Мотивы полемического противопоставления нарочито сниженной, эпатирующей «эстетики безобразного» преобладают и ныне в суждениях о поэтике Нарбута. С этим, конечно, нельзя не согласиться.
Но будь «Аллилуйя» только букет озорства и эпатажа, дышала бы и сегодня так живо эта давно музейная книга? Вряд ли… А она дышит.
Попробуем вглядеться в кричащий контраст всего облика или образа книги.
Да, мы найдем и в стихотворении «Пьяницы», на котором лопнуло терпение цензора, и в стихотворении «Архиерей», так напоминающем «Протодьякона» И. Е. Репина, и в «Шахтере», чем-то ассоциирующемся с «Кочегаром» Ярошенко, тот «почти передвижнический натурализм», который отметил Е. Шамурин в предисловии к известной антологии. Найдем мы здесь и клопов, и помойницы, и гири или дули (груши), вместо материнской груди, и раскоряку-бабу — все то, что называли физиологизмом Нарбута. Наконец, найдем то ли девку, то ли ведьму-оборотня, растленную лесовиком. Должно быть, именно это стихотворение было квалифицировано как порнография. А Гумилев восклицает: «Галлюцинирующий реализм»!
Не найдем мы здесь только ни намеренного богохульства, ни даже языческого дохристианского пантеизма — того, что подтверждало бы слова Бориса Гусмана: «Вл. Нарбут слился с землей в одно неразрывное целое, и разве не к матери-земле взывает вся эта плоть?»[57]
Нет, не к земле, хоть настолько — от земли, что порой чуть ли не из трясины.
Но младенец (стих. «Нежить»), почти что в хлеву приподнявшийся над смрадом и объедками мира сего, — не богохульство и не язычество.
Эта «короткометражная» книжка, как бы скадрированная, в живом и остром монтаже, развернула на петербургском поэтическом экране картину украинского провинциального полусельского быта начала нашего века. «„Хохлацкий“ дух, — прочли мы в ноябрьской книжке журнала „Гиперборей“ за 1912 г., — давший русскому эпосу многое, до сих пор не имел представителя в русской лирике. Это место по праву принадлежит Владимиру Нарбуту» [58]. Рецензент (безымянный, возможно сам редактор — Лозинский) не называет Гоголя, но мы знаем, кто «дал русскому эпосу многое», узнаем его дух в поэтической палитре Нарбута. Правда, при всем темпераменте, сочности, плотности живописания нет в «Аллилуйе» праздничности раннего Гоголя, если не считать одного просвета — стихотворения с гоголевским эпиграфом «Горшечник», родословная которого идет не только от Гоголя, но и от популярнейшей народной украинской сказки «Горшеня» и от ближайшего Нарбуту быта (Глухов — один из прославленных центров гончарного ремесла). Нет в книге и гоголевской мягкости, элегичности его юмора, скорее — гротескная полемика с ней, как в стихотворении «Клубника» по отношению к «Старосветским помещикам». Преобладающий колорит «Аллилуйи», несмотря на всю яркость, мрачен, точнее даже — ярко высвеченный мрак. «Тяжесть недобрая» пока преобладает. Книга становится трагедийной от сочетания первого стихотворения с последним — «Упырь». Ребенок-упырь и ребенок льнянокудрый обрамляют эту маленькую трагедию, емко вмещающую, по-своему, совсем непохоже выраженное, блоковское предчувствие катастрофических перемен, концов и начал, в действительности — состояние души всего российского общества той поры (при всех его противостояниях и борениях), состояние, не определяемое одним словом, но, по крайней мере, двумя — отчаяние и надежда.
Это-то и позволило нам предпослать разговору и об «Аллилуйе» слова Недоброво о душе, «бьющейся мучительно у границы».
Что же вдохновляло лирического героя «Аллилуйи» на это «религиозное действие»? Не богохульство, повторим, и не язычество. Духовный мир книги православный, в том неканоническом, народном его проявлении, с которым легко уживается так называемая «малая мифология», фольклорная демонология, тот «лес народных поверий и суеверий», о котором писал Блок[59]. Так триптих «Лихая тварь», одна из «грубоватых историй» этой книги, — не что иное, как типичная быличка, почти в точности воспроизводящая широко бытовавшие устные рассказы об интимных общениях с нечистой силой, об оборотнях и ведьмах.
