Не знаю, почему, не могу объяснить, как и с каких пор, но мое ухо очень чувствительно к сапогам. Я слышу движение сапога за двести пятьдесят километров. Я способна определить, по звукам и вибрации, исходящим от сапог, их число. А тогда уже легко узнать число ног, которые шагают внутри этих сапог: сколько сапог, столько ног; если же разделить общее число на два, получишь число индивидов, которые перемещаются вкупе с ногами и сапогами.
Но не ноги и не индивиды интересуют меня, а только сапоги. Сапоги, которые приближаются сейчас к городу, вышли в путь незадолго до полуночи. Не все сапоги маршируют по земле. Некоторые сапоги прилетают по воздуху, а некоторые смирно сидят парами по грузовикам, танкам и машинам-амфибиям. Некоторые даже свисают с танков.
Сапоги общаются друг с другом. Вернее, они смотрятся друг в друга, потому что, безупречно начищенные, они друг друга отражают.
Город не знает, что на него напустятся сапоги. Жители спят в этот час. Миллионы башмаков, туфель и домашних тапочек тихо стоят парами в прихожих, в шкафах и у кроватей, ничего не подозревая. Все башмаки, все туфли и все домашние тапочки еле слышно посапывают. Я одна слышу их мерное посапывание. Мое ухо — как гигантская воронка, оно способно уловить тысячи звуков какого угодно происхождения и какой угодно интенсивности. Мой мозг стал ухом или продолжением космического уха, вживленного в меня.
Перевалило за час ночи. Сапоги проделали по земле почти полпути до города. А сапоги, прибывшие самолетами, уже кружат над городом. Кое-кто из горожан просыпается, спросонья соображая, не начинается ли гроза, не звуки ли это грома, предвещающие грозу. Но тут же эти кое-кто припоминают, что метеослужбы не обещали никаких гроз и никаких дождей, а напротив, сулили хорошую погоду на всю неделю. И они снова засыпают, не вдаваясь в раздумья, что за самолеты проходят над ними.
Однако домашние тапочки города определенно проснулись, хотя среди всех других видов обуви они самые большие любители поспать. Домашние тапочки города зевают в темноте городских домов, трут глаза и прислушиваются к гулу в воздухе. Домашние тапочки чувствуют натиск сапог. Они чувствуют, что над ними кружат сотни сапог, тысячи сапог, десятки тысяч сапог. Именно домашние тапочки города подают сигнал тревоги в городских домах. Постепенно просыпаются сначала мужские туфли, потом женские туфли, потом сандалии…Томным сандалиям в кружевах и с декольте всегда надо больше времени, чтобы выйти из сна. Просыпаются детские башмачки, галоши, лыжные ботинки и резиновые сапоги. Резиновые сапоги виновато жмутся, потому что
Два часа ночи, и первые сапоги на толстой подошве проникают в окраинные районы города. Город практически оцеплен сапогами. Сапоги, которые кружили в воздухе, приземлились в аэропорту города и теперь меряют его вдоль и поперек. Сразу по выходе из самолета или из грузовика сапоги разбиваются на патрули. Только те сапоги, что находятся в танках, остаются на месте, таков приказ — от танков ни на шаг.
Еще сонные, спрашивая себя, не кошмарный ли это сон, домашние тапочки города шлепают к окну и выглядывают наружу. Некоторым даже хватает храбрости открыть окно, чтобы получше разглядеть сапоги, которые маршируют сейчас по улицам, стекаясь в центр города.
Туфли города никогда не видели столько сапог в городе. Из невидимых туфлёвых ушей текут невидимые струйки крови. Шум, производимый сапогами, слишком силен для их барабанных перепонок. В домах города начинается беспорядочное движение. Домашние тапочки и туфли бегают взад и вперед, спускаются по лестнице, собираются в подъездах домов, даже выходят на улицу. Некоторые пробуют подойти к сапогам, заговорить с ними. Но такое впечатление, что сапогам дан приказ не разговаривать с туфлями города. Сапогам дан приказ занять весь город, и точка.
