, страдала из-за Ластени. У нее было свое мнение о неведомой болезни ее «голубки», против которой не помогало ни одно средство. На самом деле единственным действенным средством было изгнание беса. Однажды она сказала об этом мадам де Фержоль, но та, хоть и была набожной, отказалась позвать священника, чем повергла в несказанное изумление столь же набожную Агату. Однако служанка решила, что, как только они приедут в замок Олонд, она непременно убедит хозяйку попробовать. Как истая нормандка, она разделяла все верования своего края. А любимым и самым древним святым в Нормандии почитают блаженного Фому из Бивиля, потому что он был духовником самого Людовика Святого. Вот к его-то мощам и пойдет босиком Агата, а добрый святой, что прославился чудесами, сотворит еще одно чудо, исцелит Ластени. Если и святой не исцелит ее, Агата расскажет обо всем своему духовному отцу, и тот изгонит из бедняжки беса. Служанка не раз доказывала свою преданность госпоже и не боялась сказать ей правду в глаза, но большого влияния на властную хозяйку не имела и замолкала, стоило той возразить или просто многозначительно промолчать. Такова была власть над людьми надменной баронессы: любовь замирала пред ней в почтении, а святая искренность, спустившись с высот, чтобы заключить ее в объятия, не осмеливалась приблизиться к ней и возвращалась на небеса.

Наконец после долгих дней пути они добрались до замка Олонд. Если бы душа немощной Ластени была живой, ее, наверное, поразило бы яркое сияние дня, когда они вышли из мрачного гроба почтовой кареты. Ластени было внове веселое зимнее солнце — они приехали в январе, — она и весной не видела такого в горной котловине Фореза, похожей на колодец, куда свет едва-едва пробивается сверху. Солнце могло бы согреть ее душу, но и в могучем потоке света помертвелая душа не очнулась. Ласковое солнце проглянуло, нарушив «обет слез», как говорят о дождливом сезоне в этом западном крае; под его лучами засверкала зелень пастбищ, которые не желтеют здесь и зимой, а живые изгороди из остролиста, отмытого частыми дождями до блеска и приглаженного сильным ветром, сделались яркими, словно изумруд. Нормандия — зеленый край, французская Ирландия, но Ирландия ухоженная, богатая, тучная, достойная носить платье цвета надежды, поскольку ее надежды сбываются, тогда как настоящая Ирландия обречена носить зеленую ливрею. Впрочем, никто, кроме Агаты, не порадовался солнышку. Мадам де Фержоль оборвала последнюю связь с внешним миром, оставив посреди Севенн могилу мужа, куда хотела бы лечь после смерти. Ее оживляло единственное желание: любой ценой спасти честь дочери, и никакая земная красота не прельщала ее; безразличной осталась и Ластени, замкнутая и замкнувшая в себе плод, неведомо как зародившийся в ней, словно злокачественная опухоль, о которой она столько мечтала.

Увы, ни та ни другая не отозвались сердцем на красоту природы. Их собственная природа претерпела надругательство и теперь отторгала все живое и естественное. В глубине души они любили друг друга, но ненависть, ненавистная ненависть, уже проникла к ним в души, отравляя горечью невысказанную любовь, как отравляет яд чистый источник. Мадам де Фержоль с дочерью, жертвы мучительных переживаний, несчастные, изуродованные, отъединившиеся от мира существа, не заботились даже о том, как им устроиться в замке Олонд, своем убежище. За их жизнь отвечала Агата. Старая дева на глазах помолодела и набралась сил; она любовалась родными равнинами, жадно, полной грудью вдыхала вольный воздух, словно бы насыщенный кислородом любви, и сновала целый день по дому, избавляя хозяек от малейших хлопот. Ей удалось навести порядок в полуразрушенном замке, напомнившем ей о молодости и былых его обитателях, и сделать его жилым. Оградила Агата своих нелюдимых хозяек, без предупреждения вернувшихся в заброшенное родовое гнездо, и от любопытных соседей, и от нежелательных встреч. Агата не стала открывать почерневших от времени, наглухо закрытых ставен с ржавыми петлями, но распахнула позади них рамы, чтобы впустить немного воздуха в комнаты, пропахшие, как она говорила, «цвелью». «Цвелью» на нормандском диалекте называют плесень, возникшую из-за сырости. Старушка выбила все диваны и вытерла все столы, грозившие рассыпаться от ветхости. Достала из шкафов стопки пожелтелых простынь и застелила ими постели, сначала тщательно их просушив, чтобы не чувствовалось могильного холода, каким веет от белья, столько лет пролежавшего в шкафу. Замок стал обитаемым, но снаружи не изменился. Крестьяне по-прежнему думали, что в нем нет ни души, и проходили мимо, словно его и нет. Они привыкли к его почерневшим контрфорсам, закрытым ставням и называли старинным церковным словом, многозначительным и зловещим, — «отрешенный»; привыкли и уже не замечали сумрачного старинного здания, заброшенного и обреченного разрушению.

Фермеры Олонда жили на порядочном отдалении от господ, поэтому даже не догадывались о тайном возвращении мадам де Фержоль. Агате исполнилось сорок, когда она исчезла вместе с похищенной мадемуазель д’Олонд, за девятнадцать лет она сильно переменилась, так что никто в округе не мог ее узнать, когда она ходила по субботним дням на рынок за провизией. Одна-единственная из всех старух крестьянок она расплачивалась за покупки наличными, а потом в одиночестве брела по дороге к замку, не обменявшись ни с кем ни единым словом. Нормандские крестьяне в ответ на молчание сами молчат. По характеру они недоверчивы и никогда не вступают первыми в разговор. За то время, что осталось до развязки нашей истории, ни один любопытный не поставил Агату в затруднительное положение — в этом краю все заняты только собой. Дорога в Олонд была безлюдной, потому что замок стоял на отшибе, а к деревням Денвиль или Сен-Жермен-сюр-Э вели напрямик другие дороги. Агата никогда не открывала больших решетчатых ворот, забранных изнутри деревянными щитами, не дававшими возможности видеть внутренний двор, она проскальзывала в низенькую дверь, прятавшуюся за выступом высокой стены, окружавшей сад. Прежде чем вставить ключ в скважину, Агата оглядывалась по сторонам, точно вор. Излишняя предосторожность! Ни разу не увидела она на ухабистой дороге с глубокими колеями, где телеги увязали по самую ступицу, ни единого прохожего.

