Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: История, которой даже имени нет - Жюль-Амеде Барбе д' Оревильи на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:


Жюль Барбе д’Оревильи

«История, которой даже имени нет»

Повесть

Реми де Гурмон

Жизнь Барбе д’Оревильи[1]


Барбе д’Оревильи — один из самых необычных писателей XIX века. Думается, он долго еще будет привлекать к себе внимание и надолго останется одним из тех особенных и словно бы потаенных классиков, благодаря которым и до сих пор жива французская литература. Алтари из в подземных криптах, но верные охотно спускаются к ним в глубину, в то время как храмы великих святых показывают солнечным лучам скучающую пустоту. В литературе они те, кого Сент-Бёв называл в жизни «мессиями». Их держат в отдалении от лона семьи, боятся приблизиться к ним и все-таки ищут взглядом и радуются, что увидели. Их боятся не потому, что они чудовища, а, напротив, потому, что они слишком хороши и слишком свободны. Не спеша, осторожно, но неуклонно представители церкви и ученого мира удаляют их книги из библиотек, прячут в ящики стола, оставляя пылиться на виду сверкающую добродетель и разум.

Но неиссякаем клан пренебрегающих добродетелью и издевающихся над разумными. Эти злыдни сберегли для нас Марциала и Петрония, а сегодня предпочитают Бодлера Ламартину, Барбе д’Оревильи — Жорж Санд, Вилье де Лиль-Адана — Доде, Верлена — Сюлли Прюдому. Словом, я хочу сказать, что в литературе существует две литературы, одна соответствует желанию человека хранить, другая — разрушать. Благодаря их сосуществованию не все сохраняется и не все разрушается, каждая из них по очереди выигрывает в лотерею, поставляя образованным людям множество тем для споров.

Барбе д’Оревильи не из тех, кем восхищаются простодушные. Он сложен, он прихотлив. Одни считают его христианским писателем, видя в нем что-то вроде романтического Вейо, другие обличают за аморализм и дьявольскую дерзость. В нем есть и то и другое, отсюда его противоречивость: противоположности сталкиваются, не превратившись в последовательность. Мы знаем, что поначалу он был безбожником и имморалистом; внутренний кризис подтолкнул его к религии, но имморалистом он так и остался. Поистине небывалое сочетание! Никто так и не понял — возможно, и сам д’Оревильи тоже, — так ли уж глубока вера в этом католике бодлеровского толка. «Он верит, что он верит», — отзывались о Шатобриане. Барбе д’Оревильи, напротив, так твердо уверен в собственной вере, что позволяет себе всевозможные вольности, в том числе и неверность. Не случайно он весьма усердно занимался историей и успел усвоить, что лучшими и наиболее полезными для своего вероисповедания католиками были те, что не стеснялись своего язычества.

Нормандия, родина Барбе, наименее религиозная из областей Франции, но при этом нормандцы больше других привержены к внешнему соблюдению обрядов и церковных традиций. Нет сомнения, что почва и климат влияют на религиозное чувство: вера датчан, живущих у себя в Дании, на протяжении веков оставалась смутной и неотчетливой, гнездясь в потаенных глубинах их сознания; вера пряталась в их сердцах, как прячется уж в крестьянском пестере. Переселившись в Нормандию, датчане с осторожной неспешностью стали склоняться к скептицизму. Неверы в душе, они дорожили прилюдными проявлениями набожности, религия была для них в первую очередь делом общественным. Они мало интересовались проповедями, но дорожили мессой за ее праздничность, любили церковные здания и не любили священников. Нормандцы построили несколько самых красивых аббатств и соборов во Франции, но не позаботились поселить в них монахов и каноников, снабдить их землями или рентой. Задолго до революции эти монастыри стояли пустыми. Когда после революции стали распродавать церковное имущество, его даже охотнее крестьян, которым всегда было мало дела до религии, покупала в Нормандии знать, нисколько не смущаясь и не колеблясь: отцы народа подавали ему пример, уча скептицизму.

Нормандцы (речь идет о Нижней Нормандии, уроженцем которой был Барбе д’Оревильи) страшные индивидуалисты, послушание и почтительность свойственны им в очень малой степени, если они и признают авторитеты, то только те, что находятся от них в отдалении, те, которые им не видны. И патриоты они не пламенные. При всей своей привязанности к родной земле нормандцы легко расстаются с нею; у них в крови тяга к приключениям, их влечет в чужие края, где они становятся воинами, занимаются торговлей. Обладая немалой любознательностью, нормандцы тянутся к образованию и разного рода интеллектуальной деятельности, равно как и к тому, что с ней связано. Между Валонью и Гранвилем родились самые рьяные издатели XV и XVI веков, сделавшие продажу книг чуть ли не своей монополией. И среди писателей число нормандцев было всегда изрядным.

Барбе д’Оревильи и был именно таким нормандцем: в душе не слишком религиозным, но привязанным к церковным обрядам и традициям; ярым индивидуалистом, признающим авторитеты только такими, какими сам для себя их выдумал; полный нежности к родным краям, он без сожаления расстался с ними, чтобы потом вернуться обратно все с той же нежностью. Среда, в которой родился Барбе, была издавна причастна культуре, но он отправился на завоевание новых культурных ценностей с безоглядностью истинного искателя приключений. Вооружен он был весьма относительно, характером обладал неподатливым, завоевание далось ему нелегко. Пятьдесят лет понадобилось молодому человеку, чтобы дрожащей уже рукой ухватиться за туманный шлейф призрачной славы.

Барбе д’Оревильи родился в 1808 году в Сен-Совёр-де-Виконте, неподалеку от Валони, в одной из тех старинных буржуазных семей, представителями которых монархия пополняла ряды аристократии. Король награждал своих подданных титулами, как теперь награждают крестами, но с большей обдуманностью и в меньшем количестве. Награждая человека, король возвышал семейство, заинтересовывая в благополучии государства тот слой, значимость которого повышал год от года. Денежные должности поддерживали аристократию, должность можно было купить, и это обстоятельство тесно связывает наш позавчерашний день с современными нравами. Аристократами Барбе д’Оревильи стали в 1765 году, и надо сказать, что есть аристократы и посвежее. Бабушка его была Ла Блери, мать носила фамилию Анго и, вполне возможно, приходилась внучкой Людовику XV (Анго уже и до этого роднились с Барбе). Такова его, к счастью, весьма разнообразная родословная: крепкие крестьяне и знать Котантена, судовладельцы Дьеппа, Бурбоны. Неужели нужно было так много корней, чтобы создать одного Барбе д’Оревильи? Вероятно. Потомки, принадлежащие к одному корню, наделены большей цельностью.

Эрнестина Анго любила только своего мужа, занята была только им. Теофиль Барбе, молчаливый, сумрачный, жил прошлым, сделав преданность монархии своей религией. Любила и баловала ребенка одна бабушка Ла Блери, она была знакома с шевалье де Тушем и рассказывала внуку о его приключениях. Вторым человеком, оказавшим на мальчика влияние, был его двоюродный брат Эдельстан де Мериль, старше Жюля Барбе на семь лет. Будущий ученый, знаток медиевистики, приобщил младшего брата к литературе, в первую очередь романтической, но не позабыл при этом и Корнеля с Расином, любить которых научил его наставник господин Груль. В пятнадцать лет Барбе посылает свои стихи Казимиру Делавиню, и тот отвечает подростку[2]. Учебу Барбе продолжает в Париже, в коллеже Св. Станислава, где «теряет веру» и возмещает потерю обретением друга в лице своего соученика Мориса де Герена, весьма далекого от христианской доктрины и вернувшегося к ней, похоже, лишь по мнению своей сестры[3].

С 1829 по 1833 год Барбе д’Оревильи учится на юридическом факультете в Кане, знакомится с владельцем книжного магазина и издателем Требюсьеном, основывает республиканский журнал «Ревю де Кан» («Журнал Кана») в пику монархическому журналу своего брата, именовавшемуся «Момус норман» («Нормандский Мом»), публикует свой первый рассказ «Леа» и защищает диссертацию «удивительно убогую как по содержанию, так и по изложению» на тему «Основания для отмены срока давности». В это же время молодой человек начинает интересоваться политикой, он республиканец и коммуналист: «Развернем же знамена городских управ! Пусть поднимутся новые коммуны, как в XII веке поднялись старые французские коммуны!..» Барбе стоит за всеобщее избирательное право и надеется, что именно оно станет результатом «общественных волнений, начавшихся в 89 году и продолжающихся в июле 1830». Его собираются женить, но он, получив небольшое наследство, ускользает от женитьбы, обосновывается в Париже, путешествует, мечтает, рифмует, проклинает, пишет стихи в прозе и необычный роман «Жермен», который увидит свет только в 1884 году под названием «То, что не умирает». Занимается он и политикой, но она прискучивает ему, впрочем как и многое другое. Не тускнеют только чувственные радости: «животное великолепие» возмещает ему и потерю веры, и утрату интереса ко всему остальному. Он ненадолго возвращается в Сен-Совёр, но убеждается, что разлюбил и родные края. «Родина, — пишет он в своем «Меморандуме» («Дневнике»), — это привычки, мои привычки не из этих мест и никогда таковыми не были». Разочаровывается он и в республиканских идеях. До поры до времени он из принципа ограничивался только фамилией Барбе, теперь прибавляет к ней и положенное ему д’Оревильи, вспомнив, что его прадед купил когда-то должность и титул конюшего. Значит ли это, что он поумнел и образумился? Вполне возможно, потому что, желая преуспеть в жизни, нужно пользоваться всеми своими преимуществами, избегать скромности, как порока, и делать вид, что уже обладаешь тем, к чему стремишься.

Морис де Герен собирается вступить в брак, что подвигает д’Оревильи на размышления: «Всем нужен семейный очаг. Байрон так злопыхательствовал против семьи только потому, что разрушил свою». Необузданный романтик переживает глубокий кризис, он послушлив настолько, что соглашается писать для… «Официальной газеты общественного образования», которой руководит его друг Амедей Рене. Барбе подчиняет себя дисциплине: «Мне кажется, — говорит он в августе 1837 года, — что я внутренне остыл, это к лучшему; поэзия страстей меня больше не трогает». С осени он сотрудничает в «Эроп» («Европе»), поддерживая политику Тьера. Карьера журналиста началась, он не оставит журналистику до самой смерти, занимаясь ею более пятидесяти лет.