Встает солнце. Первые лучи солнца падают на город, занятый сапогами. В ходе марша сапоги оставляют черные следы, как гигантские штемпели. Невозможно стереть следы, оставляемые сапогами. Туфли города еще этого не знают, но им понадобится два десятка лет, чтобы устранить все следы, оставленные сапогами.
Сапоги вошли во все важные здания города: в президентский дворец, в здание оперы, в университет… Все двери из стекла и металла, все двери с вывесками сейчас под стражей у сапог, два сапога справа, два слева или четыре справа, четыре слева. Даже перед домом Кафки накрепко встала пара сапог.
На улицах, на крупных площадях города туфли то и дело срываются в беспомощные наскоки на сапоги, свисающие с танков. Но туфли бессильны что бы то ни было сделать, сапоги сильнее, и всякий раз туфли оказываются отброшены в беспорядке. И вот уже улицы устелены разрозненными парами туфель, смятыми, с пятнами крови. Униженные, в ярости, со слезами на глазах, туфли ничего больше не могут — только плевать в сторону сапог. Но сапогам не страшно, когда в них плюют. Еще бы — они и сами плюют на себя, когда хотят начиститься до блеска.
Туфли города все же не сдаются, они толпой выходят на улицы и шумят, устраивают манифестации, возводят там и тут баррикаду, тоже из туфель. В такие минуты число туфель на улицах превышает в два раза, в три раза, в четыре раза число сапог. Но сапогам все равно, они контролируют сейчас все ключевые места города и иногда отплевываются от туфель пулями. Сотни туфель уже арестованы
Но туфли не перестают задавать сапогам одни и те же вопросы: «Что вам тут надо? Кто пригласил вас к нам в город? По какому праву вы, незваные, входите в город?»
Сапоги неизменно дают один и тот же ответ: «Мы пришли, чтобы ликвидировать контрреволюцию». У туфель города, у домашних тапочек, у ботинок и у сандалий отвисает челюсть. «Это мы-то — контрреволюция?» «Да, вы и есть контрреволюция». Трудно тут что-либо понять. Неужели сапоги так сильно боятся туфель? Это единственное заключение, к которому можно прийти.
В ужасе от того, что происходит, некоторые туфли решили покинуть город. Тысячи и тысячи туфель прощаются с домашними тапочками и направляются к выходу из города. Сапоги безучастно смотрят на этот туфлёвый исход. Они уже оставили черные въедливые следы везде. Если посмотреть сверху, весь город выглядит сейчас как один огромный след сапога.
24
В ночь с 20 на 21 августа 1968 года Ярослава, сценограф Пражской студии мультфильмов, осталась на работе, чтобы закончить пластилиновый мультфильм на двадцать пять минут по «Гулливеру в стране лилипутов». Кроме Ярославы еще двое сотрудников остались на ночь, чтобы довести до конца сцену, где лилипуты связывают Гулливера и переправляют в свою крепость: тридцати летний фотограф Карел Оуреник и осветитель по имени Мирослав, без году пенсионер. Они хоть и работали в команде, но не сказать, чтобы были дружны. Молоденькая Ярослава считала себя некрасивой, и такое мнение о собственной персоне накладывало отпечаток на ее отношения с людьми: она подозревала, что все глядят на нее с жалостью. Карел, страстно увлеченный своим ремеслом, был молчалив, а если и заговаривал, то с особенным жестом: зажмуривал один глаз, как будто смотрел на собеседника в объектив фотоаппарата. Мирослав, напротив, любил поболтать, он и сегодня так и сыпал разными историями и анекдотами, но ни Ярослава, ни Карел его не слушали. В какой-то момент, обнаружив, что говорит сам с собой, Мирослав обиделся, откупорил бутылку пива, залпом выпил половину, поставил бутылку на край стола и сел на стул, чтобы перевести дух. Миг спустя, когда Мирослав отирал губы и закуривал, бутылка с пивом начала дрожать. Пробило полночь, и советские танки входили в город.