Мадам де Фержоль предполагала, что в родной Нормандии они станут жить еще уединеннее, чем в Форезе, так оно и вышло. Собственно, они жили теперь не в монастыре, а в тюрьме. Послушная Ластени с детства подчинялась всем решениям властной матери, а теперь и вовсе лишилась собственной воли; оказавшись в заключении, она не роптала. Своей поруганной чести, в том смысле, в каком ее понимает свет, простодушная, невежественная, слабая Ластени придавала куда меньше значения, чем мать. Но ее изошедшая слезами душа стала податливой глиной в руках безжалостной ваятельницы, перед которой не устоял бы и мрамор. Агата тоже не видела ничего странного в их нелюдимости. Фанатично преданная юной госпоже, она и заподозрить не могла, что ее чистота поругана, просто считала, что мадам де Фержоль не хочет показывать бедняжку Ластени в таком жалком виде своим землякам, не то они скажут: «Вот так подарочком наградил муж гордячку д’Олонд за беззаконную любовь!» К тому же служанка не оставляла надежды на чудесное исцеление Ластени и тайком собиралась в паломничество ко гробу блаженного Фомы из Бивиля. А если блаженный им не поможет, придется изгонять беса иначе. Агата полагалась на помощь Божию с простодушной верой, впрочем, истинная вера всегда простодушна. Ни дочь, ни старушка служанка, стараниями которой баронесса жила в затворничестве, как мечтала, не перечили мадам де Фержоль. Замок, возможно, и походил бы на монастырь с послушницами, но в нем не было молельни и не служили мессы — новое горе для баронессы и новый повод казнить себя и корить. Даже под густой вуалью она не могла пойти на службу в соседний приход, поскольку боялась оставить Ластени одну хотя бы на час в последний месяц мучительного ожидания. «Мне приходится жертвовать ради нее всем, даже своим христианским долгом, — думала она с сердцем и, как истая янсенистка, придающая исполнению обрядов особую важность, прибавляла со свойственной ей жесткостью и страстью: — Она обрекла на погибель нас обеих»

Чтобы понять, как страдала без мессы могучая душа этой женщины, нужно представить себе всю силу ее религиозного чувства. Способны ли мы на такое? Думаю, вряд ли. Дом, который из-за образа жизни его обитательниц мы сравнили с безрадостным монастырем без молельни, для обеих женщин был скорее сродни удушающей тесноте кареты — не домом, а домовиной. К счастью — если подобное слово уместно в столь удручающем повествовании, — эта домовина оказалась достаточно просторной, чтобы в ней можно было дышать. Высокие стены давным-давно заброшенного сада скрывали от посторонних глаз двух отшельниц, когда они выходили за порог, чтобы не задохнуться в заточении, как задохнулась неугомонная принцесса Эболи, запертая ревнивым Филиппом II в башне без окон, — прежде чем умереть, она прожила четырнадцать месяцев, задыхаясь в спертом воздухе и собственных испарениях. Какая страшная участь — отравиться самим собой![23]

Прошло еще несколько дней, и Ластени перестала выходить из спальни. Она лежала в шезлонге, на котором ночью подле нее спала мать, постоянно сторожившая ее, как тюремщик узника — нет, еще бдительнее, потому что в тюрьме узник и тюремщик не сидят в одной камере, а Ластени не разлучалась ни на минуту с молчаливым, всевидящим, неумолимым стражем. Баронесса со свойственной ей твердостью приняла решение: отныне она не говорила Ластени ни единого слова. Ни в чем не упрекала ее. Сильная женщина не сумела одолеть свою слабую дочь, и вся ее сила камнем легла ей на сердце. Увы! Мать и дочь и раньше не слишком часто разговаривали, теперь же совсем онемели — онемели, как две покойницы, закрытые в один гроб. И все же живые покойницы, заточенные в четырех стенах, могли видеть и касаться друг друга. Гробовое молчание было для них дополнительной пыткой. Мистик Сен-Мартен[24] утверждал, что молитва — дыхание человеческой души. Нет, дыхание души — это любые слова, неважно, что они выражают, любовь или ненависть, проклятие или благословение. Обречь себя на молчанье — значит обречь себя на удушье. И они обе задыхались — мать по собственной воле, дочь из покорности. Мать казнила молчанием дочь, дочь казнила мать. Мадам де Фержоль, в чьем сердце жила еще вера, говорила хотя бы с Богом; в присутствии дочери она преклоняла колени и шепотом молилась. Ластени не молилась. Девушка отгородилась от Бога так же, как от матери, — немотой и улыбалась недоброй, презрительной улыбкой, глядя на коленопреклоненную баронессу, которая молилась возле ее кровати. Для жертвы рока не существовало ни Божьей милости, ни людской, если даже родная мать отказала ей в милосердии. Обе они страдали, но Ластени страдала сильней. Лишь Агата, которую баронесса гнала, стоило ей прийти с шитьем в спальню, где царило вечное безмолвие, хоть и болела душой за Ластени, с радостью и любовью хозяйничала в замке, где прошла ее молодость, где все вещи, по ее словам, «ее знали». На ней одной лежали все хозяйственные заботы, позабытые госпожой, она одна вспоминала прошлое, спускаясь к колодцу в сад. Агата насильно кормила своих хозяек, как кормят малых детей и сумасшедших, иначе они, вполне возможно, умерли бы с голоду, настолько глубоко погрузились обе в разъедающую пучину горя.

IX

И вот однажды вечером мадам де Фержоль поняла, что Ластени скоро разрешится от бремени, и, хотя давно ожидала этого события, встревожилась не на шутку. Роды сами по себе непредсказуемы, а из-за неопытности «повитухи» могли стать смертельно опасными. И все же баронесса приготовилась к ним, справившись с собой усилием несгибаемой воли. Приступы боли у Ластени были так характерны, что женщина, испытавшая их сама, не могла ошибиться. Рожала Ластени ночью. Когда наступил самый ответственный миг, мадам де Фержоль распорядилась:

— Закусите простыню и не кричите. Будьте мужественной.

Слабая Ластени и была мужественной, она не издала ни единого стона, но закричи она, никто бы не встревожился в пустынном замке, где и днем царила безжизненная ночная тишина. Только Агата могла бы прибежать на крик, но она спала в другом крыле замка, куда никакой крик из их спальни не мог долететь. Все предусмотрела, все продумала дальновидная мадам де Фержоль, и все же, несмотря на многочисленные предосторожности, ее охватил внезапно безумный страх. Прекрасно зная, что в этом крыле никого, кроме них, нет, баронесса, охваченная болезненной подозрительностью, с гулко бьющимся сердцем, отправилась к закрытой двери и широко распахнула ее. Ей вдруг почудилось, что там, сгорбившись, притаилась Агата. За дверью — никого, и в темном коридоре тоже пусто. И все-таки мадам де Фержоль шагнула в темноту с замиранием сердца, с каким суеверные люди ждут появления из темноты призрака. Баронесса боялась Агаты больше, чем привидения. Дрожа, она вглядывалась широко раскрытыми глазами во тьму и, наконец, бледная от ужаса, какой иной раз охватывает даже самых смелых людей, вернулась к дочери, что корчилась в родовых схватках на кровати. Склонившись над Ластени, мадам де Фержоль принялась помогать ей освободиться от тяжкого бремени…

Ребенок принес Ластени множество мук и сам тоже мучился вместе с ней. Не выдержав страданий, он родился мертвым. Покойница произвела на свет покойника… Можно ли назвать жизнью то, что еще теплилось в измученной Ластени? Мадам де Фержоль, хоть и упрекала себя по пути в Олонд за грешные мечты о выкидыше, не могла скрыть глубочайшей радости при виде маленького тельца, в чьей смерти некого было винить… От всей души она благодарила Бога за утрату «горемыки», как мысленно называла несчастного, хвалила Господа за то, что, вняв ее мольбам, Он спас младенца и мать от позора и бед. Для нее самой смерть младенца была величайшим благом, избавив от необходимости прятать несчастного ребенка всю жизнь, как прятала до сих пор — и с каким трудом! — в утробе матери; не придется покрываться краской стыда и Ластени: незаконнорожденные дети — палачи для своих матерей, щеки опозоренных пылают, как от пощечин. Но и радость не смягчила баронессу. Приняв дитя от матери, она показала его ей, присовокупив:

— Вот ваш грех и воздаяние за него!