С этих пор он выступает в двух ипостасях: полемически настроенного журналиста и писателя. Вскоре жизнь его усложнится еще больше: усвоенное им безбожие и имморализм вступят в противоречие с болезнью, унаследованной от предков, — религиозными представлениями. Первая тетрадь «Меморандума» заканчивается: «Умрите же, последние безумства разбитого сердца». С 1838 по 1846 год в Барбе д’Оревильи идет трудная внутренняя работа, о которой он если и упоминает, то весьма туманно и неотчетливо. Произошла встреча. Она глубоко повлияла на него, не помешав увлеченно заниматься журналистикой и яростно сражаться с «Котидьен» («Ежедневной газетой»). Эжени де Герен пришла навестить своего брата. Барбе смотрит на нее и слушает с искренней и взволнованной заинтересованностью, отголоски которой мы находим во втором «Меморандуме». Греле утверждает, что Барбе был взволнован гораздо больше, чем даже хотел себе признаться. «Он никогда не забывал сестру своего дорогого Герена». Барбе молчаливо восхищался ею, в первую очередь интеллектуально, но вполне возможно, не остался равнодушен и чувством, и чувственно. Эжени, очаровательная дурнушка, привлекавшая к себе некрасотой, тоже, скорее всего, была к нему неравнодушна. Встреча послужила началом кризиса Барбе, усугубила кризис смерть Мориса де Герена, ставшая для него тяжелым ударом. Но самые тяжкие времена настанут позже. Пока у Барбе есть еще силы на отвлечения, и он отвлек себя работой: завершил «Немыслимую любовь» и начал «Любовь старинную». Заботил его и «Бреммель», он задумал опубликовать свое эссе в «Ревю де дё Монд» («Вестнике двух миров»). Редактор Бюлоз «сделал все, чтобы отказать» и отказал; Требюсьен издаст «Бреммеля» позже в Кане красивым маленьким томиком. Успех «Немыслимой любви» был весьма относительным, автора утешило то, что перед ним открылись тяжелые двери «Журналь де Деба» («Газеты прений»). Между изданием двух своих книг он съездил в Дьепп, где участвовал в предвыборной кампании на стороне лидера оппозиции, одержал победу и горделиво именовал себя «Варвиком выборов».

Место Барбе д’Оревильи в литературном мире в это время весьма неопределенно. Всех сбивает с толку то, что литературные занятия не мешают ему участвовать в разного рода политических акциях, не слишком высокого полета. Если поискать, то можно было бы найти и другие причины для удивления: например, выставляемое напоказ сотрудничество с самыми модными газетами, к которому Барбе относился очень серьезно. Такое сотрудничество требует гибкости, порой даже невероятной. Барбе интересуется одновременно и Бреммелем, и Иннокентием III, и не походя, для светской беседы, но глубоко, на протяжении долгого времени, — разве не удивительно? Барбе был ближе к Бреммелю, но считал, что к Иннокентию. Из-за всеядности он написал много лишнего, если не сказать — вредного для своей репутации. Талант его в те времена был гибок, зато оставался несгибаемым характер. И если он унижался, то с наглой заносчивостью. Барбе высокомерно третировал читателя, читатель обижался, газеты закрывались — и стесненность в средствах вынуждала Барбе вновь искать работу. Писатель не абстракция, не отвлеченность, ему приходится иметь дело с внешними обстоятельствами, которые порождает жизнь, и с внутренними — собственными заусенцами, шероховатостями, шипами, что составляют порой сущность его таланта. Часто дендизм, которым так интересовался Барбе д’Оревильи, относят к нему самому, представляя человеком, занятым в первую очередь тем, чтобы удивлять современников. Мне же кажется, что он, будучи человеком сложным: с одной стороны, необыкновенно чувствительным и очень гордым — с другой, хотел и нравиться, и не нравиться одновременно. Манера его поведения страшно неуклюжа. И денди, и писателю одинаково трудно достигнуть поставленной цели, им мешает пылкость и искренность. Индивидуалист Барбе, надо сказать, искренен до безумия. Эксцентричность в нем неодолима. Подчиниться общепринятому — чего бы это ни касалось: одежды, идей, стиля — было для него невозможно. Еще совсем недавно его пренебрежительно, а точнее, легкомысленно называли запоздалым романтиком. Когда умираешь в восемьдесят лет, не выпустив из рук пера, трудно оказаться не «запоздалым». Интересно посмотреть, что представлял бы собой в литературном мире Теофиль Готье, проживи он и продолжай писать до 1892 года! Барбе родился на шесть лет позже Виктора Гюго и на три года раньше Готье, в 1830 году Мюссе было двадцать лет, а Барбе д’Оревильи двадцать три. «Запоздалый романтик» жил в одно время с поистине великими романтиками. И если литературная критика пренебрегает самыми элементарными сведениями, каковыми являются факты и даты, то она бесполезна, а значит, и бессмысленна. Разве не бессмысленны критические выпады против Барбе, если все его шаги вперед рассматриваются как топтание в кругу «запоздалого романтизма»? При таком методе стихотворение, опубликованное в 1830 году, ничем не отличается от романа, опубликованного в 1880-м; изъятые из контекста времени и окружения факты обезличиваются и свидетельствуют о чем угодно. Реально они начинают что-то значить только тогда, когда выстраиваются в причинно-следственную цепочку. Однако глупость и предвзятость предпочитают метод «порочных кругов». Книга господина Греле поможет читателю обойтись без кругов, она научно выстроена, она последовательна, каждому явлению найдено в ней конкретное место. В ней нет легковесной критической болтовни, в ней есть логика хорошо продуманных и бережно выстроенных фактов, из которых сложена жизнь.

После 1846 года Барбе д’Оревильи меняется, он не слишком похож на того, каким был в юности. Ко всем уже существующим противоречиям, сотрясающим эту могучую натуру, прибавляется еще одно: он становится католиком. К воздушному влиянию Эжени Герен присоединяется куда более ощутимое воздействие Реймонда Брюкера, прототипа Луи Вейо, но без его гениальности. Под влиянием неофита Брюкера вновь обращается к вере и Барбе д’Оревильи. Желая укрепиться во вновь обретенной вере, они основывают «Католическое общество» ради возрождения религиозного искусства и «Журнал католического мира» ради возрождения католической мысли. Революция 1848 года, которая развивалась под покровительством духовенства, смела оба начинания. Но Барбе пока еще остается в избранном русле. Двадцать тысяч членов «Рабочего клуба Братства» выбирают его своим президентом; сначала он произносит речи, потом громит собравшуюся публику и, наконец, прекращает маскарад, вернувшись к работе над «Старинной любовью». По очень точному замечанию Греле, «у Барбе д’Оревильи образ мыслей католика, зато воображение языческое». Начатый года три или четыре назад роман писатель закончит, не изменив его духу, но поместит в другую обстановку: романтическая история будет происходить в Нормандии. К тому же времени относится переписка Барбе с Требюсьеном, где он сообщает о своих намерениях писать повести и романы о Нижней Нормандии, что и осуществит впоследствии. Именно д’Оревильи создал во Франции «роман террора», ничего подобного, обладающего истинной литературной ценностью, не существовало до «Кавалера де Туша», «Порченой», «Женатого священника». Бальзак, изображая провинцию, рисует не какой-то частный, особенный уголок, обжитый, знакомый и любимый с детства; провинция для него то же самое, что и Париж, и он противопоставляет их друг другу, что давно уже стало традиционным и привычным приемом. Барбе д’Оревильи говорит об одной-единственной области, но описывает в ней все: и землю, и море, и небо, и деревни, и городки, и дворян, и горожан, и крестьян, и рыбаков. Нет сомнения, что он не ограничивается воспоминаниями, а ищет новых сведений, о чем свидетельствуют его письма к Требюсьену, но к почерпнутому новому он относится настороженно и критично. Барбе находит точные слова там, где Бальзак утопает в перифразах, у Барбе есть неподдельность и подлинность, ему не нужно сорок лет учиться языку рыбаков, он знал его с детства.

Роман он начинает с наброска, которому медленно, не спеша придает окончательную форму.

Барбе много работает, и работает в совершенно разных литературных жанрах: пишет свои нормандские романы, которые собирается объединить под общим названием «Запад», и критические эссе «Творения и творцы», в которых выступает судьей мыслей, поступков и произведений современных ему писателей.

Его, возможно, излишне высокомерные суждения о книгах своих современников будут прочитаны много позже, но первые камни воздвигаемой им хрупкой башни, названной потом «Пророки прошлого», были заложены именно в мае 1851 года. «Старая любовь» появилась в апреле. Требюсьен, человек бесхитростный, образец простодушного читателя, был поражен. Барбе д’Оревильи пишет ему: «Католицизм — это искусство различать, что такое добро и что такое зло. Будем же столь же могучи, широки и изобильны, как вечная истина». Он льстит себя надеждой, что его романы столь же католические произведения, сколь и его «Пророки»; он стремится убедить всех, что изображение страстей не означает их возвеличивания. То же самое будет говорить Бодлер, защищаясь от глупых нападок городских властей. Бодлер лицемерил, Барбе был искренен; беспредельный индивидуалист не терял самого себя, даже погружаясь в глубины религиозной мистики. Вера Барбе д’Оревильи, без сомнения, отличалась от веры Шатобриана: Барбе верил только в то, во что пожелал поверить.

Вторая империя была благосклонна к создателю «Пророков», по-прежнему остававшемуся легитимистом, но ставшему ей союзником. Барбе сотрудничал в «Пэи» («Страна»), опубликовал «Дневник» Эжени Герен, благородно выступил на защиту «Цветов зла»[4], в судьбу которых Сент-Бёв предпочел не вмешиваться.

Уступая, без всяких сомнений, как литературный критик Сент-Бёву, Барбе не был лишен проницательности. Человек, который уже в 1856 году увидел величие Бодлера и ничтожество Ожье[5], оказал немалую услугу французской мысли. Тогда же Барбе защищает и Бальзака, которого в «Ревю де дё Монд» оценили с той же несправедливостью, с какой спустя сорок пять лет оценят и его самого. В застойных старинных городках злопамятность живет долго. Первого из самодовольных очернителей звали Пуату, второго Думик. Увы! В жизни мало что меняется: один дурак непременно находит на свое место другого. Думается, история литературы, впрочем, как любая другая история, может быть написана раз и навсегда. Подставлять в нее придется только новые фамилии. 1 февраля 1857 года Барбе д’Оревильи пишет: «На этой неделе я получил почетный подарок, великолепную бронзовую медаль с изображением Бальзака в дубовой рамке, прекраснейшее творение Давида Анжера. Госпожа де Бальзак прислала мне ее с чудесным письмом, наградив за защиту мужа против беззубых укусов господина Пуату».