У Ярославы была тайна, которую она никогда никому не открывала: у нее был слух, как у летучих мышей. В отличие от других людей она, так ей казалось, улавливала ультразвук. Впрочем, она и правда была первой, кто
Именно такого мнения был Карел, что оккупация его страны Советами — катастрофа скорее природная, чем политическая. Так или иначе, она упразднила для коммунизма шанс реформироваться изнутри. А двадцать один год спустя коммунизм предпочел смерть реформе.
Однако в тот момент, когда советские танки вошли в Прагу, а небо Чехословакии заполнили сотни военных самолетов, Карел не подумал ни о компромиссном будущем коммунизма, ни о судьбе своей страны — его единственной заботой было сделать как можно больше фотографий,
Карелу удалось заснять первые советские танки, вошедшие в Прагу, как и первую баррикаду, возведенную на Вацлавской площади в 7 часов 35 минут, чтобы помешать русским добраться до Дома радио, откуда журналисты непрерывно вели репортажи, призывая к сопротивлению. Он снял и молодых ребят, которые срывали таблички с названиями улиц, чтобы дезориентировать русских. Услышав, что стреляют у Национального музея, он бросился туда и отснял следы пуль на фасаде музея. Потом снова вернулся к зданию Радио, как раз когда оно перешло в руки русских, в 9 утра. Он заснял бы и свинцовое молчание, вдруг установившееся над всей Чехословакией, но этого он не умел. Однако он запечатлел Ярослава Зелея, первого студента, который погиб, пытаясь помешать русским занять столицу. Он запечатлел и окровавленное знамя, с которым начинали дефилировать по Вацлавской площади несколько тысяч пражан, среди военных амфибий и бронетранспортеров с пулеметами.
Ближе к четырем дня Карел обнаружил, что сделал несколько сотен фотографий и что у него кончилась пленка. «Смотри, как бы тебя не арестовали», — сказал кто-то рядом. Поскольку в течение дня Карел видел нескольких западных журналистов, которые тоже щелкали фотоаппаратами, Карел подумал, что надо бы их отыскать и через них переправить все, что он отснял, на Запад. Но он не успел, потому что был убит выстрелом в голову в 16 часов 37 минут. Сделанные им фотографии были проявлены в ту же ночь самими русскими. После они помогли им опознать и арестовать сотни и сотни молодых людей, которые в день оккупации бросали камнями в советские танки и возводили баррикады. Карел числился среди тех пятидесяти восьми чехословацких граждан (пятьдесят мужчин, семь женщин и восьмилетняя девочка), которые были убиты советскими солдатами в первый день оккупации.
Примерно в тот час, когда умирал Карел, Мирослав, удрученный уже до невыносимости тем, что происходит в его стране, вернулся домой и выпил несколько стаканов водки. Его свалил сон. Он лег и проспал час. Проснулся, угрюмый, прослушал официальные сообщения, набор пафосной бредятины — о том, что войска Варшавского договора вступили в Чехословакию по просьбе ее народа, обеспокоенного креном в контрреволюцию правительства под руководством Дубчека. Мирославу пришли на память картинки времен немецкой оккупации, и он почувствовал, что больше не может жить в своей стране. Что это за страна, которую кто захочет, тот и оккупирует? Ему удалось поймать волну «Свободной Европы», когда передавали, что австрийцы открыли на границе несколько пунктов, через которые бежали на Запад уже несколько тысяч чехов. Ни секунды не колеблясь, он запихнул в чемодан несколько рубашек и пуловеров, сел в свою старенькую «Шкоду» и взял путь на Запад.