Ластени посмотрела на мертвого ребенка помертвевшим взором, и ее обессилевшее тело слегка вздрогнуло.

— Он счастливее меня, — прошептала она и умолкла.

Напрасно мадам де Фержоль искала в ее глазах жалости к мертвому — жалости она не обнаружила. Опухшее от слез лицо Ластени по-прежнему выражало равнодушие, глубочайшее равнодушие и, казалось, не могло выразить ничего другого. Мадам де Фержоль, страстная по натуре, безумно полюбившая человека, за которого вышла замуж, не увидела в глазах дочери чувства, что все оправдывает и все объясняет, — не увидела в них любви! В глубине души вдова рассчитывала, что во время родов все откроется, и сделалась повитухой дочери, чтобы роковое имя знали только Ластени, ее мать и Господь Бог. Отныне ничто не могло пролить свет на тайну Ластени. Мадам де Фержоль надеялась до конца, но ее надежда умерла вместе с ребенком от безымянного отца во время тайных родов. В ту ночь, страшную, незабвенную для баронессы, не одна счастливая женщина благополучно разрешилась от бремени живым младенцем, не одни счастливый отец вне себя от восторга и гордости прижал к груди плод взаимной любви. Но кто знает, может быть, в ту же ночь еще одна несчастная, похожая на Ластени, над чьей головой сгустился мрак ночи, мрак страха, мрак смерти, прятала ребенка, у которого не было имени, как и у этой душераздирающей истории?..

Темная, долгая ночь — ночь мучений и страха, которую не забудешь, все еще длилась. Баронессе предстояло еще одно страшное испытание. Ребенок родился мертвым, и это было счастьем, хоть и грешно так говорить. Но что делать с тельцем? Что делать с крошечным покойником, последней уликой против преступницы Ластени? Как его утаить? Как стереть последний след, чтобы навсегда покончить с позором, неизбывным для них обеих?.. Мадам де Фержоль мучительно искала выхода, и те, что находила, ее пугали. Но она была нормандкой и обладала несокрушимой волей. Пусть сердце болит и трепещет — не она подчиняется сердцу, а сердце ей. Даже в страхе она всегда делала то, что должна была сделать, словно не ведала страха. После родов Ластени уснула, как засыпают все роженицы; мадам де Фержоль завернула мертвое тельце в пеленку — она много их сшила, пока сидела подле дочери, не имевшей ни сил, ни желания шить, — и вынесла его из комнаты, замкнув дверь на ключ. Мать опасалась, что дочь без нее проснется, но железная рука необходимости гнала ее прочь. Мадам де Фержоль зажгла потайной фонарь и спустилась в сад, она помнила, что внизу, у стены, в одном из укромных уголков видела старую забытую лопату, вот этой-то лопатой она мужественно выкопала могилу для мертвого ребенка. Для маленького покойника, в чьей смерти была неповинна!.. Она похоронила его собственными руками, которые когда-то холила и берегла, потом складывала в молитве, а теперь заставляла делать черную работу. Копая могилу в ночной темноте при свете звезд, что всё видят, но никому ничего не расскажут, мадам де Фержоль невольно подумала о детоубийцах, которые, возможно, вот так же в темноте, на глазах у звезд, закапывают младенцев…

«Я хороню его, как будто сама убила», — думала она, и ей припомнилась одна страшная история, которую ей когда-то рассказали. Семнадцатилетняя служанка родила одна без всякой помощи ребеночка и придушила его. Случилось это в ночь с субботы на воскресенье, и утром она положила мертвого младенца в карман юбки и пошла, как обычно, в церковь. Во время мессы он так и лежал у нее в кармане, прижимаясь холодным комочком к ее телу, а на обратном пути, проходя по мосту, по которому давно уже никто не ходил, она бросила его в воду. Мадам де Фержоль никак не могла отвязаться от жуткой истории, она все преследовала ее. Дрожа от леденящего ужаса, будто сама стала убийцей, она долго утаптывала могилку… внука и, наконец, убедившись, что могилки совсем не видно, вернулась в спальню белее мела, хотя не совершала преступления, а только думала о нем. Ластени еще спала, а когда проснулась, не попросила еще раз показать ей мертвого сына. Она находилась в той расслабленности и отрешенности, в какие погружаются женщины после невыносимых родовых мук. Можно подумать, она вообще позабыла о младенце. Поразмыслив, мадам де Фержоль не стала ничего говорить, дожидаясь, чтобы Ластени заговорила первой. Но странное, невероятное дело: Ластени о ребенке так и не вспомнила, более того, она не вспоминала о нем никогда! Неужели нежная Ластени была начисто лишена материнского чувства, основы основ женского естества? Ведь и зачавшая от насильника любит свое дитя, горюет о его смерти. Но ни той ночью, ни в последующие дни Ластени не очнулась от безмолвной отрешенности. Слезы по-прежнему текли по ее исплаканному лицу, как текли вот уже полгода, но не похоже было, чтобы для них появилась новая причина.

Оправившись после родов, Ластени не переменилась, даже живот у нее не опал. Она оставалась такой же бледной, вялой, подавленной, замкнутой, и если вдруг обращала внимание на что-то вовне, то только пугалась, — словом, находилась в том же угнетенном, болезненном состоянии, сродни тихому помешательству. Оскорбительное недоверие матери и необъяснимая беременность подкосили ее, нанесли постоянно гноящуюся, незаживающую рану.

Зато мадам де Фержоль, успокоившись, что никто никогда не узнает о грехе дочери, смягчилась и вспомнила, очевидно, христианский завет: «Всякий грех простится»[25]. Во всяком случае, исчезла ее всегдашняя раздражительность, которую раньше она, хоть и обладала сильной волей, не могла сдержать. Безнадежность сродни смерти, а мы рано или поздно смиряемся со смертью; вот только Ластени не могла смириться с тем, что безнадежно погибла. Чувства слабой девушки оказались более глубокими, чем чувства сильной женщины… Дочь не изменила своего отношения к матери. Увядший цветок не раскрылся. Мать смягчилась, но дочь была неумолима, — в затянувшейся ране остался осколок клинка, в раненой душе осколком засела обида. Несколько дней у Ластени не было сил встать, наконец она поднялась, слабая, обескровленная, помертвевшая, — встала напрасно, потому что страдала от неизлечимого смертельного недуга. Агата надеялась, что, раз ее любимица слегла, в ее болезни наступил перелом, а следом — кто знает, вдруг? — придет выздоровление. Однако ей пришлось убедиться, что родная животворная земля не властна исцелить Ластени, и старая нянька укрепилась в мысли, что «голубку поймал в тенета дьявол», и попросила у мадам де Фержоль разрешения совершить паломничество ко гробу блаженного Фомы из Бивиля. Вдова отпустила служанку.