Барбе, который после появления «Легенды веков» первым очень точно охарактеризовал Гюго, назвав его «гениальным эпиком», вызвал скандал своими статьями в «Пэи» об «Отверженных», так как был возмущен восхвалением романа, похожим на бесстыдную рекламу промышленных товаров. Республиканцы и роялисты, на этот раз единодушно, поносили его, сочтя, что гордый критик пошел на поводу у властей, став их рупором. Барбе д’Оревильи преследовали с той же ненавистью, что и живописца Галлимара[6] за его преждевременный мистицизм. Республикански настроенная молодежь, отличавшаяся отсутствием воображения, называла Барбе «идиотом» при всяком удобном случае. Можно сказать, что антислава писателя достигла в этот час апогея. Критическая статья против Гёте, метившая на деле в Сент-Бёва, подлила еще масла в огонь. В итоге все достижения отважного и великолепного писателя, проработавшего на литературной ниве тридцать лет, оказались сведенными на нет двумя неудачными критическими статьями. Процесс против Барбе, возбужденный «Ревю де дё Монд», был осмеян в хронике, появившейся в «Фигаро», и вернул авторитет подписи Барбе, который вдруг было пошатнулся. Защитником на процессе против д’Оревильи выступил Гамбетта, который и в дальнейшем остался ему другом, подтвердив свое дружеское расположение во время гонений на «Тех, что от дьявола»[7]. Барбе отомстил официальному мнению, опубликовав «Сорок медальонов французских академиков», и Академия никогда ему этого не простит. Во время споров и смуты Барбе заканчивает свой лучший роман «Кавалер де Туш» (1863). И в нем его главное оправдание.

Литературные мнения Барбе д’Оревильи вполне оправданны, когда речь идет о романтиках, но к молодому поколению он часто бывал несправедлив. Его нападки на «Современный Парнас» объясняются, возможно, той претензией на единство или, точнее, на общность задач и вкусов, какую так подчеркивало объединение молодых поэтов. Старый индивидуалист, который принял бы с радостью одного Верлена или одного Эредиа, не распознал их в излишне многочисленной толпе. Да и нелегко это! Как распознать Вилье де Лиль-Адана в сентиментальном шепелявом молодом человеке? Вместе с тем парнасская раковина привнесла в поэзию новый звук, его нужно было дождаться, различить, вслушаться. Любой критик, когда вылупливается разом тридцать семь поэтов и цыплята своей эгидой провозглашают Теофиля Готье, стал бы высказываться не без осторожности, даже если бы ничего не понял и ничего хорошего не нашел. Барбе д’Оревильи неизвестно почему сердит и говорит немало глупостей. Полемика, в которую вмешался и Верлен, была смехотворна, но после нее осталась озлобленность, она искала реванша и нашла его.

Несмотря на промахи, авторитет Барбе д’Оревильи как литературного критика очень вырос, и в 1870 году подвал Сент-Бёва в «Конститюсьонель» («Конституционная газета») достается по наследству ему. Но вот событие еще более значительное: в 1874 году в свет выходит сборник рассказов «Те, что от дьявола», над которым он работал более двадцати лет. Это произведение — шедевр Барбе д’Оревильи; если бы «Те, что от дьявола» написал Бальзак, они были бы шедевром Бальзака. Всюду, где встречается страсть, она многоречива и неприкровенна в своем выражении, у Барбе страсть стиснула зубы и затаилась. Он создал трагедии теми средствами, какими никогда еще трагическое не создавалось, обойдясь без речей, а иногда и без жеста. Недостатки «Тех, что от дьявола» открылись нам только после Флобера, а во времена своего появления на свет в рассказах вроде «Подоплеки игры в вист» несовершенств было не больше, чем в «Палаче» или «Большой Бретеш» Бальзака. Так что не будем поддаваться пристрастию к изящному, которое, вполне возможно, всего-навсего пристрастие к финтифлюшкам, и примем такими, как они есть, рассказы «За темно-красной шторой» или «Счастливые вопреки преступлению», необычайные истории о любви, ненависти и предательстве.

У автора «Тех, что от дьявола» и «Порченой» характер настоящего романиста, что не часто встречается: ему интересна жизнь, и этот интерес роднит его с Бальзаком. Для них обоих люди, их любовь, их слова и поступки — вещи необычайной серьезности, даже если на взгляд смехотворны. И Бальзак, и Барбе — социологи, их абсолют — общество. Флобер — физик, жизнь для него безразлична, она не более чем вещество, которое он обмеряет и взвешивает. Романист в обычном смысле слова всегда остается рассказчиком занимательных историй, хоть и старается начинить их как можно большим количеством полезных снадобий по части морали, общества, гуманизма. Социолог занят классификацией, он рассматривает человеческие поступки с точки зрения их последствий, благих или вредных. Физик представляет безличный отчет о своих наблюдениях и исследованиях в виде картины нравов.

Барбе д’Оревильи недостает хладнокровия, он волнуется, наблюдая за страстями, у него всегда немного дрожат руки, но он делает усилие, набирает побольше воздуха и завершает эксперимент. Зато в истолковании результатов он не силен, хотя нотации его по крайней мере не банальны, а религия, которой он руководствуется, не изобилует оптимизмом.

В литературе существует два рода романистов: прозаики и поэты. Не думаю, что кто-то уже отмечал это различие, между тем оно основополагающее для того, кто хочет проследить развитие романа на протяжении последних ста лет. Самым великим романистом XIX века всеми признан Бальзак. Безусловно, если мы имеем в виду только романистов-прозаиков, но если вспомнить еще и поэтов, которые тоже писали романы, то вопрос становится спорным. Самые прекрасные и самые знаменитые романы написаны поэтами: Альфред де Виньи написал «Стелло» и «Сен-Мара», Теофиль Готье — «Мадемуазель Мопен» и «Капитана Фракасса», Виктор Гюго — «Отверженных» и «Тружеников моря», Ламартин — «Грациэллу», не говоря уж о множестве других, которые все читают. Новая фигура поэта-романиста со временем становится традиционной, традицию продолжают наши современники Катюль Мендес и Анри де Ренье, поэты, пишущие романы и не оставившие стихи.

Определяющими для романа являются два аспекта: жизненные наблюдения и стиль. Поэт не всегда бывает хорошим наблюдателем, но всегда хорошим стилистом. Зато романист, который пишет только прозу, редко бывает хорошим стилистом, свидетельством тому Бальзак. Другое дело, что истинность нашего суждения опровергает, например, Флобер, зоркий наблюдатель и безупречный стилист, равно как и братья Гонкуры, умевшие не только следить за течением жизни, но и передавать свои наблюдения свежо и оригинально. Однако, если принимать во внимание все исключения, никогда не дойдешь до правила. Исключения нужно изучать отдельно, с особым тщанием, и тогда дело кончится тем, что рано или поздно при помощи умелого использования логики они все-таки встроятся в правило. Кто такой Флобер? Как Шатобриан, он был писавшим прозой поэтом, тогда как Гонкуры были художниками и в какой-то мере ошиблись относительно своего истинного призвания. Правило же состоит в том, что хорошо написанные романы всегда творения поэтов, явных или тайных, тогда как романы, написанные писателями-прозаиками, чаще всего посредственны с точки зрения литературной ценности.

Роман породила эпическая поэма. «Илиада» и «Энеида» — романы в стихах, тогда как «Мученики» и «Саламбо» поэмы в прозе. По существу, есть только один литературный жанр — поэма. Если произведение не поэма, то оно или пустое место, или научное исследование, что, поверьте, нисколько не умаляет его достоинства.

К области науки нужно отнести романы Бальзака — что они, как не психологические исследования? Зато романы Виктора Гюго — истинные поэмы, и в этом их главное достоинство, психологизма в них ни на грош. Все современные романы, представляющие хоть какой-то интерес, легко разделяются по этим двум категориям: авторы одних заняты научными наблюдениями, авторы других — выработкой стиля.

Разумеется, речь идет о некой тенденции, в литературе все относительно. Даже самые сухие из романов, как, например, романы Стендаля, не лишены художественных достоинств, а в «Отверженных» Гюго есть страницы наблюдений поразительной зоркости. Любая классификация, как в естественной истории, так и в истории литературы, основывается на обобщениях, а не на частностях. Полагаю, что с этими оговорками разделение на романистов-поэтов и романистов-прозаиков неуязвимо.

Однако, желая поместить Барбе д’Оревильи в одну из этих категорий, испытываешь невольное затруднение.

Безусловно, он был поэтом и остался им до конца жизни, но он был поэтом тайным, потому что никому, кроме самых близких друзей, не показывал своих стихов, хотя стихи писал хорошие. В творческом наследии Барбе д’Оревильи, составившем почти что пятьдесят томов, без мелких статей, опубликованных в многочисленных газетах, рифмованные или написанные прозой стихи занимают совсем немного страниц. Вместе с тем самые короткие его записки, самые незначительные заметки отличает искусное письмо и чувство стиля. Он любил слова ради них самих, составлял фразы, наслаждаясь их звучностью. У него было необыкновенно живое чувство языка. Страстно любя Бальзака, он с большим трудом прощал ему стилистические погрешности, но зато изысканность изложения примиряла его с идеями, на которые он яростно бы ополчился, будь они высказаны дурным языком. Воображение всегда брало в нем верх над наблюдательностью. Барбе любил подлинные истории, но пересказывал их на свой лад, усложняя и укрупняя. Когда он начинал приглядываться к жизни более внимательно, то различал видимое лишь ему одному, — иными словами, уверенный, что наблюдает, он предавался игре воображения. Действительность была для него лишь предлогом, лишь точкой отсчета. Это и есть особенности истинного поэта. Так что вполне возможно, как романист Барбе д’Оревильи ближе к Теофилю Готье, чем к Бальзаку.

Но вместе с тем Барбе и реалист тоже. Реалистом он становится, описывая окрестности Валони, пейзажи и нравы родной Нормандии. Никто точнее и лучше его не описал унылость, а следом радостное сверканье этих столь переменчивых краев: на протяжении одного утра поля могут сиять на солнце ослепительным изумрудом, а через пять минут занавесится туманной пеленой дождя. Но когда Барбе у себя в Нормандии, он так счастлив, что и дождь его не огорчает: «Два дня радовали меня королевской погодой, — пишет он, — а теперь хлынули великолепные дожди, для которых и созданы наши западные края»[8].

В опубликованных письмах, каждое из которых помечено «Валонь» или еще каким-то городком поблизости, Барбе весьма краток, свою любовь к этому уголку земли он бережет для других корреспондентов — своих книг, своих романов, действие которых происходит почти всегда на полуострове Котантен, между Шербуром и Кутансом.