Ярослава весь день блуждала по улицам в полной прострации. Часа в два она проголодалась, зашла в пивную, которая оставалась открытой, и перекусила. Потом опять пошла смотреть на людей, на танки, на баррикады, скользя, как призрак, между военной техникой и взбудораженными людьми. Перешла Влтаву во внезапном порыве подняться к Замку и пройти мимо дома Кафки, но почувствовала такую опустошенность, что посреди Карлова моста остановилась. Мало того что она некрасивая и у нее никого нет, так еще и русские пришли на ее голову.
Чуть позже, уже на другом берегу, как раз в тот момент, когда мысль о самоубийстве начала коагулироваться в ее мозгу, Ярослава услышала тормозящую рядом машину. Это был Мирослав в своей старенькой «Шкоде», ехавший в сторону Австрии. Мирослав открыл дверцу и сделал Ярославе знак садиться. Ярослава не мешкая забралась внутрь, как будто у нее было назначено свидание с пожилым сослуживцем, и в его машине сразу почувствовала себя в укрытии.
— Я еду в Австрию, — сказал Мирослав. — Поехали?
— Поехали, — ответила Ярослава.
Эти двое числились среди тех семидесяти тысяч чехов, которые покинули страну в результате советского вторжения. Но после того как они перешли, в Гмюнде, австрийскую границу, Мирослав раздумал. Он уже слишком стар, сказал он, чтобы переезжать на Запад, оставил Ярославу в Зальцбурге и на другой день вернулся домой. Он стал потом одним из трехсот двадцати шести тысяч чешских и словацких коммунистов, исключенных из партии.
Ярослава попала в Париж случайно, на микроавтобусе с французскими туристами (среди них был и молодой издатель, интересующийся Восточной Европой), которые возвращались с экскурсии в город Моцарта. Ей понадобилось три года, чтобы сносно выучить французский. В 1972 году ее роман «Сапоги», написанный в поэтико-примитивистской манере, имел огромный успех. На деньги за роман Ярослава купила себе студию в квартале Отей. Последующие ее романы, однако, отвергались всеми издательствами. Ярослава так и не поняла, почему. Надо было на что-то жить, и она занялась беби-ситтингом. Раньше ей никогда не хватало денег, чтобы поехать во Францию и вообще в Европу. Когда ей исполнилось сорок лет, она сделала себе подарок: необъятную желтую шляпу, неудобную и неустойчивую.
25
Франсуа сначала не заметил владельца кафе «Манхэттен». Ему понадобилась минута-другая, поначалу, чтобы привыкнуть к тусклому свету салона, а потом чтобы пару раз окинуть взглядом присутствующих. Когда он узнал Жоржа, который сидел с закрытыми глазами, но
Жорж открыл глаза и с удивлением взглянул на подсевшего к нему человека.
— Вы меня не узнаете? — спросил Франсуа. — Ну да все равно, я вас знаю, только в этом году я заходил десятки раз в ваше бистро. Меня зовут Франсуа. Франсуа Конт. Я работаю в банке у Плас Пинель. Вы знаете, где это — Плас Пинель? Рядом с метро «Националь».
— Вы автор или персонаж? — спросил Жорж.
— Понятия не имею, — ответил Франсуа. — Я этой ночью слышал столько странных разговоров, что меня уже ничем не удивить. Может, я уже стал персонажем, кто его знает. Вчера со мной произошло такое… я вернулся домой и вижу — все мои вещи выброшены из окна на улицу, я даже не отважился подняться в квартиру, посмотреть, что происходит…
Жорж прервал его коротким взмахом руки, перегнулся через стол и сказал ему на ухо:
— Говорите потише. Вы можете помешать людям сосредоточиться. Все, кто здесь сидит, к завтрашнему утру должны написать по рассказу, где была бы фраза: «Машина поравнялась с ним, дверца открылась, и…»
— И давно вы здесь сидите?
— Три дня…
— Три дня?!