Агата отправилась в путь босиком, исполненная все еще живой в этом краю, где вопреки прогрессу всеобщего безбожия соблюдают старинные религиозные обряды, простой и искренней средневековой веры. Спустя четыре дня она вернулась в Олонд еще печальнее, чем прежде, потому что надежда на чудо, о котором она просила с такой горячей убежденностью, угасла. С Агатой случилось нечто необычайное, сверхъестественное, так что ее душа, верующая и вместе с тем суеверная, впитавшая с юности все заблуждения своей родной Нормандии, испытала глубокое потрясение и ужас. Возвращаясь из паломничества, она увидела собственными глазами то, о чем слышала с детства и чего больше всего боялась. Увидела то, что нормандские крестьяне называют предвестием смерти.

Она уже подходила к Олонду, но сильно припозднилась, поскольку во исполнение данного ради Ластени обета туда и обратно шла босая и ее ноги сильно устали. Она брела поздней ночью среди живых изгородей, что ограждают поля и пастбища; вокруг ни единого дома, ни единой живой души — безмолвие и безлюдье. Агата не боялась идти одна в ночной темноте по пустынным равнинам и все-таки невольно прибавила шагу. Покой царил у нее в душе и в мыслях. Поутру она причастилась, и ее наполнила безмятежная благодать, какую дарует причастие. Безмятежная благодать виделась ей и в природе, причастившейся белой облаткой луны. Луна и Агата, одинаково тихие и умиротворенные, спокойно шествовали каждая своим путем. Дорога между изгородей стала уже, превратилась в тропку, и вдалеке при голубоватом свете луны Агата приметила белое пятно и подумала, что это туман поднялся от всегда влажной в Нормандии земли. Однако, подходя все ближе и ближе, служанка отчетливо различила в белом пятне гроб, который преградил ей дорогу… По древнему поверью, таинственный гроб, брошенный провожатыми, служил предвестием близкой неминучей смерти, и, чтобы отвести от себя дурное, нужно было набраться храбрости и отодвинуть его. В детстве Агата слышала много рассказов о встрече с гробом, и все сходились в одном: если человек думал, что гроб ему помстился, и перешагивал через него, как через колоду, то поутру его находили лежащим без чувств на том же самом месте, потом он начинал хиреть и вскоре умирал. Агата от природы была не робкого десятка и, как христианка, не боялась смерти, вся беда в том, что думала она не о своей судьбе, а о судьбе Ластени. И чем ближе подходила к гробу, тем отчетливее его видела. Подойдя совсем близко, она, несмотря на все свое мужество и веру, на мгновенье обмерла: луна, бледное солнце призраков, освещала белый гроб на черной тропе, тянувшейся меж темных стен живой изгороди. «Нет, если б я боялась только за себя, у меня никогда не хватило бы духу к нему притронуться, — подумала Агата, — но ради моей голубки!..» И она опустилась на колени посреди тропы, помолилась, перебирая четки, поскольку на силу молитвы полагалась больше, чем на свою, еще раз перекрестилась и взялась отворачивать гроб.

Но старушке оказалось не по силам его сдвинуть, и ее сердце горестно сжалось: чтобы сладить с судьбой и со смертью, нужно было отвернуть гроб с дороги в сторону, а сил у нее не хватало! Он был такой тяжелый. Он не поддавался. Агата налегала, что есть мочи, но упорство не прибавило ей сил. Словно в насмешку над ней, гроб не сдвигался ни на пядь. Будто в землю врос. «Раз он не сдвигается, значит, в нем покойница», — подумала старая служанка: мысль о Ластени не шла у нее из головы. Ее любовь и вера могли бы двигать горами, а старческие руки напрасно силились стронуть с места четыре жалких сосновых доски! В отчаянии от собственной слабости перед дурным предзнаменованием Агата снова принялась молиться. И опять не поддалась проклятая домовина… Удрученная, подавленная, она пробралась в узкую щель между гробом и живой изгородью — не до утра же ей здесь сидеть! Вот тут на нее и напал страх. Руки, только что толкавшие неподъемный ледяной гроб, задрожали. Отойдя достаточно далеко, Агата почувствовала угрызения совести и отважно решила: «Вернусь! Попробую еще раз!» Она обернулась, собираясь возвратиться, но позади нее на узкой прямой тропе ничего не было. Гроб исчез… Агата даже не смогла найти места, где он стоял. Тропинка вновь стала черной тенью между двумя освещенными луной живыми изгородями, что стояли не шелохнувшись, — небывалое дело, в эту ночь не было ветра! «Нет Господня дыхания, — сказала про себя старушка, — неподвижный воздух люб всякой нечисти».

Охваченная страхом, она поспешила прочь. Неподвижный воздух и свет луны, тоже «какой-то нечистой», внушали ей ужас. Она шла быстро, почти бежала, и луна с левой стороны бежала за ней вдогонку. Теперь Агате казалось, что луна — это череп, который катится вслед за ней. Бледная от ужаса, чувствуя, что у нее от страха зуб на зуб не попадает, Агата спешила домой из последних сил. На повороте тропинки луна, бежавшая за Агатой, вдруг исчезла из глаз, отстала. «Я все думала, — говорила потом Агата, холодея при одном воспоминании, — что черепушка в небесах догонит меня, подкатится под ноги, как дьявольский кегельный шар, опрокинет, и я все кости переломаю! Так и останусь лежать, никогда до дому не доберусь».

Но она все-таки добралась до замка Олонд, перепуганная и расстроенная, — думала, ей подали знак о том, что уже случилось, и готовилась к худшему. Угрюмая тишина, царящая в замке, успокоила ее. Может быть, мать и дочь спали, а может, их томила бессонница — ни единого шороха не доносилось из спальни. На следующее утро Агата обнаружила, что Ластени выглядит немного лучше, чем раньше. Не будь ночного видения, она бы порадовалась, что святой помог бедной страдалице. Служанка подробно рассказала баронессе обо всем, что с ней случилось в пути, но о видении умолчала. «Ни к чему это, — решила она, — все равно она не поверит».

Зато мадам де Фержоль верила в силу молитвы и в чудеса святых. Она сказала Агате, что ее паломничество ко гробу блаженного исповедника очень помогло Ластени, той стало гораздо лучше. Баронесса хотела видеть улучшения, поскольку ей не терпелось пойти в церковь — в Олонде она еще ни разу туда не ходила из-за необходимости скрываться от соседей.

— Полагаю, мы наконец-то сможем выстоять мессу, — сказала она, подразумевая себя и Ластени.

Ведь Агата все это время ходила в церковь и не совершала смертного греха, тогда как баронесса до сих пор могла лишь корить себя за пренебрежение христианским долгом — себя и в еще большей мере дочь, грешницу, что ввела и ее во грех. У старой служанки всегда была возможность сходить в один из соседних приходов «за святой мессой», по ее собственному выражению. Ходила она «за мессой», накинув черную шаль поверх чепца, чтобы никто ее не узнал, становилась в церкви у самого входа возле чаши со святой водой и уходила сразу после службы. Так же как ходила по субботам на рынок в Сен-Совёр за припасами на неделю. Надо сказать, что прихожанам в церкви было «не больно-то нужно знать», как любят говорить нормандцы, кто она такая и откуда, — обычная крестьянка, и ничего больше. Но баронессе де Фержоль не пристало бывать в церкви тайком. Поэтому теперь, когда баронесса сочла возможным появиться в церкви открыто, она не то чтобы обрадовалась — состояние дочери не позволяло ей радоваться от души, — но почувствовала явное облегчение, после долгого мучительного заточения вздохнув наконец свободнее. Трезвая, практичная, уверенная в себе мадам де Фержоль решила, что им с дочерью пора покинуть суровый затвор, коль скоро он уже сослужил им службу.