Поэт, описывая только природу Нормандии и нравы только нормандцев, поступал так не без причины. Барбе хотелось расширить романную географию, он хотел доказать, что провинция, и к тому же считающаяся одной из самых отсталых — Нижняя Нормандия, — не менее «романна и романтична», чем Италия или берега Рейна, если у автора есть талант. В те предвоенные времена царил романтизм, и французы тешили себя пренебрежением ко всему французскому, выказывая уважение и любовь только к чужестранному. Барбе д’Оревильи немало потрудился, чтобы исцелить нас от этой болезни. Вот как он описывает Валонь, старинный немой городок, грустный, забытый, утративший всякое значение, своего рода нормандский Брюгге:

«Улица Потри утратила былое великолепие. Оба широких бурных ручья, кипевших чистейшей родниковой водой, в которой когда-то стирали белье, колотя его сперва вальками на береговых окатышах, отвели в другое русло, уничтожив и деревянные мостики, через которые горожане перебирались с берега на берег. Вода бежит теперь тонкой подрагивающей струйкой, на ней та же рябь, она так же несказанно чиста, как в моих воспоминаниях, и, остановившись, я загляделся на сверкающую рябь чистоты. Вглядываюсь я и в воспоминания, что рябят в прозрачной бегущей воде. День теплый, туманный, с проглядывающим сквозь туман бледным солнцем. Вчера и позавчера яростные ливни, сумасшедший ветер. Природа рыдала и стонала, как гибнущая дриада. У себя в комнатке на втором этаже трактира я грелся у огня и время от времени подходил к окну, приподнимал край занавески и смотрел на мостовую, которую хлестали дождевые розги. Напротив гостиница, изящное красивое здание, белое надгробие, спящее, закрыв ставни, как местная нищая знать…»

Прелесть слога Барбе д’Оревильи в его живости, живостью хороши и его романы, легенды Нормандии, в которых и воображение, и наблюдательность только помощники живого чувства. Нет сомнения, Барбе — романист-поэт, и к тому же один из самых необычных в нашей литературе.

По требованию газеты «Шаривари» («Шумиха»)[9] против Барбе был начат судебный процесс из-за «Тех, что от дьявола». Желающему обрисовать состояние современного правосудия стоит запомнить этот факт. В наши времена правосудие уже не произвол, это ясно, оно что-то еще более ничтожное, оно — глупость. Министром в то время был некий господин Тайян, обвинителями выступили Арсен Уссе и Рауль Дюваль, защитниками — Теофиль Сильвестр и Гамбетта. Я полагаю, что был найден компромисс[10], подтверждением чему можно считать пометку, помещенную издателем Лемером в начале седьмого тома «Собрания сочинений» Барбе д’Оревильи: «В силу того, что “Те, что от дьявола” не могут переиздаваться в виде отдельной книги…» С течением времени условие было забыто, и «Те, что от дьявола» в издании Лемера постоянно продавались отдельной книгой. Неизвестно, какая сторона в этой тяжбе была авторитетнее для министра, опытный политик Тайян постарался удовлетворить требования и тех и других: возможно, обоих своих друзей, а возможно, обоих своих врагов. Примечательно, что Гамбетта ходатайствует перед министром-реакционером за писателя-католика. Барбе д’Оревильи он пишет: «Вы из тех, кого не забудут и политики».

Автор «Тех, что от дьявола» продолжает выносить свои суждения о «творениях и творцах»: он превозносит «Происхождение современной Франции» Тэна, обрушивается на «Западню» Золя, издевается над «синими чулками», не признает ни Гёте, ни Дидро. Но в порт он входит благодаря последней повести из «Тех, что от дьявола» под названием «Имени нет», — на этой мощной волне, снявшей с мели его корабль, Барбе снова движется вперед. Вышла повесть в 1882 году. В возрасте семидесяти четырех лет, после пятидесяти лет занятий литературой к Барбе д’Оревильи приходит слава. Прекрасно, когда конец долгой жизни освещается признанием, оно свидетельствует о том, что человек на своем жизненном пути мог и заблуждаться, и гневаться, но никогда не совершил ни низости, ни подлости. Свидетельствует, что ни писатель, ни человек не жертвовали ни мыслями, ни чувствами, чтобы добиться признания. Не только читательская публика оценила Барбе д’Оревильи, ему выражают восхищение и собратья-писатели, причем самых противоположных направлений: братья Гонкуры и Фюстель де Куланж, Каро и Банвиль, Гюисманс и Эрнст Аве. Бурже посвящает ему статьи.

На протяжении последних шести лет жизни Барбе пересматривает свое критическое наследие. Умер он 23 апреля 1889 года, как раз тогда, когда в типографии находилась его поэма «Амаидэ», написанная в 1834 году «под наблюдением Мориса Герена» и издаваемая впервые. Он умер удовлетворенный, но не утратив природного темперамента, и остался индивидуалистом, настаивая на желании одиночества, о чем свидетельствуют его последние слова: «Я не хочу ни одного человека у себя на похоронах».

Перевод с французского М. Кожевниковой

Перевод осуществлен по изданию:

Barbey d’Aurevilly. Une histoire sans nom, suivi de trois nouvelles. P. 1972.

I

Ни от дьявола, ни от Бога — им даже имени нет.

Было это в конце восемнадцатого столетия незадолго до революции. В округе Форэз, в маленьком городке, что угнездился среди кряжей Севенн, в первое воскресенье Великого поста перед повечерием монах-капуцин говорил проповедь. Смеркалось, и все сумрачней становилось в церкви, и без того темной — свет застили горы, отвесно, будто стенки кубка, вздымаясь вверх позади домов на окраине. Возможно, читатель догадается, о каком городе идет речь, по его необычному местоположению — он укрылся посреди гор на дне глубокой котловины, напоминающей колодец. Сверху вниз кругами, как спираль штопора, к городку спускалась единственная тропа, — она вилась по склонам, образуя многоэтажную балюстраду. Должно быть, живущих на дне колодца горожан не оставляло чувство тоскливой безнадежности, какое испытывает злополучная муха с намокшими крыльями, угодившая в стакан и неспособная выбраться из глубочайшей, как ей кажется, бездны. Нет места печальнее, хотя кольцо гор вокруг сверкает изумрудом лесов и серебром ручьев, сбегающих со всех сторон вниз и несущих в бурливых водах такое множество форели, что ее можно ловить руками. Заботясь о высшем благе, Провидение захотело, чтобы человек был привязан к родине так же, как он привязан к матери, даже если та и не стоит его любви. Иначе нельзя постигнуть, отчего люди, хотя им нужен простор, вольный воздух, дальняя линия горизонта, чтобы дышать полной грудью, не поднялись выше, не вздохнули свободней, а заперли себя в тесной котловине, посреди гор, наступающих друг другу на подошвы! Как не сравнить их с рудокопами, копошащимися в земных глубинах, или с затворниками древних монастырей, что годами молились в потемках каменного мешка. Сам я провел в этом городе месяц и все время почти физически ощущал те страдания, что испытывал, наверное, низвергнутый титан, так невыносимо давили на меня со всех сторон проклятые горы, — я и теперь, стоит их вспомнить, чувствую тяжесть на сердце. Старинные дома городка, уцелевшие еще от времен Средневековья, совсем почернели от времени и казались нарисованными тушью. И черным на черное ложились на их стены тени гор, окруживших город крепостной стеной, неодолимой для солнца. Солнцу не удавалось взять приступом высокую стену и бросить хотя бы лучик в глубину колодца. Порой здесь бывало темно даже в полдень. В этом городе Байрон мог бы создать свою поэму «Тьма». Город, казалось, был написан Рембрандтом, во всяком случае, мог бы послужить ему источником вдохновения. Летом жители угадывали, что день ясный, только взглянув на голубое слуховое окошко в тысяче футов над головой. Но в ту пору окошко было свинцовым. Облака закрыли его тяжелым ставнем — на котел опустилась крышка.

В тот зимний вечер все горожане пришли в церковь — в суровом соборе XIII века было так темно, что даже зоркие глаза рыси, случись там рысь, не смогли бы разобрать ни слова в молитвеннике в час «между собакой и волком», тем более что час был скорее «волчий», чем «собачий». К началу проповеди свечи по обычаю погасили, и проповедник не видел лиц прихожан, многочисленных и неразличимых, как черепица на крыше, прихожане же хоть и не видели вознесенного над ними высокой кафедрой пастыря, зато отчетливо слышали его голос. Согласно старинной поговорке, «капуцинов не слыхать, пока они не загнусавят хором». Но у этого капуцина голос был звучный, грозный, будто нарочно созданный, чтобы возвещать об ужасном воздаянии за грехи. И он возвещал о воздаянии и о муках преисподней. Под мрачными сводами, где с каждой минутой сгущалась тьма, где тени накатывали волна за волной, слова его звучали особенно устрашающе. Статуи святых, завешенные в Великий пост полотном, белели во тьме, словно таинственные призраки, застывшие вдоль голых стен, и смутная фигура проповедника, двигавшаяся на фоне беленой опоры, тоже походила на призрак. Призрак проповедовал призракам. Только мощный громкий голос был реальностью и как будто доносился с неба. Потрясенные прихожане ловили каждое слово с напряженным вниманием в полнейшем безмолвии, а когда проповедник на мгновение умолкал, чтобы перевести дух, было слышно, как снаружи в печальную долину со всех сторон тихо точат слезы ручьи, унылой жалобой гармонируя с унылым сумраком.

Я сказал, что в вечерний час тьма в церкви придавала словам проповедника особую выразительность, но кто знает, что в действительности выражают слова?.. Все внимали монаху, низко склонив головы, пораженные, будто громом, грозным голосом, будившим гулкое эхо сводов. Только две прихожанки, мать и дочь, не опустили глаза долу, а напряженно вглядывались во мрак, тщетно силясь различить лицо проповедника. Этим вечером после службы он должен был «трапезовать» у них, а потому они с любопытством пытались рассмотреть будущего гостя.

Возможно, читатель знает, что в те времена во всех приходах королевства проповеди в Великий пост говорили клирики, пришедшие из какого-нибудь дальнего монастыря. Простой народ — поэт, сам не сознающий своего поэтического дара, — привык всем давать прозвища и звал странствующих проповедников «великопостными ласточками». Всякий раз как «великопостная ласточка» залетала в город или селенье, ей готовили гнездышко в лучшем доме прихода. Богатые и набожные семьи охотно оказывали пришельцам гостеприимство, а в провинции, где жизнь так однообразна, ежегодное явление проповедника вызывало живейший интерес, поскольку живущих в уединении всегда пленяет неведомое и пьянит чужедальнее. Хотя в книге страстей человеческих записано, что странники, люди проходящие и уже потому всех превосходящие, несут другим самые опасные соблазны… Суровый монах, говоривший о преисподней с красноречием, достойным несравненного Бридэна[11], стремился открыть прихожанам путь на небо, и откуда было знать ему и двум дамам, которые старались разглядеть его лицо в темноте собора, что им он откроет путь в ад?

Суетное любопытство провинциальной дамы и ее дочери так и осталось неудовлетворенным. Выходя из церкви, обе они говорили — коль скоро ничего другого подметить не удалось — о даре слова грозного глашатая грозных истин и решили, что дар ему дан поистине исключительный. Уже на паперти, кутаясь в меховые накидки, обе сошлись на том, что никто не проповедовал лучше в Великий пост. Мать и дочь отличались набожностью и, как говорится, ангельской чистотой. Звали их мадам и мадемуазель де Фержоль. Домой они шли в большом волнении. За прошедшие годы в их доме перебывало множество проповедников: гостили монахи из обители Святой Женевьевы, премонстранты, доминиканцы, бенедиктинцы, но ни разу не бывал ни один капуцин! Ни один из братьев нищенствующего ордена святого Франциска Ассизского[12], что ходят в таких необычных живописных одеяниях, — ничего не поделаешь, женщины всегда встречают по одежке! — не переступал их порога. Мать некогда путешествовала и встречала капуцинов во время странствий, но дочь, которой исполнилось всего шестнадцать, видела до сих пор лишь одного капуцина: он стоял на каминной полке в маминой гостиной и служил барометром — таких милых старинных барометров теперь не сыщешь, как и многих других прелестных вещиц, безвозвратно ушедших в прошлое.