Франсуа снова стало страшно. Что, в сущности, делает тут хозяин бистро «Манхэттен»? Кто так мощно терроризирует всех этих людей, что они проводят целую ночь за написанием историй с какой-то условной фразой? Кто этот
— Осторожно, — сказал ему Жорж. — Все, что вы думаете в этом месте, может стать
— Что-что?
Жорж не успел ответить, потому что за его спиной появился мсье Камбреленг, улыбающийся и в хорошем расположении духа, как будто только что восстал ото сна. Мсье Камбреленг поставил перед Франсуа поднос, на котором были сэндвич с ветчиной и сыром, стакан вина и книжка.
— Начнем с завтрашнего утра, — сказал мсье Камбреленг, похлопывая Франсуа по плечу.
Франсуа с аппетитом принялся за еду, пока его мозг перебирал вопрос за вопросом. Не попал ли он в когти какой-то секты? Не надо ли крикнуть «на помощь»? Что должно начаться с завтрашнего утра, какая роль отведена ему в том, что должно начаться? И если допустить тот факт, что он стал персонажем, то чьим персонажем? Сколько он помнил, или насколько ему подсказывал здравый смысл, персонажи были вымыслом, созданием автора и в каком-то смысле принадлежали последнему. Тогда кто же мог быть
— Вы не единственный, кто
Пока Жорж таким образом разглагольствовал, напуская тумана, под его стулом появилась кошка, помяукала с некоторой укоризной, однако потерлась о ноги человека, а потом удалилась с брезгливым видом.
— Вот вам пожалуйста! — громким шепотом вскричал Жорж. — Кошка—
Жорж показал Франсуа еще несколько фигур, которые находились на распутье: то ли превратиться в персонажи, то ли в авторов, то ли стереть
Франсуа пожал плечами, не в силах ответить на вопрос.
— Никто мне ничего не объяснял, но я-то
Франсуа небрежно полистал книгу, принесенную ему на подносе мсье Камбреленгом. Долго смотрел на обложку (довольно-таки пыльную и пожухлую), прочел вслух заголовок и имя автора. Книга, похоже, была выпущена в 80-е годы. Автора звали Жан Ланд, а книга называлась «Воспоминания одного горба».
— Говорит вам что-нибудь это имя? — спросил Жорж.
— Да нет…
— Вероятно, мертвый автор. Да и книга, возможно, мертвая. Подвалы кафе набиты мертвыми книгами. Мсье Камбреленг ко всему прочему — заядлый коллекционер мертвых книг. Не знаю уж, где он их выискивает, но все деньги он тратит на мертвые книги. И не спрашивайте меня, что такое мертвые книги, я не очень-то в этом разбираюсь. Ой, гляньте, у вас таракан вылез из книги.
26
С точки зрения мсье Камбреленга, мы все, те, что сгруппировались вокруг него, имели статус
Никогда в мировой истории не писалось столько мертвых книг, как в наши дни, объяснял нам мсье Камбреленг. Книги в наши дни умирают с поразительной скоростью. Впрочем, бывают и просто мертворожденные. Да, да, говорил нам мсье Камбреленг, книги смертны, вам надо свыкнуться с этой мыслью. Книги агонизируют, как если бы они были живые существа, на полках книжных магазинов. Сначала ждут, долго ждут, а потом начинают чахнуть, теряют силы, заболевают от ожидания, задыхаются, чувствуют, что их так никто и не откроет, что их так никто и не купит… И это нормально в мире, где никто больше не читает, а все только пишут… Кто бы мог подумать, что всеобщая и обязательная грамотность обернется таким извращением, а именно: что в один прекрасный день каждый, кто знает грамоту, ударится в написание книг? И то сказать: написание книги есть отчаянная попытка отодвинуть смерть,
Мсье Камбреленг знал практически все маленькие книжные лавочки Парижа. Сколько бы раз он ни брал меня с собой в тур по книжным лавочкам, ритуал был всегда один и тот же. Мы входили в магазинчик, мсье Камбреленг пожимал руку продавцу и коротко представлял меня:
— Мой знакомый писатель.