— Вы можете объявить в деревне, — сказала она Агате, — что мы приехали в Олонд нынче ночью и намерены здесь поселиться.

Еще она распорядилась, чтобы Агата сообщила всем, что Ластени давно уже больна, что они вернулись в родные края, поскольку воздух Севенн был для нее вреден, и что, пока дочь не выздоровеет, баронесса не сможет принимать у себя.

Разумная, но излишняя предосторожность: революция — не лучшее время для поддержания аристократического достоинства и соблюдения светского этикета; но мадам де Фержоль, поглощенная проступком дочери, не ведала о том, что творится вокруг. Революция прогрессировала, подобно болотной лихорадке, больная Франция уже бредила.

В замке об этом ничего не знали. Кровавая трагедия разыгралась на обширной политической арене, а две несчастных владелицы Олонда, занятые в своем домашнем спектакле, довольствовались малой сценой старинного сумрачного театра. Мадам де Фержоль беспокоилась, что так долго не была в церкви, но вскоре мессы вообще прекратят служить и не станет алтарей, перед которыми преклоняли колени страждущие, к которым приникали, ища поддержки, разбитые сердца.

X

Мадам де Фержоль пришла в церковь по соседству, но, вопреки ожиданию, не вызвала ни всеобщего удивления, ни любопытства. В другое время на нее обратили бы внимание, но сейчас революция вскружила головы даже испокон веков здравомыслящим нормандцам. Вскружила, но пока что не срубила, наполнила энтузиазмом одних, запугала других и всем им помешала заметить, что баронесса де Фержоль вернулась в родные края, где все, честно говоря, давным-давно позабыли о скандальном увозе. Три башни замка Олонд много лет проспали у дороги, которую когда-то должны были охранять, но в одно прекрасное утро открыли глаза, то бишь ставни, почерневшие и заплесневевшие от дождей. Их торжественно распахнула Агата в белоснежном чепце. Деревянные щиты, прикрепленные к решеткам, что скрывали внутренний двор, тоже сняли, и путник, редкий в этих местах, мог теперь заметить, что жизнь с ее мелкими повседневными заботами бесшумно заполняет замок, одолевая смерть, — нет, хуже — запустение. Впрочем, путники сюда не заглядывали, жизнь баронессы де Фержоль в родовом замке не вызывала в округе интереса, так же как ее приезд. Иными словами, пряталась она или не пряталась, ее уединения никто не нарушал. Дочь стала средоточием всей ее жизни — всегда вместе, всегда одни, они никого, кроме Агаты, не хотели видеть подле себя. Мать и дочь были обречены провести с глазу на глаз остаток жизни, баронесса не могла этого не знать. «Ластени никогда не выйдет замуж, — не раз со вздохом думала она. — Мужчина полюбит ее, захочет на ней жениться в уверенности, что берет за себя девушку. Как я смогу ему объяснить, что Ластени — навеки запятнанная вдова?.. Как смогу обнаружить ее позор перед мужчиной, исполненным лучших чувств и надежд, когда он придет просить у меня ее руки?.. Если когда-нибудь, конечно, такой сыщется». Честность, благородство, религиозные убеждения — все божественные начала высокой души мадам де Фержоль восставали против чудовищного обмана, и мысль о возможном сватовстве терзала ее не меньше, чем другие мучительные мысли. Конечно, бледная слабоумная Ластени теперь могла возбуждать только жалость, но ведь она молода, а у молодости столько сил в запасе! В будущем все возможно, невозможно одно: замалчивать, скрывать позорную правду, потому что это низость! Из отвращения ко всякого рода низостям мадам де Фержоль была готова разделить с дочерью ее судьбу. Два одиночества не могли разлучиться, два существа мучились друг подле друга, тем более безысходно, что сердца их бились рядом, но не в такт…

Увы, будущий жених Ластени был всего лишь мечтой ее матери — мечтой, которая не радовала, а лишь прибавляла новое горе к изобилию прежних горестей баронессы. В ту недобрую ночь, когда Ластени разрешилась, мадам де Фержоль тщетно ждала, что воспоминания о несчастной любви проснутся в ее душе, — бедняжке Ластени предстояло уйти из жизни, так и не узнав, что значит быть любимой. Утраченная красота не вернулась к ней, молодость не превозмогла болезни… И хотя мадам де Фержоль сказала Агате, что Ластени чувствует себя лучше, она скорее желала улучшений, нежели верила в них, но проходили недели, месяцы, а рано отцветший венчик клонился все ниже, и тогда она окончательно потеряла надежду. Ластени встала с постели согнутая, как старуха. Зная ее историю, можно предположить, что во время родов она хоть и не умерла, но повредила себе каким-то образом позвоночник в области крестца. Когда мать с дочерью появлялись по воскресеньям в церкви, всем становилось ясно, отчего баронесса де Фержоль никого не принимает. Все видели, что она посвятила себя больной дочери, и никто не сомневался: печальная обуза недолго будет отягощать госпожу баронессу.

Однако Ластени протянула бы еще довольно долго, если бы революция не достигла кровавого апогея и в стране не закрыли бы церкви. У мадам де Фержоль больше не было причин прятать дочь от врачей, поэтому в Олонде их перебывало множество. Все они говорили о телесной и умственной расслабленности, но отыскать ее причину не могли. Одна баронесса знала причину. «Грех — вот причина, — думала баронесса, — грех убивает виновную». Янсенизм, увы, учит уповать на справедливость, а не на милосердие Божие, и ей казалось, что справедливый Господь Сам сломал об колено грешницу, которая была стройной тростинкой, пока ее не смяли мужские руки.