Мадам и мадемуазель де Фержоль ожидали своего гостя к ужину в гостиной, когда же о нем доложили и он вошел, оказалось, что этот капуцин не имеет ничего общего с монахом-барометром, который надевал капюшон, предвещая дождь, и снимал его, если день обещал быть солнечным. Гость отнюдь не напоминал забавную фигурку, выдумку наших проказливых дедов. Галлы, как известно, всегда отличались игривым умом и, даже истово веруя, без конца потешались над монахами, в особенности над капуцинами. Позднее, когда веры поубавилось, славный шалун Филипп Орлеанский, глумившийся над всем и вся, сказал однажды некоему капуцину на его смиренное: «Я не достоин»: «Если ты не достоин быть даже капуцином, так чего ты вообще достоин, черт побери?» В восемнадцатом веке люди презирали историю, как презирал ее Мирабо[13] (за что она с лихвой отплатила как им, так и Мирабо), и народ поэтому, легкомысленно забыв, что папа Сикст V, свинопас, возведенный Богом в пастыри, был капуцином, сочинял про нищих монахов скабрезные песенки и осыпал их насмешками. Но ни насмешки, ни песенки ни в коей мере не относились к капуцину, что предстал перед мадам и мадемуазель де Фержоль в тот вечер. Статный и величавый, он глядел безо всякого смирения, присущего нищенствующей братии. Зная, что свет почитает гордецов, этот зрелый плотный человек с недлинной курчавой, как у Геракла, бородой, отливающей бронзой, не стеснялся своей грубой рясы и бедности. В его манере держаться ощущалось не больше смирения, чем во взгляде. Он, должно быть, не просил, а требовал милостыни, когда протягивал руку. И какую руку!.. Эта царственно прекрасная длань безукоризненной формы и ослепительной белизны, появляясь из широкого рукава бурой власяницы, чтобы принять подаяние, казалось, не брала, побираясь, а снисходительно одаривала. Ну прямо тридцатилетний, еще не обласканный Богом Сикст V! Агата Тузар, старая и верная служанка мадам и мадемуазель де Фержоль, по обычаю, принятому во всех благочестивых домах, в знак почтения принесла гостю воду, чтобы он, прежде чем войти, омыл ноги, и теперь его изящные ступни в сандалиях матово белели, словно были выточены из слоновой кости или вырезаны Фидием из мрамора. Капуцин с большим достоинством поклонился хозяйкам, по-восточному сложив руки крестом на груди, и никто, даже Вольтер, не посмел бы презрительно назвать его «куколем», как часто именовали монахов в то время. Хотя его грубый плащ вряд ли мог преобразиться в красный бархат, этот человек был словно создан для кардинальской мантии. До этого дамы слышали только голос, доносившийся откуда-то с высот из густого мрака, но теперь, увидев его обладателя, они убедились, что голос и облик составляют единое целое. Поскольку настал пост, а гость их проповедовал бедность и воздержание и, стало быть, сам воплощал эти добродетели и был образцом постника, ему, как полагалось, подали постную трапезу: фасоль с растительным маслом, салат из сельдерея и свеклы, приправленный анчоусами, тунца и бочонок устриц. Всему этому он воздал должное, но от вина отказался, хотя вино было доброе, католическое, под названием «Château du Pape»[14]. По мнению хозяек, гость держался с достоинством, подобающим его сану, без заискивания и ханжества. Войдя в капюшоне, он потом откинул его, обнаружив мощную шею римского проконсула и огромную тонзуру, блестящую, словно зеркало, увенчанную изящной короной курчавых, бронзовых, как борода, волос.

Гость свободно беседовал с приютившими его благородными дамами, и чувствовалось, он привык к гостеприимству высоких особ, не теряется в обществе и держит себя на равных с великими мира сего, как свойственно живущим Христа ради монахам, превозносимым Церковью. Тем не менее ни мадам, ни мадемуазель де Фержоль он не понравился: обеим показалось, что среди прежних великопостных проповедников многие обладали большей искренностью и простотой. В манере этого было что-то нарочитое, почти отталкивающее. Отчего они ощущали скованность в его присутствии? Трудно сказать, но в смелом взгляде его глаз и в особенности в выразительно очерченных губах, едва различимых в завитках бороды и усов, им безотчетно чудилась невероятная, пугающая дерзость. Он словно бы принадлежал к тем людям, о которых говорят: «Они способны на все»… Позднее, когда как-то вечером уже несколько освоившиеся хозяйки и гость сидели после ужина в гостиной, мадам де Фержоль, вглядываясь в его лицо при свете лампы, сказала задумчиво: «Глядя на вас, святой отец, невольно задаешься вопросом, кем бы вы стали, не будь вы монахом». Слова ее нисколько не смутили капуцина. Он слегка улыбнулся, но улыбнулся так, что… Мадам де Фержоль навсегда запомнила его улыбку, и впоследствии эта улыбка натолкнула ее на ужасную догадку.

Впрочем, мадам де Фержоль не в чем было упрекнуть монаха, пусть даже вид его мало соответствовал смиренному сану: он оставался безукоризненно скромен и учтив все сорок дней, что пробыл в их доме. «Ему бы лучше стать аскетом траппистом, чем странником капуцином», — говаривала мадам де Фержоль своей дочери, когда им случалось наедине обсуждать дерзкое выражение его лица. По всеобщему мнению, суровый устав молчальников-траппистов был создан для исправления грешников, чью душу отягощали страшные преступления. Мадам де Фержоль обладала ясным умом и не утратила светской проницательности, несмотря на долгие годы строгой уединенной жизни и все христианские добродетели. Как женщина умная, она отдавала должное дару красноречия отца Рикюльфа — монаха звали Рикюльф, и это средневековое имя ему очень подходило, — но ни проповедник, ни его дар не вызывали в ней сочувствия. Еще меньше он нравился мадемуазель де Фержоль, которую грозные проповеди приводили в трепет. Обеим не пришелся по душе ни монах, ни его обличения, поэтому они не пошли к нему на исповедь, как все другие горожанки, чему те несказанно удивились. Ведь стоит появиться в приходе странствующему проповеднику, как все исповедуются у него — кто откажет себе в роскоши обратиться за помощью не к своему духовнику, привычному, как повседневные молитвы, а к отцу-страннику, необыкновенному, словно праздник. Весь пост у исповедальни отца Рикюльфа толпились жительницы городка, и мадам де Фержоль с дочерью были, пожалуй, единственными, кто у него не исповедался. Прихожанки находили это весьма странным. Но и в церкви, и дома мадам и мадемуазель де Фержоль чувствовали, что дерзкого монаха отделяет от них невидимая преграда, и не решались перейти таинственную черту. Предупреждал ли их внутренний голос, коль скоро демон Сократа обитает в каждом из нас, о том, какую роковую роль сыграет в их жизни этот человек?..

II

Баронесса де Фержоль родилась не здесь и не любила этих мест. Она приехала сюда издалека. Девушка родом из Нормандии вышла замуж по любви и очутилась из-за своей безумной страсти «на дне ловушки муравьиного льва», как презрительно называла она стиснутый горами городок, сравнивая его с бескрайними плодородными пажитями своего изобильного края. Вот только поймал ее не муравьиный лев, а возлюбленный, и многие годы ловушку освещал всепобеждающий свет любви. Благословенное падение на дно! Она пала, потому что полюбила. В девичестве мадам де Фержоль звалась Жаклин Мари Луиза д’Олонд; она влюбилась в барона де Фержоля, капитана провансальского пехотного полка, когда в последний год царствования Людовика XVI полк занял позицию на высоте, встав лагерем на холме Ровий-ла-Плас близ реки Дувы по соседству с городком Сен-Совёр-де-Виконт, который теперь лишили титула и называют просто Сен-Совёр-сюр-Дув, как говорят Стаффорд-он-Эйвон. На позиции закрепилось всего четыре пехотных полка под командованием генерал-лейтенанта маркиза де Ламбера, в задачу которого входило помешать высадке англичан, отражая их атаки на Котантене. Ныне не осталось в живых ни одного из очевидцев тех дней, мощная волна революции смыла след незначительных исторических событий, смыла даже воспоминание о них. Но в детстве я слышал от моей бабушки об офицерах, стоявших лагерем неподалеку от Сен-Совёра, — в ее доме их принимали радушно, а потому она их всех прекрасно знала и, как все старые люди, любила порассказать о старинных знакомцах. Разумеется, помнила и барона де Фержоля, что вскружил голову девице Жаклин д’Олонд, когда танцевал с ней на балах в лучших домах городка, населенного аристократией и богатыми торговцами, где некогда любили потанцевать. По словам бабушки, барон де Фержоль, блондин в белом мундире с небесно-голубыми выпушками, был хорош на диво. Женщины считают, что голубой цвет как нельзя лучше оттеняет золото волос. «Ничего удивительного, — говаривала бабушка, — что он ее пленил». Он и в самом деле так пленил ее, что девица согласилась наконец бежать с бароном, хотя слыла неприступной гордячкой! В те поэтичные времена еще венчались увозом, гнали на почтовых, благородно подвергались опасности и отстреливались от погони. Теперь невест не увозят. Жених и невеста безо всякой поэзии с удобством располагаются в вагоне поезда и, совершив, по выражению Бомарше, «удачнейшую шалость», возвращаются с таким же, если не с большим, удобством обратно. Так нынешняя простота нравов истребила прежние прекрасные и трогательные безумства любви. Когда в обществе, где царили (да и поныне царят) строгие правила, высокая нравственность и религиозность, доходящая порой до фанатизма, чудовищный скандал понемногу улегся, опекуны мадемуазель д’Олонд — она была сиротой — перестали чинить ей препятствия, смирившись с ее браком, и барон де Фержоль увез молодую жену к себе на родину, в Севенны.