Духовное равновесие, поэтическая гармония всей этой «грубой» книги, конечно, не вполне достигнуты. Но решительное стремление смятенной души обрести эту гармонию как раз и выражено в том контрасте, что «„кат
Самое название ее. «Аллилуйя» не случайно. Это многократно повторяемое в молитвах, не всякому молящемуся понятное, поющееся слово переводится — «Слава Тебе, Боже!»— «с ангельского языка», — объясняет Гумилев, ссылаясь при этом на протопопа Аввакума и возлагая ответственность на него[60]. Это не в связи с книгой Нарбута, а в статье «Анатомия стихотворения», где, между прочим, он рассматривает стихи православной молитвы и старообрядческой и видит в этом слове не только религиозный, но и поэтический смысл. Поэтичность этого музыкального, как бы колокольного, слова, притягивала не одного поэта. Юрий Олеша доказывал поэтичность Вертинского, повторяя его строчку «Аллилуйя, как синяя птица»[61]. Но Аллилуйя молитв связана и с дохристианским Лельо, сыном Ладина, нежным богом любви и веселья[62], и с «Ай-лю-ли», «Ой, ладо» русских обрядовых и необрядовых песен. Недаром так органически входят эти «ладо» и «лю-ли» в украинские рождественские колядования, щедривки. А в польской коляде совсем не кощунственно звучит: «лелум-леле, лелу-ли// с неба Ангелы сошли». Это как бы снова настраивает нас на игровой лад…
Но между ангельской синей птицей названия книги и нечистью и нечистой жизнью, громоздящейся на ее страницах, стоит эпиграф из псалма, прямо, декларативно, программно обнажающий ее главный, вовсе не озорной и не эпатажный смысл[63].
Потому не удивимся выводам «Гиперборея»: «Этот акмеистический реализм и это буйное жизнеутверждение придают всей поэзии Нарбута своеобразную силу. В корявых, но мощных образах заключается истинное противоядие против того вида эстетизма, который служит лишь прикрытием поэтического бессилия. Еще не-во всех стихах Нарбута элементы его языка — малорусский, церковнославянский и современный русский (с явным устремлением к новым словообразованиям), — так же как и отдельные части картин, находятся в строгом и полном равновесии, но уже во многом явлено новое и смелое прекрасное и уже угадывается мастер, умеющий обуздать безудержность творящей силы»[64].
В манифесте «Утро акмеизма» Мандельштам называл символистов «плохими домоседами», «…они любили путешествия, но им было […] не по себе в клети своего организма»[65].
Нарбут не был «плохим домоседом». Все стихи, в изобилии публиковавшиеся до и после его возвращения в Петербург (в связи с амнистией по поводу 300-летия дома Романовых — в феврале 1913 г.), его миниатюрная, столь же дерзкая книга «Любовь и любовь», состоявшая из двух стихотворений: «Дурной» (позднее названное — «Порченый») и «Вдовец», закрепляли и развивали поэтический строй и смысл «Аллилуйи», настаивали на нем. Его статьи и рецензии (о Гумилеве, Городецком, Клюеве, Цветаевой, Мандельштаме и др.) отстаивали идеи акмеизма.
Не был он и «неблагодарным гостем» (см. «Утро акмеизма»), В стихах Нарбута об Абиссинии (Эфиопии), куда он отправился как бы (а может быть, и сознательно) по следам Гумилева, принято замечать прежде всего непохожесть на товарища по «Цеху»: «[…]острый хохлацкий взгляд Нарбута увидел совсем другие черты, чем экзотик Гумилев», — прокаженных, которые:
Ну, конечно, не похожи. Но суть-то ведь уже этого, первого из опубликованных стихотворений цикла, совсем в другом контрасте — в более зрелом и более глубинном, чем прежде у Нарбута, сочетании духовного и земного. Мы видим, что, уезжая в «слаборазвитую», как теперь бы сказали, страну, в прародину Пушкина, как помним всегда, Нарбут отправился в библейскую землю, на древнюю сцену сказаний Ветхого и Нового завета:
Этот выход от первого, вызывающего, дерзостного выкрика акмеиста-неофита, когда еще прозренье ломит глаз, к более глубинным художественным и нравственным постижениям обнаруживается во многих пост «аллилуйных» стихах 1912–1914 г. («Одно влеченье слышать гам…», «Столяр», «Цедясь в разнеженной усладе…», «После грозы», «Бродяга»).