Обе женщины и здесь, среди светлых равнин, ничем не напоминавших мрачный колодец в Севеннах, замкнулись в своем горе и не глядели в окно на окружавшую их красоту. Вечерами в окно выглядывала только Агата, наслаждаясь воздухом воли. Жизнь же ее хозяек — если такую жизнь вообще можно назвать жизнью — оставалась безвоздушной… Мадам де Фержоль, убежденная, что дочь наказана за свой грех, наблюдала, как день за днем несчастную точит странный недуг, следила, как прекрасное здание медленно обращается в руины. Она не прощала дочери беззакония, не прощала дерзкого упрямства и нежелания открыть правду — и, несмотря на это, несмотря на жесткость своей веры, страдала, глядя, как страдает Ластени, но не выказывала дочери сочувствия, отдав сердце боготворимому мужу, так что бедная девочка не дождалась от нее даже жалости. Ластени угасала, врачи не понимали причины, наобум назначали прижигания, потом объявили болезнь неизлечимой: недуг изнурял не только тело, но и разум и завладел девушкой целиком. Слабый свет рассудка еще теплился в страдалице, но освещал лишь угрюмые потемки безумия. Ластени молчала, поэтому трудно было узнать, как глубоки эти потемки. Она умирала, как жила, — в безмолвии. Понимала ли она, что с ней происходит, осознавала ли себя? Целыми днями девушка сидела, не говоря ни слова, праздная, неподвижная, привалившись головой к стене, не отвечая даже Агате, исходившей слезами жалости. Агата горевала, что лишилась средства спасти свою голубку, свою «блаженненькую», средства, на которое так долго уповала, — священников, изгоняющих бесов, больше не было: все они были в бегах, революция бесновалась. Но об этой бесноватой в Олонде узнали только потому, что не смогли сыскать священника, который помолился бы над больной бедняжкой! Случай, скорее всего, единственный в своем роде! В маленьком замке Олонд, который не разрушил кровавый смерч, который стоял по-прежнему, вздымая вверх три башни, укрылись три несчастные женщины, обо всем на свете позабывшие в уединенной обители слез. В то время как Франция тонула в крови, струящейся с эшафотов, три страдалицы, три жертвы несчастливого жребия были заняты лишь своими кровоточащими сердцами. Тогда-то, в дни не замеченного ими революционного самозабвения страны, и отошла Ластени, унеся в могилу тайну, которую мадам де Фержоль считала ее грехом. Ни Агата, ни баронесса не догадывались, что смерть так близка. В тот день больная чувствовала себя не хуже, чем обычно. Они не заметили никаких предвестий ни в ее лице, давно безжизненном и бледном, ни в ее затуманенных глазах цвета ивовых листьев — листьев плакучей ивы, потому что сколько же они плакали, эти глаза! — ни в ее давно обессилевшем, странно согбенном теле, — ничто не подсказало им, что она должна умереть. Ластени не нуждалась в присмотре, и ее оставляли в спальне, где «блаженненькая» сидела всегда в одной и той же позе, привалившись головой к стене. Мадам де Фержоль и Агата расходились по своим комнатам, и в замке все шло своим чередом: баронесса молилась, служанка плакала, каждая в своем уголке. В тот день, зайдя к Ластени в сумерках, они нашли ее на том же месте, она по-прежнему сидела, привалившись головой к стене, и смотрела широко открытыми глазами, но была мертва — ее душа отлетела. Бедная душа! Она отлетала уже давно, теперь же ушла безвозвратно. Увидев свою голубку мертвой, Агата бросилась к ее ногам, обняла их и зарыдала, положив седую голову на колени мертвой. Мадам де Фержоль куда лучше владела собой в тот печальный миг. Она приложила руку к груди своей «девочки», действительно так и оставшейся ребенком, желая удостовериться, что слабое сердце, которое едва билось, больше не бьется. Ее рука проникла под платье, коснулась мертвого тела, и вдруг баронесса сдавленно вскрикнула:

— Кровь! Агата, кровь!

И действительно, ее рука была в крови. Агата подняла голову с колен «голубки», и они, вдвоем расстегнув на Ластени рубашку, обомлели от ужаса: девушка убила себя. Она убивала себе медленно, день за днем. Вкалывала каждый день по булавке.

Они извлекли восемнадцать из-под левой груди…

XI

Однажды (это уже при Реставрации, прошло ни мало ни много четверть века после смерти несчастной Ластени де Фержоль, таинственную историю которой я рассказываю) ее мать, баронесса де Фержоль, она пережила дочь и была еще жива, «Ничто меня не берет!», — говорила она с жестокой горечью, упрекая пощадившего ее Господа, — так вот, баронесса де Фержоль была приглашена на большой парадный обед к графу де Люду, своему родственнику, хозяину одного из самых гостеприимных домов в Сен-Совёре, где так много до революции танцевали, где танцевала и мадам де Фержоль, тогда еще мадемуазель Жаклин д’Олонд, с красавцем офицером в белом мундире, ставшим ее «Черным ангелом», потому что всю оставшуюся жизнь она носила по нему траур. Но в это время у де Люда уже не танцевали. Другие времена, другие нравы. Не танцевали, но обедали. Обеды заменили контрданс. Мадам де Фержоль состарилась вдвое, старили ее и года и беды, и странно было видеть на веселом обеде эту старую, ушедшую в религию женщину, почти святую, если только можно стать святой, не зная милосердия. И все-таки она сидела за столом. Обладая удивительно сильным характером, чуждаясь любого внешнего проявления чувств, много лет спустя после смерти дочери она вернулась в общество, к которому по рождению принадлежала, и появлялась в гостиных всегда очень просто одетая, сдержанная и замкнутая. Будто раковую опухоль, разъедающую сердце, баронесса стоически, без единой жалобы носила в груди мучительную тайну — неразрешимую и гнетущую, так и не раскрытую тайну, которую дочь унесла с собой в могилу. Никто и никогда не заподозрил того, что баронесса знала о своей дочери, но убивало госпожу де Фержоль не то, что она о ней знала, а то, чего она так и не узнала. Узнает ли она когда-нибудь эту тайну? Мадам де Фержоль потеряла всякую надежду. И, доживая свои дни в пустоте безнадежности, хранила на лице выражение спокойствия, какого не было у нее в душе. С годами она превратилась в руину, но руина была Колизеем. Их роднили мощь и величие. «На том конце стола, где на обедах графа де Люда сидит баронесса, и говорят тише, и смеются меньше», — заметил как-то виконт де Керкевиль, очень любивший посмеяться, но вынужденный из почтения становиться серьезным в присутствии величавой и величественной старухи. Так вот на том обеде в доме де Люда, на котором присутствовала мадам де Фержоль, храня то же безразличие, какое хранила и в жизни, царили веселое оживление и взаимное доброжелательство, хотя общество собралось весьма смешанное. Можно сказать, что маленькое общество в столовой являло собой картину общества в целом, каким оно стало в результате могучих усилий революции, а потом империи, но в тот вечер малоаппетитный социальный и политический винегрет (нынешнее правительство не способно приготовить даже такой) никому не внушал отвращения. Граф де Люд не без остроумия называл свои обеды «собранием трех сословий», и в самом деле, на них присутствовали и знать, и духовенство, и буржуазия. Но все были очень сердечны и в прекрасном расположении духа. Надо сказать, что небольшой городок Сен-Совёр куда благодушнее Валони, такого же городка по соседству, расположенного в четырех лье: там мало-мальски родовитый дворянин считал себя паладином Карла Великого и, прежде чем пригласить вас на обед, требовал дворянских грамот.

А что касается столовой де Люда, то я говорю чистую правду, и вот доказательство: на обеде без всякого отвращения друг к другу сидели рядом за одним столом маркиза де Лимор, самая знатная из приглашенных дам, цветущего вида весельчак, по происхождению нормандский крестьянин, отмывший руки от грязи и ставший настоящим парижским буржуа, и маркиз де Пон-Лабе, известный древностью своего прославленного рода. Буржуа в белом пикейном жилете между маркизом и маркизой можно было сравнить с серебряным гербовым щитом, который поддерживали с двух сторон щитодержатели в виде маркиза-единорога и маркизы-львицы. Парижский буржуа обзавелся загородным домом в окрестностях Сен-Совёра и приезжал сюда каждый год провести свободное время, а свободного времени у него было немало, и обеспечил ему его нажитый капитал, который наш буржуа растратил бы с радостью ради удовольствия наживать вновь. Он скучал — страдал ностальгической болезнью, тоской торгаша по проданной лавке.