К несчастью, барон рано умер, оставив мадам де Фержоль совсем одну на дне пропасти, которой прежде она не замечала благодаря мужу и его любви, но теперь горы сомкнулись вокруг нее и окутали черной тенью, словно еще одной траурной вуалью. Молодая вдова продолжала мужественно жить в темной котловине. Она не поднялась по крутой тропе из сырого колодца наверх, к солнцу, коль скоро ее солнце навсегда закатилось. Глубина пропасти была для несчастной вдовы сродни глубине неизбывного горя. Правда, на какое-то мгновение у нее мелькнула мысль о возвращении в Нормандию, но воспоминание о свадьбе увозом и боязнь, что там ее встретят презрением, остановили ее. Гордая дама страшилась презрения. Практичная, как все нормандки, мадам де Фержоль не предавалась мечтаниям, не склонна была к ностальгии — поэтическая сторона жизни ее не затрагивала. Поэзия была чужда твердой здравомыслящей баронессе. Но страстность натуры! Ни ясный разум, ни сильная воля мадам де Фержоль не могли обуздать ее. Ее натура проявилась вполне, когда она убежала с возлюбленным. Вся ее страсть сосредоточилась на муже, а после его смерти обратилась на религию и обернулась настоящим фанатизмом — мадам де Фержоль сделалась «верной дочерью Церкви», как говорил ее духовник. Она погребла себя в скорбном городе, поскольку ей было безразлично — жить или умереть. Темные горы нависали над городом, черная фигура вырисовывалась на их фоне. Мрачный портрет в темной раме. Баронесса де Фержоль была высокой худой брюнеткой лет сорока с небольшим. Казалось, в глубине ее души под пеплом затаилось пламя и его отблеск озаряет суровые черты. Дамы говорили, что прежде она была красива. «Но ей всегда недоставало обаяния», — добавляли они со свойственным всем женщинам удовольствием подметить какой-нибудь изъян. В действительности ей отказывали в обаянии лишь потому, что хотели умалить ее исключительную красоту. Мадам де Фержоль похоронила красоту вместе с бесконечно любимым мужем и нисколько не сожалела о ней: она желала нравиться ему одному. Его глаза были единственным зеркалом, отразившим ее великолепие. Когда мадам де Фержоль потеряла возлюбленного и жизнь для нее утратила смысл, она горячо полюбила дочь, но страстные люди зачастую преувеличенно стыдливы. Прежде стыд не давал ей выразить мужу всю глубину своих бурных, неистовых чувств, тем более она таила их от Ластени, любимой не как родное детище, а как память об усопшем: женская любовь заглушила в ее сердце материнскую. Баронесса помимо воли, сама того не замечая, обращалась с дочерью так же сурово и властно, как обращалась со всеми, и дочь, подобно всем другим, покорялась ей. С первого взгляда на мадам де Фержоль становилось ясно, отчего ее почитали, но не любили. Никому не внушала нежности величавая деспотичная матрона с высокой грудью, гордой осанкой, строгим профилем и густыми пышными волосами, чью черноту подчеркивали грубые мазки седины у висков, — безжалостной седины, что когтями впилась в блестящие эбеновые пряди, придавая лицу жесткое, почти жестокое выражение. Заурядные люди страшатся всего незаурядного, им ее облик внушал ужас; только поэта и художника изможденное лицо вдовы привело бы в восхищение; они увидели бы в ней воплощение матери Спартака или Кориолана[15]. Однако решительную трагическую героиню, рожденную укрощать восстания и вдохновлять сыновей на подвиги во славу их отца, глупая злая судьба заставила стать наставницей и опорой слабой невинной девочки.

Ластени де Фержоль в самом деле была невиннейшим юным созданием, совсем еще ребенком. Ластени! — это имя часто упоминалось в романсах того времени, да и нынешние имена нередко напоминают о романсах, петых нашими матерями. За всю свою жизнь она ни разу не покидала родного городка и росла в нем, словно фиалка у подножия гор с серовато-зелеными склонами, гор, опутанных сетью жалобно звенящих ручьев. Она расцвела во влажном сумраке, будто ландыш, который не любит солнца и растет обычно в тени у садовой ограды, в уголке, куда не проникают палящие лучи. Она походила на этот целомудренный сумеречный цветок белизной и таинственным очарованием, являя собой полную противоположность облику и характеру матери. Всякий, глядя на них, недоумевал, как могла волевая суровая женщина произвести на свет такую робкую хрупкую дочь. Дочь казалась молодым побегом, мечтающим опереться о ствол могучего дерева. Многие девушки никнут к земле, как брошенные цветочные гирлянды или нежные лианы, а потом оживают, тянутся и льнут к своим возлюбленным, обвивая их, как драгоценные перевязи или орденские ленты. О Ластени де Фержоль говорили: «Миловидна, хоть не красавица», — но что они смыслили в красоте!.. Фигура у нее была идеальная, изящная и в то же время округлая, волосы светлые, как у отца, красавца барона, который по женственной моде своего времени посыпал букли розовой пудрой, — в начале XIX века только аббат Делиль[16] сохранил эту причуду и пудрился, несмотря на свое ужасающее уродство. Кудри Ластени не припудрили, а будто присыпали пеплом: их неброский оттенок напоминал крыло горлицы. Матовая белизна фарфорового личика и пепельные локоны подчеркивали странный блеск огромных глаз, зеленоватых, таинственных и чистых, как глубина зеркала. Глаза Ластени, серебристо-зеленые, словно листья ивы, подруги вод, осеняли ресницы густого золотого цвета, они ложились на бледные щеки, когда она неспешно опускала веки, — и столь же неспешной была ее поступь. Она томно глядела, томно двигалась. За всю жизнь я встретил подобную утомленную грацию лишь дважды и никогда ее не забуду. Такой же грацией обладала одна божественно прекрасная хромоножка. Ластени не хромала, но из-за неровности походки казалось, слегка прихрамывает, и как волшебно колыхались при ходьбе складки ее платья! А главное, она была тем трогательным беспомощным существом, перед которым из века в век склоняются все благородные и сильные люди, все истинные мужчины.

Ластени любила мать и трепетала перед ней. С таким благоговейным трепетом верующие подчас любят Бога. У мадам де Фержоль с дочерью не было, да и не могло быть, простых доверительных отношений, какие бывают у ласковых, сердечных матерей с их детьми. Ластени ощущала скованность в присутствии величественной сумрачной дамы, всегда молчаливой, словно бы и ее замкнули в холодном склепе мужа. Множество видений теснилось в мозгу мечтательницы Ластени; привыкнув к покорности, она сгибалась под грузом мыслей, не умела их выразить и не старалась их скрыть. Скудный свет с трудом пробивался к ней на дно каменной чаши, но еще трудней было пробиться сквозь заслон мечтаний, сковавших ее сердце. Вниз к городку вела по спирали крутая тропа, но, увы, ни одна тропа не вела к сердцу Ластени…

Девушка была скрытной и в то же время чистосердечной. Чистосердечие таилось в глубине ее души, как пузырьки воздуха в глубине прозрачного родника, следовало проникнуть в ее душу, чтобы извлечь его на поверхность, — пузырьки воздуха тоже не всплывают сами, они бурлят на водной глади, когда опустишь в воду руку или кувшин. Но никого не занимало, что творится в душе Ластени. Мадам де Фержоль обожала дочь прежде всего за сходство с дорогим усопшим и любовалась ею издали, утешаясь в молчании. Будь баронесса менее набожной и суровой, не кори она себя за «мирскую грешную страсть», она бы осыпала дочь поцелуями и в материнских горячих объятиях отогрелось бы сердце девочки, от природы боязливое, плотно сомкнутое, словно бутон; вот только этому бутону не суждено было раскрыться. Мадам де Фержоль довольствовалась сознанием, что любит дочь, и считала, что во имя Господа обязана сдержать поток переполнявшей ее нежности. Вряд ли она сознавала, что, заставив молчать свое сердце, замкнула и сердце дочери. Материнская любовь натолкнулась на стену непреклонной воли, не нашла исхода и постепенно отхлынула… Увы! Закон, положенный нашим чувствам, безжалостнее законов природы. Если преградишь путь потоку воды, он бурно потечет вновь, едва только снимешь преграду, но подавляемые чувства в какой-то миг исчезают, и, когда мы готовы их обнаружить, оказывается, что они иссякли. Точно так же кровь не течет из смертельной раны, излившись внутрь. Но если кровь можно высосать, припав к ране губами, то, приникнув к сердечной ране, не оживить чувство, долго бывшее под спудом.

И хотя мать и дочь были по-своему привязаны друг к другу, хотя они никогда не разлучались и делили все повседневные заботы, каждая замкнулась в себе, так и жили они в полном одиночестве одна подле другой. Сильная духом баронесса страдала от одиночества меньше, чем дочь: перед внутренним взором мадам де Фержоль постоянно вставал милый образ, вызванный из небытия воспоминаниями, пусть даже страстная любовь казалась ей теперь греховной. Тогда как Ластени, по своему складу чувствительная и хрупкая, страдала в полной мере; к ней не приходили воспоминания, ее скрытые душевные силы еще не расцвели, даже не проснулись. Правда, одиночество вызывало в ее душе не острую, а ноющую и смутную боль; впрочем, все ее чувства были такими же смутными и неотчетливыми… Эта ноющая боль донимала ее с детства, но беда в том, что люди ко всему привыкают. Ластени рано привыкла к своей безнадежной заброшенности, к унылому городку, где родилась и получала жалкую толику света, никогда не видя горизонта из-за сплошной стены гор, привыкла к безлюдью родного дома. Сословные перегородки, которые вскоре были сломаны, тогда еще существовали, и мадам де Фержоль, богатая и знатная, никого из соседей не принимала, поскольку среди них не было людей ее круга. Она приехала сюда с мужем, бездумно счастливая, и не нуждалась ни в каком обществе. Ей казалось, что чужие люди, приблизившись, способны повредить ее счастью и обесценить его. Когда смерть похитила ее любимого и счастье разрушилось, ей не понадобились утешители. Она продолжала жить в уединении, не выставляла горе напоказ, со всеми держалась учтиво и сдержанно, но неуклонно, хотя ненавязчиво, никого не оскорбляя, давала понять окружающим, что они ей неровня. Жители городка со своей стороны тоже научились держаться от нее на почтительном расстоянии. По происхождению и положению она была выше их, они понимали, что не вправе обижаться, к тому же объясняли ее необщительность скорбью о покойном. Все справедливо полагали, что в этой жизни вдову удерживает только дочь, знали, что баронесса богата и что в Нормандии у нее остались обширные владения, а потому заключали: «Она не из наших мест, вот придет пора выдавать дочку замуж, и уедут они в свои поместья». В округе не найти было подходящей партии для мадемуазель де Фержоль, а разве мадам расстанется с ней, коль скоро никогда от себя не отпускала, даже в монастырь в соседнем городе на воспитание не отдала.