У меня никогда не было имени в этих походах с мсье Камбреленгом по книжным, что вовсе меня не угнетало, я как раз предпочитал скорее не иметь имени, чем быть именем на мертвой книге. Потом мсье Камбреленг твердой рукой начинал показывать мне разные книги, уже близкие к смерти. Его утверждения нельзя было никоим образом проверить, но я
— Помилуйте, — говорил я. — Как вы можете знать, что этой книги был продан только один экземпляр? Это уж слишком!
— Нет-нет, вы посмотрите на нее… Попробуйте взять ее в руки… Пощупайте ее пульс. Вы когда-нибудь бывали на выставке-продаже беспризорных животных? Вы когда-нибудь видели взгляд собаки, которая надеется, что ее заберет к себе домой кто угодно, лишь бы ей избавиться от клетки и иметь хозяина? Вот точно так же и книги в книжном магазине. Они все надеются, что их
Для мсье Камбреленга книжные магазины приравнивались не к чему-нибудь, а к бойням. Да, да, настаивал он, бойни, иначе не назовешь. Наш слух недостаточно развит, чтобы услышать, как вопят книги на полках. Книги, не знающие прикосновений, книги нежеланные, книги, не перелистываемые год, два года, десять лет… При нашей слепоте и глухоте мы не слышим, как книги плачут, как книги голосят, как книги воют от одиночества. При нашей слепоте, глухоте, при нашей
Мсье Камбреленг время от времени покупал при мне какую-нибудь книгу, зачахшую, обессиленную ожиданием — мертвую. И объяснял:
— Это чтобы ее спасти.
Для него спасти мертвую книгу означало купить ее и поместить в винном погребе кафе «Сен-Медар».
— Предпочтительнее держать книги среди винных бутылок, чем бросать их на съедение друг другу, — считал мсье Камбреленг.
Мне понадобилось время, чтобы понять, что же, в сущности, видел мсье Камбреленг, когда он останавливал взгляд на книге. Так вот, он видел не предмет, сделанный из бумаги и состоящий из многих страниц, дисциплинированных, забранных, как в корсет, в две обложки и переплет. Нет, то, что он видел, это была
Мсье Камбреленг был горд тем, что имел в моем лице такого толкового ученика и сопроводителя.
— Вы только подумайте, — говорил он мне. — Мы — единственные люди в Париже, которые расхаживают среди книг и видят миры, вселенные, а не просто бумагу.
Что было истинной правдой: книги, даже непрочитанные, могут проецировать свою вселенную в мозг того, кто на них смотрит, при условии, что смотрящий проделал некоторые упражнения на разверзание глаз.
27
Среди всех книжных магазинов, которые знал мсье Камбреленг, больше всего сочувствия к своим страданиям книги получали в том, где работала мадемуазель Фавиола. Книжный с красивым именем «L’Arbre a lettres» стоял напротив кафе «Сен-Медар», на другой стороне маленькой площади с несколько итальянской атмосферой, происходящей, по видимости, от чрезвычайной оживленности места и от присутствия в центре артезианского фонтана-барокко. Вход в книжный был со стороны рю Муфтар и почти всегда его наполовину загораживали лотки с овощами и фруктами.