Он и в самом деле был торгашом — поверите ли? Бакалейщиком. Но бакалея была особая, высокого полета бакалея. Он был поставщиком Его Величества Наполеона, императора и короля, в лучшие дни его славы; лавка нашего бакалейщика, сметенная с площади Карусель вместе с другими домами, на протяжении десяти лет смотрела, не мигая, на Тюильрийский дворец, который в свою очередь тоже был разрушен. Императорский бакалейщик, сидя за столом графа де Люда, вовсе не выдавал себя, как говориться, за поставщика горчицы самого Папы, то есть не чванился, а наслаждался обществом, кушал с большим аппетитом и походил скорее на добродушного Тюркаре, ни видом своим, ни именем не имея в себе ничего бакалейного. Имя его подходило скорее генералу, потому что звался он господин Баталия. Провидение позволяет себе подчас веселые шутки: задумав императора Наполеона, оно сочло остроумным, что Баталия будет поставлять ему чай и кофе. Фантазии у Провидения не занимать, пошутив с фамилией, оно на этом не остановилось и позаботилось, чтобы бакалейщик стал одним из самых красивых мужчин в те времена, когда почти все мужчины были горделивыми красавцами и Жерико с Давидом запечатлели их в посрамление нам. Среди поваров он был известен как «красавчик с Карусели». У него и выправка была военная. Во времена Империи, когда он выходил из кафе на углу улицы Сент-Никосез, где проводил вечера за домино, и шел домой в модном тогда шапокляке, окутав могучие плечи плащом с золотым галуном на вороте, часовые у замка Тюильри брали на караул, словно шел генерал, и, к великому наслаждению друзей, отдавали ему честь с неподражаемой серьезностью и торжественностью. В эту минуту господин Баталия и впрямь чувствовал себя генералом, а потом снова становился бакалейщиком, коим и был до мозга костей. Он не обременял себя никакими вопросами, чем и объясняется его завидное здоровье в шестидесятилетием возрасте, хотя частенько, сложив руки на животе, закрыв глаза и погрузившись в себя, сообщал с неподражаемым выражением лица: «Я даю бал своим мыслям! Боже мой! Что за бал! И какие танцорки!» Пустота в голове не мешала ему быть большим хитрецом, как все нормандцы, и, валяя дурака — нося к тому же при фамилии Баталия имя Жиль, которым зовутся все дурачки в кукольных фарсах, — он любил напускать на себя глуповатый вид, но в дураках никогда не оставался. Во время Империи он оказывал немало мелких услуг мелкопоместным нормандским дворянам, с которыми обращался с неизменной почтительностью, и они покупали у него товары как из чувства местного патриотизма, так и из благодарности. Иногда кое-кто из них даже подавал ему письма или петиции, полагаясь на его связи при дворе; двор он знал хорошо, знал дворового пса Мусташа, кучера и даже Зое, негритянку императрицы Жозефины, другое дело, что никто из этих его знакомых не знал грамоты. Империя, которая его кормила, развалилась, а он со своим богатством уцелел. В 1814 году он ликвидировал свою лавочку, как Наполеон свою империю, однако в отличие от императора этот Наполеон бакалейного дела, уйдя, не возвращался со своего острова Эльба к бакалейной деятельности и умер в 1830 году от холеры.

Такую вот оригинальную персону случай и социальные потрясения поместили напротив мадам де Фержоль на обеде графа де Люда. Зная, что хорош собой, господин Баталия всю жизнь заботился о своих туалетах, вот и сейчас приоделся в «парадную форму», как говорил он сам. Красив он был и в старости, высокий, моложавый, крепкий, и свою несокрушимость очень любил подчеркивать, показывая с тайным самодовольством и притворно жалобным видом большой палец, весьма подвижный и гибкий, доверительно сообщая при этом, что он будто бы у него парализован после взрыва адской машины, который выбросил его, господина Баталию, со второго этажа, из окна кафе на улице Никосез, когда он сидел там и мирно читал газету. Кое-как добрался он до Шайо и попросил проводить себя домой, к жене, где застал жену в обмороке и доктора Дюбуа, который вынимал у нее из груди осколки стекла: взрывной волной у них в лавке выбило витрину[26]. Это была его любимая история! Несчастный паралитик, жертва взрыва, нарядился из почтения к своему амфитриону в облегающий его геркулесовский торс синий фрак с золотыми пуговицами, короткие штаны из белого кашемира, шелковые чулки в широкий рубчик и лайковые туфли на высоких каблуках, какие так любил император, надевавший их во всех случаях, когда не носил сапог… Жиль Баталия, которого местные дворяне, принимая у себя, называли весьма фамильярно «папашей Баталией», что мало ему подходило, потому что ничего отеческого в бакалейщике не было, отличался английской аккуратностью и благоухал, будто чистое женское белье. Был он из тех блондинов, что напоминают нормандцам об их скандинавском происхождении, но напоминал норманна не столько цветом волос, уже побелевших, как крыло альбатроса, к тому же очень коротко стриженных (наголо, как стали говорить потом), но необыкновенно розовой кожей, чистой, свежей, без красных прожилок. Голубые глаза его весело глядели из-под плотных тяжеловатых век, и, разговаривая, он то и дело подмигивал, словно посмеивался над тем, что говорил, и приглашал вас посмеяться вместе с ним. Больше всего он гордился своими зубами, дорожил ими, как женщина дорожит жемчугами, и время от времени показывал их, даже не смеясь, из одного только молчаливого удовольствия похвастаться. На обед к графу де Люду бакалейщик явился, держа бамбуковую трость, как ружье, на плече — именно так он ее обычно и носил. Оставив трость в уголке коридора, он вошел в гостиную, держась за шляпу обеими руками — так когда-то в Комической Опере входил влюбленный герой в кабинет судьи, — и поздоровался с собравшимися с приниженностью крестьянина, разумеется нарочитой и неискренней, как мы уже говорили, он любил порой повалять дурака… Свою визави, мадам де Фержоль, напротив которой он сидел за обедом, он знал давным-давно, но, чтобы понять глубину ее веры, ему не хватало глубокомыслия. Все, что превосходило его разумение, господин Баталия пренебрежительно и не задумываясь называл «маниями». «Это все у них ма-а-ании», — говорил он тягуче и в нос, утрируя донельзя свой нормандский акцент. Но мадам де Фержоль умела держать в узде и этого простолюдина. Нельзя сказать, что у него были дурные манеры, — манер не было вовсе. Да и откуда бы их было взять? Уж не пропускал ли по маленькой с кухарками из богатых домов, что приходили к нему с шести утра пополнять запасы чая или шоколада? «К восьми утра я уже все успевал переделать», — говорил он, самодовольно улыбаясь. По части манер господин Баталия мало чем отличался от господина де Корбьера, занимавшегося вопросами народного образования при Людовике XVIII и клавшего свой носовой платок в пятнах от нюхательного табака королю на письменный стол. Бакалейщик не клал носового платка из тонкого фуляра, надушенного росным ладаном, на обеденный стол графа де Люда, зато положил кожаный кисет, украшенный довольно искусной миниатюрой — изображением его сыновей в синих бархатных костюмчиках со множеством золотых пуговиц. Носы мальчуганов тоже были пуговицей, и среди этого изобилия пуговиц торчали золотые трубы, которые малыши держали в руках. Курносые мальчишки красотой не блистали и не обещали стать похожими на господина Баталию, который с нежностью называл их «мой батальончик».