Мадам де Фержоль была в полном смысле слова единственной наставницей Ластени. Она обучила дочь всему, что знала сама. В действительности весьма немногому. В те времена благородных девиц обучали только хорошим манерам и тонкости чувств, большего от них не требовалось. Начав выезжать в свет, они ничего не знали, но многое примечали. Нынешние девицы многое знают и ничего не примечают. Их ум притупился от изобилия сведений, и они утратили главное достоинство наших бабушек — проницательность. Мадам де Фержоль не сомневалась, что, постоянно находясь рядом с ней, дочь переймет и манеры, и тонкость, поэтому главной ее заботой было обратить юное сердце к Богу. Сердце Ластени, восприимчивое от природы, охотно обратилось к Всевышнему. Не имея возможности излить душу матери, Ластени стала изливать ее в молитвах перед алтарем, но доверительные отношения с Богом не заменили ей тех, которых она была лишена. Чувствительной слабой душе недоставало возвышенности, чтобы стать по-настоящему религиозной и обрести в Боге счастье. В девушке, при всей ее чистоте, ощущался недостаток духовности, вернее, переизбыток телесности, и он мешал ей быть счастливой в Боге, и только в Боге. С простодушной верой она исполняла свой христианский долг, ходила с матерью в церковь, посещала вместе с ней бедных — мадам де Фержоль любила помогать бедным, — причащалась в положенные дни, но тень не сходила с юного белоснежного лба. Баронессу заботило, откуда взялось уныние при таком благочестии, и она не раз говорила: «Тебе, видно, живости недостает». Безжалостная наблюдательность и безжалостная забота! Ах, если бы эта разумная, точнее, безумная мать просто обнимала свою грустную девочку, покоила бы на теплом материнском плече головку, отягощенную грузом роскошных пепельных волос и грузом невысказанной печали, то прояснилось бы личико, прояснился бы взгляд, прояснилось бы сердце! Но мать не обнимала ее. Она себя сдерживала. Ластени всегда не хватало материнского тепла и понимания, при котором не нужно и слов; мать не стала ей участливым другом, и подруг у нее тоже не было. К началу этих событий душа несчастной затворницы готова была уже задохнуться…

III

Великий пост подходил к концу. В Святую субботу, последнюю субботу Великой четыредесятницы, когда служат Навечерие Пасхи, в десять часов утра мадам и мадемуазель де Фержоль возвращались домой после заутрени. Их дом располагался на главной площади городка, прямо напротив церкви, выстроенной в XIII веке в тяжеловесном романском стиле, что вполне соответствовал тяжеловесным представлениям обращенных в христианство варваров, которые повергались ниц перед Распятием в самоуничижении и страхе. Квадратная площадь, вымощенная круглыми булыжниками, так называемыми «кошачьими головами», была настолько мала, что мадам и мадемуазель де Фержоль, не пропускавшие ни одной службы, успевали пересечь ее под дождем, не промокнув. К какому стилю можно отнести их громоздкий обширный дом — неизвестно, но он был моложе церкви. В нем жили многие поколения предков барона де Фержоля, правда, теперь дом не отвечал ни вкусам, ни требованиям комфорта уходящего XVIII века. Неуютное древнее строение — предмет постоянных насмешек изобретателей различных удобств и устроителей праздников, но если сердце хозяина не очерствело, то все насмешки ему нипочем и он никогда с ним не расстанется. Только окончательное разорение может вынудить его на подобный шаг, только оно способно выгнать его из родового гнезда, — горчайшая участь! Почерневшие стены обветшалого дома, свидетеля наших детских игр, обиталище душ наших предков, проклянут нас, если мы продадим его по доброй воле, поддавшись подлой презренной страсти к суетным новомодным ухищрениям и праздности. Мадам де Фержоль, чужая в Севеннах, вполне могла бы избавиться от громадного старого дома после смерти мужа, однако она осталась в нем жить, и не только из уважения к фамильному владению ушедшего супруга, но и потому, что нелепые серые стены представлялись ей нерушимыми сверкающими стенами Небесного Иерусалима — такими в день приезда увидела их ее любовь. Наши деды, подобно библейским патриархам, мечтали плодиться и размножаться, а потому строили просторные хоромы для многочисленного потомства и обширного штата прислуги. Смерть понемногу опустошила дом, и одинокие мать и дочь затерялись в нем, как в бескрайней пустыне. Нас впечатляет и простор полей, и простор чертогов — просторный, хотя неприветливый и холодный дом, «особняк де Фержолей», как называли его в городке, поражал всякого высокими сводами, запутанными коридорами и необычайной лестницей, такой широкой, что на ней могли бы поместиться в ряд четырнадцать всадников, вздумай они одолеть сотню крутых ступеней. По преданию, ее действительно штурмовали верхом в ту эпоху, когда Жан Кавалье возглавил в этих краях отряды протестантов после отмены Нантского эдикта[17]. Вероятно, лестница с крутыми ступенями — такие обычно ведут на колокольню — осталась единственным воспоминанием о разрушенном замке, который в трудные времена обедневшие потомки не смогли восстановить в прежнем грубоватом великолепии. Вот здесь, на лестнице, в детстве часами просиживала Ластени, одинокая девочка без подруг и без игр, отгороженная от внешнего мира скорбью и суровым благочестием матери. Наверное, пустая холодная лестница казалась маленькой мечтательнице олицетворением ее собственной пустой, не обогретой материнской лаской жизни. Души, которым уготован несчастливый удел, любят сами терзать себя в ожидании грядущих страданий. Может быть, изнуренная давящим одиночеством девочка погружалась в изнуряющую пустоту, чтобы усугубить душевную боль? Обыкновенно мадам де Фержоль рано утром спускалась вниз и до вечера ни разу не поднималась в свою комнату. Она полагала, что Ластени весь день резвится в саду, и не догадывалась, что заброшенный ребенок все время сидит на ступенях, то немых, то гулких. Девочка надолго застывала, сгорбившись, подперев ладонью щеку, — так сидят все страдальцы, и недаром великий Дюрер избрал эту позу для своей Меланхолии. На Ластени находило оцепенение, она словно бы наблюдала, как по страшной лестнице поднимается, приближаясь к ней, ее злобный рок. Будущее, точно так же, как прошлое, посылает к нам своих духов, и выходцы с того света вряд ли страшнее тех, что глядят на нас из грядущего. Нет сомнения, место, где мы живем, тоже влияет на нашу судьбу. Серый каменный дом походил на сову или громадную летучую мышь, что упала на дно ущелья и лежит с распростертыми крыльями у подножья горы: от крутого склона дом отделял только садик да небольшой водоем, — отразившись в его темной прозрачной воде, далекая, ослепительно голубая вершина казалась черной. Неудивительно, что в таком доме зловещие тени властвовали безраздельно и с невинного личика Ластени не сходили печаль и страх.

Но никакие тени не могли омрачить еще больше скорбное лицо мадам де Фержоль. Окружающее было не властно над бронзовой медалью, потемневшей от тоски. Барон, как и подобает богатому аристократу, любил пышные приемы и роскошь, после его смерти мадам де Фержоль все отринула, подчинившись суровым правилам Пор-Рояля[18], — в те времена в провинции он еще был влиятелен. Аскетизм, бичующий грехи и умерщвляющий плоть, вытравил из нее женственность, но она захотела остудить к тому же свое горячее сердце и нашла для него ледяную, как мрамор, опору. Баронесса изгнала из дома всю роскошь, распродала экипажи и лошадей, рассчитала многочисленных слуг, оставив при себе одну Агату, ту, что приехала вместе с ней из Нормандии двадцать лет назад и состарилась у нее на службе. Вдова стала жить скромно, как беднейшая горожанка. Известно, что маленький городок — это банка с пауками, вернее, с болтунами, так что, видя все эти перемены, злые языки сейчас же обвинили баронессу в скаредности. Сотканной паутиной любовались, как обновой, пока она не расползлась. Слухи о скупости мадам де Фержоль всем наскучили и постепенно затихли. Она помогала бедным втайне, но ее добрые дела все-таки обнаружились. Понемногу лучшие умы низших слоев населения, осевшего на дне закупоренной бутылки, утвердились во мнении, что мадам де Фержоль — дама достойная и добродетельная, хотя и не понимали, как она может так долго жить затворницей, ревностно оберегая свою затаенную боль. Видели ее только в церкви: все издали смотрели с почтительным любопытством на величественную фигуру в длинном черном одеянии, неподвижно сидящую на скамье от начала до конца службы. Под низкими сводами романской церкви с приземистыми опорами, сложенными из грубого камня, она казалась королевой династии Меровингов, восставшей из гроба. По сути, мадам де Фержоль и была королевой, вот только ничтожный маленький городишко не походил на королевство. Она властвовала над умами, сама того не подозревая и не желая. Баронесса не могла оставаться незримой, как персидские владыки древности, но ее могущество было сродни их могуществу, поскольку она жила в самом сердце тесного мирка, не снисходя до него, таинственная и далекая.

Пасха в тот год была ранняя. Она пришлась на апрель, и на Страстной неделе мадам де Фержоль занялась хозяйственными делами, к которым в провинции относятся как к священнодействию. В доме баронессы началась «весенняя стирка», а стирка тогда была целым событием. В богатых домах, как водится, четыре раза в год устраивали «большую стирку», перестирывая обширные запасы постельного и столового белья. В гостиной на званом вечере обсуждали как интереснейшую новость сообщение, что у мадам такой-то «большая стирка». Для «большой стирки» нужны были огромные чаны, тогда как для обычной хватало лохани. Для «большой стирки» в дом приходили прачки, что сулило беспорядок и неприятности, поскольку прачки в большинстве своем сплетницы и язычок им не привяжешь. Все они нахалки, бесстыдницы, ненасытные обжоры и пьяницы; вода, в которой они целый день полощутся, отнюдь не смягчает их нрава, а стук вальков не заглушает несносной болтовни. У любой хозяйки, даже у самой властной, холодело внутри при мысли, что надо «позвать прачек». По счастью, в Святую субботу мадам де Фержоль уже отдыхала от них. Ворвавшись, как смерч, в «особняк де Фержолей» и на несколько дней лишив одиноких женщин тишины и покоя, шумные повелительницы валька и корыта, перемыв хозяйкам не только белье, но и косточки, наконец удалились. Простыни и скатерти осталось только «прибрать», как говорят в провинции, и Агата с единственной нанятой на год прачкой вдвоем снимали высохшее белье с натянутых в саду веревок — помощи им не требовалось. С восхода солнца они были в саду, сплошь завешенном белыми полотнищами, которые шуршали и развевались, подобно знаменам, или надувались на ветру, как паруса. Служанки сновали без устали взад-вперед по садовым дорожкам и к приходу госпожи успели завалить бельем круглый стол и стулья в столовой. Мадам и мадемуазель предстояло теперь все сложить — этой обязанности они никому не доверяли. Мадам де Фержоль как истая нормандка знала толк в хорошем белье и приучала дочь к домовитости. Для Ластени у нее было заранее приготовлено превосходное приданое. По возвращении из церкви мать и дочь сейчас же с охотой принялись за дело, словно обыкновенные мещанки. Баронесса и Ластени стояли по обе стороны громоздкого круглого стола красного дерева и нежными руками складывали полотняные простыни, когда в столовую вошла Агата с целым ворохом белья на плече и обрушила его на стол снежной лавиной.