Мадемуазель Фавиола знала, что такое крик книги. Она ясно слышала эти стенания и тогда спешила к полке, откуда они доносились, вынимала отчаявшуюся книгу, протирала от пыли и прочитывала из нее одну страницу. Таким образом она хоть как-то утихомиривала погибающие книги, и они соглашались некоторое время помолчать. Но не все книги кричали одинаково. Мадемуазель Фавиола умела отличать крик никчемной, мертворожденной книги от крика книги коммерческой, чье
Ее движения, в глазах непосвященного, казались совершенно беспорядочными. Покупатели следили за ней изумленными взорами: мадемуазель Фавиоле случалось подбежать к полке с социологией, экстрагировать оттуда толстый том в твердом переплете, полистать его и переставить на другое место; немедленно после этого она ухитрялась поворошить книги, хранящиеся на полу за стеллажами, или залезть по лесенке к книге, стоящей на верхней полке в противоположном углу магазина. Эти поспешные перемещения и стремительность, с какой она взлетала по лесенке или забиралась на стул, часто оборачивались тяжелыми травмами. Примерно два раза в году у Фавиолы
Уже много лет Фавиола не прочитывала ни одной книги целиком. Взамен она читала каждый день по сто — полтораста страниц из разных больных книг. Полтораста страниц — это был максимум того, на что у нее хватало сил. Но и книги проявляли к ней определенную
Каждый год настоящим кошмаром для Фавиолы была осень, когда поступали новые книги. Начало третьего тысячелетия принесло с собой такой книжный наплыв, что в маленьких магазинах не знали, где их размещать. В сентябре-октябре выходило из печати около девяти сотен новых наименований, по большей части романы. Фавиола плакала, когда из издательств прибывали пачки с новинками. Где их разместить? Как втиснуть на и так уже битком набитые стеллажи? Как решить, самолично, какие книги убрать со стеллажей, чтобы освободить место для вновь прибывших? А главное, как отослать обратно по издательствам, на изничтожение, сотни непроданных книг? И все же книжным магазинам выбирать не приходилось. Каким-то книгам предстояло
— Освободите мне склад.
И сердце у нее обливалось кровью.
Между мертвой книгой и мертвой книгой, которую изымали из природы, была большая разница. Ликвидацию мертвых книг Фавиола переживала как трагедию. Она ни секунды не думала о людях, которые написали эти книги, они не существовали для Фавиолы. Но ее пробирало насквозь от залежей энергии и надежд, скопившихся на страницах, пусть даже их авторы были несчастными графоманами, нарциссистами второй руки, неспособными написать толково хоть строчку или без напыщенности пересказать хоть один день из чьей-нибудь жизни.
Часто, после наших ласк, Фавиола примащивалась у меня на груди и задавала мне все тот же и тот же вопрос:
— Зачем вы пишете? Чтобы прогнать смерть, так?
— Да, — отвечал я, — чтобы прогнать смерть.
— И что, получается? Получается ее прогнать?
Как хороша была Фавиола, когда она задавала мне эти вопросы! Еще больше она нравилась мне тем, что не отказывала мне в любви, когда у нее была в гипсе нога или рука. А может, она не отказывала мне в любви как раз из-за этих гипсовых рук или ног. Так или иначе, каждый раз, как мы любили друг друга, у нее в душе наступала полная тишина, и тогда я слышал вопросы, которые она задавала как бы сама себе.
— Почему люди пишут теперь только для того, чтобы отогнать смерть? Почему никто больше не пишет, чтобы другие порадовались на его истории? Почему люди так рьяно пишут вместо того, чтобы
Я не знал, как ответить ей на все эти вопросы, потому что чувствовал себя виноватым. А поскольку она жестикулировала всякий раз, задавая очередной вопрос, я довольствовался тем, что время от времени осаживал ее, конечно, не переходя на «ты»:
— Лежите смирно.
28
«Неудавшийся писатель множественного происхождения». В этой формуле, которой мсье Камбреленг характеризовал старого господина с бабочкой, не было ничего уничижительного. Мсье Пантелис действительно имел «множественное происхождение» и не имел ни одного родного языка. Разнообразие корней его не слишком беспокоило. Он родился в Александрии, сразу после войны, от страстного союза армянина и гречанки, отец торговал строительным лесом, мать была из семьи скромного фрахтовщика. Со стороны отца в нем было несколько русской крови, а со стороны матери — несколько еврейской.