Вот как раз благодаря этому кисету, переданному одному из гостей, захотевшему получше рассмотреть миниатюру, маркиз де Пон-Лабе и заметил на мизинце передававшей его руки удивительный изумруд, который невольно привлек его внимание.

— А вы, однако, большой франт, господин Баталия, если позволяете себе носить изумруд такой цены и такой красоты! — сказал маркиз, шокированный тем, что удивительный камень украшает руку, привыкшую развешивать макароны и крупу. — Покажите-ка ваше кольцо! Где вы только его взяли?

— Даю слово, — с веселым хохотком отозвался весельчак Баталия, — что ни за что не догадаетесь, где я его взял! И ставлю пятьдесят тысяч экю, как говорил Ла Майоне де Гранвиль, против двадцати пяти луидоров, что и никто не догадается!

— Полагаю, вы преувеличиваете, — недоверчиво отозвался маркиз де Пон-Лабе.

— Попробуйте, — предложил Баталия.

Старичок маркиз подумал с минуту, но, по-видимому, так и не нашел ни одной благопристойной версии, какую мог бы изложить в присутствии суровой и набожной мадам де Фержоль, хотя, по всей видимости, она их не слушала, поглощенная, будто раковой опухолью, снедающей ее сердце бедой…

— Так вот, — заявил Жиль Баталия после минутного молчания маркиза, — я снял его с руки вора! Можно сказать, расплатился с ним той же монетой. Вроде как вора обокрал. Любопытно, не правда ли? Хотите расскажу, как было дело?

— Конечно, хотим, — подхватил граф де Люд, — расскажите, Баталия. Ваша история придаст пикантности шамбертену.

XII

— Ну так слушайте мою историю, она о ворах и произошла уже давным-давно, — начал Жиль Баталия, — тогда император еще не был императором, а я не был его поставщиком. — В голосе его прозвучала поистине имперская гордость, ибо Империя обладала такой мощью, что наделяла величием даже бакалейщиков. — К власти пришел Баррас[27] и привел с собой Фуше[28], поручив ему полицию. Фуше и в те времена был таким, каким мы узнали его позже, когда он стал министром, но тогда грозного Фуше раздирали на части якобинцы и шуаны, как святую Аполлонию[29] гонители христиан, и он — не без вмешательства дьявола, а без дьявола там точно не обошлось! — занимался только адскими политическими кознями, ему бы власть удержать, а на порядок в Париже он плевать хотел. Вы, господа провинциалы и эмигранты, представить себе не можете, что творилось в Париже, пока не отбушевала революция. Париж из столицы, из города превратился в клоаку. В темный лес, где кишели разбойники. Ночью скорей окажешься в гробу, чем в собственной постели. На улицах ни единого фонаря — революционеры превратили их в виселицы! — освещен только Пале-Рояль. А в потемках хозяйничают мошенники, воры и грабители всех сортов. Куда ни пойдешь — разбойничий притон. Можно было ходить по городу только вооруженным до зубов, а лучше не ходить вовсе.

И вот как-то ночью… А жил я тогда на углу улицы Севр, и окна моего магазина были забраны железными решетками. Я и теперь, проходя мимо, смотрю на них с большим чувством, и скоро вы поймете почему. Так вот ночью, когда я спал у себя в спальне на втором этаже, закрыв магазин пораньше, меня разбудил совершенно особенный звук. Похоже, будто что-то пилили, и я сказал себе: «Внизу воры!» Разбудил паренька, своего помощника, который спал в каморке под лестницей, и, взяв по свече, мы вместе спустились в лавку. Я не ошибся, к нам лезли воры. Они успели выпилить в ставне большую, величиной с шапку, дыру, и, войдя, я увидел руку, которая вцепилась в железный прут решетки и пыталась его вырвать. Видна была только рука, ее хозяина скрывал ставень, но разбойник был не один, я слышал, как несколько человек переговариваются шепотом. Тут мне пришла в голову замечательная идея. Я мигнул помощнику, указав ему на руку. Паренек из здешних мест, из Бенвиля, я привез его с собой в Париж, Бог не обидел его ни смекалкой, ни силой, вы сами в этом убедитесь. Он сразу меня понял, прыгнул, схватил руку и сжал, будто клещами, а я тем временем достал из-под прилавка веревку и накрепко прикрутил ее к железному пруту. «Отработала свое, голубушка!» — весело сказал я. Пришпилили мы вора, и я заранее радовался, представляя, какая у ворюги будет рожа назавтра при свете дня. «Пошли спать!» — сказал я пареньку, и мы вернулись — я к себе в постель, а он под лестницу. Но заснуть я не мог, лежал и прислушивался. Прошло какое-то время, и мне показалось, что я слышу удаляющиеся шаги. Высунуться в окно я не решился, бандиты могли пальнуть мне прямо в лицо, а мне, девичьей сухоте, только этого и не хватало, — тут рассказчик широко улыбнулся, показав не без кокетства безупречные зубы. — Я подумал, что завтра поквитаюсь с разбойником, и с этой сладостной мыслью заснул.

А ведь грубый бакалейщик сумел заинтересовать тонко воспитанных аристократов, среди которых оказался. Они слушали его, они на него смотрели и больше уж не посмеивались над красавцем, чьей красоте, вполне возможно, завидовали, издеваясь тихомолком над его серьгами. Жиль Баталия надел их смолоду и по странной прихоти так и не снял, расплачиваясь за прежнее фатовство сходством со старым кучером.

— Но поутру меня ждало разочарование, — вновь заговорил Жиль Баталия. — Вы ведь понимаете, что проснулся я раным-ранешенько, — (бакалейщик любил употреблять просторечные слова), — и бегом побежал в лавку поглядеть на чертову руку. Я прекрасно знал, что веревки не пожалел и прикрутил руку так, что вору и не шевельнуться. И каково же было мое удивление! Я-то ждал, что увижу опухшую, побагровевшую или даже почерневшую руку — уж больно туго я стянул ее веревкой, так туго, что она даже врезалась в кожу, — но рука совсем не опухла и была белой-пребелой, словно в ней не осталось ни капли крови. Она обвисла и сделалась слабой и мягкой, будто женская… Я ничего не понял, но хотел понять, поэтому быстренько отпер дверь лавки и выглянул на улицу: думал увидеть человека, а увидел лужу крови…

Жиль Баталия не отличался красноречием. Детство он провел в ландах Тайпье с овцами и до старости говорил с ошибками, которых я не привожу. Вместо «с аппетитом» он говорил «с петитом», вместо «победитель» — «побегитель» и был свято уверен, что и при написании нужно придерживаться такой же орфографии. Но скажу по чести, владей он лучше ораторским искусством, его рассказ не произвел бы большего впечатления.

Слушатели думали не о рассказчике, они думали о ворах, которые отрубили руку своему сообщнику и утащили его с собой.

— Лихое дело! — сказал Керкевиль, который и сам любил отчаянные поступки, потому как энергии у него было хоть отбавляй.



Поделиться книгой:

На главную
Назад