— Святая Агата! — Это было ее обычное присловье, впрочем, можно ли обвинить в святотатстве верующую, которая и в горе, и в радости истово призывает святую покровительницу? — Святая Агата, какое тяжелое! Как его много! А чистое-то какое! Прямо снег! И сухое, и пахнет как! Да, мадам и мадемуазель, вам с ним и к обеду не управиться. Ничего, с обедом подождем. Вы обе есть никогда не хотите, а капуцин ушел! Насовсем ушел, больше не вернется. Святая Агата! Говорят, эти капуцины всегда так, ни вам, благодетели, спасибо, ни до свидания!

Старая служанка привыкла говорить с госпожой откровенно. Когда барон увез мадемуазель д’Олонд и случился скандал, красавица Агата, бело-розовая, как яблоневый цвет, истинная дочь Котантена, отважно последовала за своей влюбленной госпожой в Севенны. С тех пор она стала в три раза старше, но так и осталась девицей. Право быть прямодушной она заслужила честно. Во-первых, потому что из преданности госпоже «не побоялась попасть на зубок всем кляузникам», участвуя в истории с увозом, во-вторых, потому что вырастила Ластени, и, в-третьих, потому что осталась с ними в «этой кротовой норе», которую ненавидела всей душой. Уроженка края сочной травы и тучного скота, Агата пережевывала мысль о превосходстве своей родины с упорством коровы, жующей жвачку. Ее откровенность объяснялась еще и тем, что они втроем жили очень замкнуто и, тесно общаясь, привыкли друг к другу. Будь у мадам де Фержоль по-прежнему два десятка слуг, Агата не осмелилась бы говорить ей правду в глаза; она и сейчас глубоко почитала госпожу и была дерзкой лишь на язык. Баронесса проявляла снисходительность к малым сим, как повелевали ей благородство и воспитание, но благородству и воспитанию не под силу вполне обуздать гордую натуру.

— Что вы такое говорите, Агата? — отвечала мадам де Фержоль с безграничным терпением. — Ушел! Отец Рикюльф ушел! Вы слышите, дочь моя? Сегодня Святая суббота, а завтра Пасха, ему предстоит после вечерни читать проповедь, пасхальная проповедь венчает труд великопостного проповедника.

— Так он все равно ушел! — стояла на своем старая дева: она упорно носила нормандский чепец и хранила верность родному диалекту, так что в ее упрямстве не приходилось сомневаться. — Вот так-таки и ушел, представьте себе! Я знаю, что говорю. Ушел, как бог свят. Церковный сторож прибегал за ним, еле дух перевел, сказал, что в церкви у исповедальни народу тьма, все хотят назавтра причаститься, а его нет как нет. Ну откуда ж мне его взять! Я видала, как он чуть свет сошел по большой лестнице вниз в капюшоне и с палкой, раньше-то он свою палку за дверью в комнате оставлял. Я как раз поднималась, а он идет мимо, прямой, будто аршин проглотил, слова доброго не сказал, не взглянул даже, хотя, по мне, опускай он глазищи, не опускай, все равно они хуже некуда. Я еще удивилась, зачем ему палка, церковь от нас в двух шагах, незачем палку брать. Обернулась, поглядела, как он уходит, да и пошла за ним следом, думаю, постою в дверях, погляжу, куда это он направился с палкой в такую рань. А он, вот честное слово, как припустит по дороге в сторону большого распятия! Теперь уж он далеко, если только не сбавил ходу. Ищи ветра в поле.

— Нет, не может быть, чтобы он ушел, — проговорила мадам де Фержоль.

— Был, и нет его. Растаял тихо и незаметно, как пар над кастрюлей, — настаивала Агата.

И она была права. Он действительно ушел. Мадам и мадемуазель де Фержоль не знали, а служанка и подавно, что капуцины всегда неожиданно покидают дом, где нашли приют. Капуцин уходит вдруг, так же, как приходит вдруг смерть или как является вдруг Господь. «Яко тать в нощи», — сказано в Евангелии. Капуцин уходит «яко тать». Входишь утром в комнату, где он гостил, а его и след простыл. Таков их поэтичный обычай. Шатобриан знал толк в поэзии, и вот что он писал о капуцинах: «Наутро их искали, но они уже исчезли, как внезапно исчезали святые ангелы, посещавшие дома праведников». Однако в тот момент, когда началась эта история, Шатобриан еще не написал свою апологию «Дух христианства», и мадам де Фержоль, у которой до сих пор гостили монахи менее поэтичных и менее аскетических орденов, привыкла, что вне церкви они люди обходительные и не покидают гостеприимных хозяев без должных благодарностей и поклонов. И все-таки, коль скоро мать и дочь и раньше не жаловали отца Рикюльфа, их в отличие от Агаты его скоропалительное исчезновение не возмутило. Ушел, и слава богу! Его присутствие все это время скорее стесняло, чем радовало их. Есть о чем печалиться! О нем и вспоминать не стоит.

Агата же была глубоко оскорблена. Отец Рикюльф вызывал у нее необъяснимое и непреодолимое отторжение, которое мы зовем антипатией.

— Наконец-то мы избавились от него! — снова заговорила служанка. — Может, зря я это говорю о божьем человеке. Но не могу молчать. Святая Агата! Не нравится мне этот капюшон, хоть он и не сделал мне ничего дурного. Он вовсе не похож на проповедников, что гостили у нас раньше, вежливых, ласковых, милосердных ко всем нам, грешным. Взять хотя бы премонстранта, помните, мадам, он был здесь года два назад? Какой приятный, милый человек! И одет во все белое с головы до ног, как невеста. Агнец! А отец Рикюльф перед ним сущий волк в своей темной рясе!

— Грешно осуждать ближних, Агата, — оборвала ее мадам де Фержоль и, следуя христианскому долгу, принялась вразумлять служанку, чтобы успокоить свою совесть и прежде всего убедить себя саму. — Отец Рикюльф — человек благочестивый и красноречивый проповедник. Пока он жил здесь, у нас не было ни малейшего повода упрекнуть его: он не согрешил ни словом, ни делом. Вы, Агата, напрасно так о нем думаете. Правда, Ластени?

— Вы правы, мама, — прозвучал ясный голосок Ластени. — Но не будьте слишком строги к Агате. Мы с вами тоже не раз говорили, что отец Рикюльф кажется нам каким-то непонятным и неприятным. Что же с того? Мы не осуждали, мы рассуждали… Вы, мама, такая храбрая и разумная, а к нему на исповедь не захотели пойти, так же как и я.

— Верно, мы обе согрешили, — стояла на своем суровая баронесса. Ее, как всех истинных янсенистов, беспрестанно мучили укоры совести. — Мы дали волю предубеждению, не преклонили колен перед святым отцом и тем самым уже осудили его в душе, а это грех. Нам следовало смириться.

— А я, мама, — возразила девушка с наивным изумлением, — все равно не смогла бы у него исповедоваться. Как мне себя пересилить, он мне внушал такой страх…

— Все о преисподней толковал. Ад не сходил у него с языка, — горячо вступилась Агата, стремясь оправдать боязливую Ластени. — Никто еще об адских муках столько не проповедовал. Его послушать, так никто не спасется. А вот у нас в Нормандии, давно еще, был священник, валонский августинец, которого называли отец Милость Божья, потому как он учил, что Бог — это любовь, и говорил только о рае. Святая Агата! Клянусь, отца Рикюльфа так никто не назовет.

— Хватит вам! Помолчите! — Мадам де Фержоль положила конец спору, оскорблявшему христианское смиренномудрие. — Если отец Рикюльф сейчас вернется — я все-таки не верю, что он мог уйти накануне Пасхи, — и услышит, что вы о нем злословите, вам будет стыдно. Хватит! Агата, раз вы настаиваете, что он ушел, поднимитесь к нему в комнату и посмотрите: возможно, он оставил на столе свой молитвенник, и это вас разубедит.

Агата поспешила наверх, с готовностью исполняя приказание госпожи. Мать и дочь остались одни в столовой. Они не сказали больше ни слова о таинственном капуцине. В сущности, добавить им было нечего, а долго рассуждать о нем не хотелось. Мадам и мадемуазель неторопливо вернулись к прерванной работе. Всякий залюбовался бы мирным домашним занятием мадам де Фержоль и Ластени. Они стояли в просторном зале с высоким потолком, над целым ворохом белья, белейшего — «прямо снег», по словам Агаты, — благоухавшего свежестью утренней росы и зелени так, что казалось, в нем затаилась душа сада, и в молчании, внимательно и аккуратно ровняли края простынь, разглаживали все складки, проводили по каждому сгибу своими прекрасными руками: мать — белыми, дочь — розовыми. Непохожие руки у двух непохожих друг на друга красавиц. Ластени-ландышу очень шло темно-зеленое платье — оно, словно листва, оттеняло прозрачную белизну лица-цветка. Грустным было лицо, и грустным казался пепельный оттенок легких волос, ведь раньше пеплом посыпали голову в дни скорби. Мадам де Фержоль с зачесанными наверх густыми черными волосами, на которые не лета, а невзгоды нанесли белилами резкие мазки, в строгом вдовьем чепце и траурном платье не уступала ей в красоте.

Агата возвратилась скоро.

— Он все-таки ушел. Уж я искала, искала молитвенник, как вы мне велели, а нашла вот что. Все проповедники что-нибудь оставляют, когда уходят, крестик с мощами или образок. Так они за гостеприимство благодарят. А это вот я нашла на распятии в изголовье его кровати. В подарок оставил или просто забыл?

Служанка положила на стол, на белую простыню длинную нитку четок, какие носят на поясе капуцины. Каждые двенадцать крупных, выточенных из черного дерева бусин отделял от следующих двенадцати череп из потемневшей кости, схожий своим желтовато-коричневым цветом с настоящим черепом, вынутым из могилы, и потому особенно правдоподобный. Мадам де Фержоль подержала четки в руках, рассмотрела их и бережно положила обратно на стопку простынь.

— Возьми их, Ластени, — сказала она дочери.

Но стоило девушке взять четки, как у нее задрожали пальцы, и она выронила их из рук. Должно быть, черепа напугали излишне впечатлительную Ластени.

— Пусть лучше они будут вашими, мама, — проговорила она.

Вещая, вещая дрожь! Иногда наше естество оказывается проницательней разума. В тот момент Ластени не догадывалась, отчего задрожали ее нежные пальцы. Верная Агата и вначале этой истории, которой даже имени нет, и после ее завершения не сомневалась, что четки, которые перебирал зловещий капуцин, хранили след его тлетворного влияния — словом, были подарком наподобие перчаток Екатерины Медичи[19], хотя, конечно, неграмотная служанка не читала исторических хроник и даже не слышала о такой королеве. Но если говорить проще, она была уверена, что четки монаха отравлены, заражены.

IV



Поделиться книгой:

На главную
Назад