В первые годы своей жизни Пантелис говорил по-гречески, по-армянски и еще по-арабски. Этот последний язык просочился ему в голову сам собой, во время игр с детьми на улицах Шетби, квартала, интересного для него в первую очередь своими кладбищами. Удивительным образом в городе с таким смешанным населением возникло множество раздельных кладбищ: греческое, коптское, английское, еврейское, мусульманское… В 1952 году, когда, в результате государственного переворота, к власти пришел Насер, семья решила уехать в Америку. Семилетний Пантелис стал учить английский с первого дня, как пошел в школу. Но Америка оказалась неблагоприятной для супружеской жизни его родителей, и через несколько лет они развелись. Мать взяла ребенка и вернулась в Европу, только обосновалась не в Греции, а в Стамбуле, где у нее был брат, который владел двумя нефтеналивными судами и прекрасной виллой с видом на Босфор. Пантелис научился по-турецки от прислуги и от служащих, работавших на фирме его дяди. Но потом мать снова вышла замуж — за итальянца, который трижды разводился и обожал гречанок. Он увез ее на Сицилию. В Палермо Пантелис учил итальянский, но ходил во французский лицей. Ребенок, который знает семь языков, должен стать дипломатом, твердила ему мать, и она добилась для него стипендии от греческого правительства, хотя он никогда не жил в Греции, на учебу в Париже. Однако в Городе огней Пантелис понял, что у него не лежит душа ни к юриспруденции, ни к политическим наукам. Так что он записался в Сорбонну на то, что казалось ему попроще и полегче, — на филологию.
В детстве он говорил по-гречески с арабским акцентом, по-арабски — с армянским акцентом и по-армянски — с греческим. Английский он выучил правильный, но с нетвердым произношением. В Стамбуле, когда он говорил по-турецки, его принимали за француза. Но по-французски он говорил с итальянским акцентом, а по-итальянски — с английским. Ни к одному из языков, через которые он проходил и с которыми рос, он не прилепился душой. Все языки он любил, на всех говорил, но ни один не знал углубленно. Ни один из этих языков не дал ему понятия материнского языка. Пусть ребенок обычно отождествляет себя не с языком, на котором говорит его мать, но с языком
— У меня не бывает так, чтобы я видел сны на каком-то одном языке, — говорил он. — Ни на каком языке я не могу
После того как он осознал, что больше всего хочет писать и стать писателем, у Пантелиса начался форменный кошмар. Ему случалось начать страницу прозы по-французски, а через десять строк безотчетно перейти на итальянский. Некоторые слова действовали у него в мозгу, как стрелки на железнодорожных путях. Он доходил в тексте до определенного пункта, например, до слова «маслина». И тогда вдруг слово «маслина» переводило его с французского на итальянский, потому что маслины с Сицилии вдруг зажигали его воображение…
Родной язык — это тот, на котором можно позволить себе изобретать слова, на котором тебе не страшно изобретать слова, на котором тебе позволительно изобретать слова, потому что ты — на своей территории. У него же, Пантелиса, не было наследственной лингвистической территории, он не мог воткнуть победный стяг ни в один вокабулярий и сказать: «С этим ворохом слов я играю как мне угодно, хочу — покорежу, хочу — перекручу, хочу — сложу так, хочу — эдак, хочу — поверну одним смыслом, хочу — другим, а хочу — перемешаю и брошу на ветер…»
Опаска, неуверенность, зыбкость из области языка переходили на
— Как же можно, — укорял он его, — так варварски соскальзывать с жанра на жанр? И так уже невыносимо, что вы перепадаете с языка на язык и что иные слова остаются для читателя непонятными… Вы не можете написать и фразы без вкраплений хоть одного словечка по-гречески, по-турецки или по-итальянски. Предположим, это не катастрофа, такую форму бреда можно было бы отнести на счет