Поэтический успех не отвлек Нарбута от его второго призвания. В 1913 г. он становится, правда ненадолго, редактором-издателем петербургского журнала. Характерно, что название его «Новый журнал для всех».
«Судьба, — сказала Анна Ахматова о 10-х гг., — отстригла вторую половину и выпустила при этом много крови»[67].
Шесть акмеистов уже никогда не собрались все вместе. Шуточная «резолюция» Городецкого на шутливом же «прошении» Ахматовой и Мандельштама о роспуске «Цеха Поэтов» (зимой 1913–1914 гг.) — «Всех повесить, а Ахматову заточить»[68] — обернулась зловещим пророчеством.
Владимир Нарбут эту вторую половину встретил на своей «малой родине» — в Глухове и его окрестностях. Может быть, из-за войны или потому, что в 1914 г. женился на Нине Ивановне Лесенко, а в 1915-м у них родился сын Роман[69].
В ту пору Нарбут также интенсивно пишет стихи, хотя и жалуется в письме Зенкевичу, что муза его «большая соня»[70]. Его любовная лирика этих лет отличается все той же нетрадиционностью, уже пресловутой для Нарбута «грубостью», тем же образным напором, интенсивностью красок, но не так этнографична. Прежний, нисколько не утраченный, колорит осложняется широчайшими совмещениями разных культурных пластов. Муза Нарбута, вовсе не сонная, уже определенно заявившая себя, больше не нуждается в самоутверждении и свободнее, безграничней себя выражает.
В Глухове застала Нарбута и революция.
Его общественный темперамент определяет всю дальнейшую (и поэтическую) жизнь и судьбу, столь же противоречивую, сколь и прямолинейную.
Он член глуховской организации эсеров, редактор-изда-тель газеты «Глуховская жизнь». Над этим названием девизы: «Земля и воля» и «Свобода, равенство и братство».
Но уже 1 октября 1917 г. Владимир Нарбут подает заявление о выходе из партии эсеров и объявляет себя большевиком[71]. Свой неожиданный шаг он объясняет так: «Я всегда тяготел к левому крылу социалистов-революционеров и, каюсь, „даже“ к большевикам», а затем упрекает глуховскую организацию эсеров в бездеятельности и в том, что в ее составе «фигурируют людишки очень и очень вправо стоящие»[72]. Из тех же «Известий…» мы узнаем и о связи Нарбута с глуховской казармой. Вместе с солдатами, «пользующимися популярностью среди гарнизона», он баллотировался в земство по списку «Социалистов-революционеров интернационалистов и большевиков»[73]. Газетный оппонент Нарбута считает, что список этот выдуман: «Как и полагается поэту, да еще футуристу, г. Нарбут одарен чрезвычайно живым воображением»[74]. Однако Нарбут был избран[75] и «последовательно отстаивал в Совете большевистские позиции»[76], был единственным на первых порах, кто после 25 октября требовал поддержки и осуществления декретов Советской власти в Глухове[77].
Вся дальнейшая жизнь Владимира Ивановича Нарбута не дает усомниться в искренности этого поступка, в том, что с тех пор и, может быть, до последних дней он связал свои изначально демократические и гуманистические идеалы с идеями большевизма. Они стали его новой верой.
Очень скоро за эту веру пришлось ему пострадать.
В январе 1918 г. газета «Глуховский вестник» среди городской хроники опубликовала сообщение: «В дер. Хохловка, Глуховской волости, в усадьбе Лесенко было совершено вооруженное нападение неизвестных злоумышленников на братьев Владимира Ивановича и Сергея Ивановича Нарбут и управляющего имением Миллера. Владимир Иванович Нарбут ранен выстрелом из револьвера. Ему ампутирована рука. Сергей Иванович Нарбут и Миллер убиты, жена Миллера ранена»[78].
Об этом «случае» Нарбут писал через год Зенкевичу: «(описывать его — крайне тяжело мне) потерял кисть левой руки и главное младшего брата»[79]. Но семейное предание сохранило подробности нападения «зеленых». Двухлетний сын Нарбута был здесь же. Нина Ивановна успела спрятать ребенка под кровать. А потом отвезла раненого мужа в больницу. Никто не сомневался, что нападение было политическим, покушались на Нарбута-большевика[80].
Гражданская война, на Украине особенно свирепая и кровавая, не двузначная («красные» — «белые»), многоликая (немцы, Деникин, Центральная Рада, Антанта, Петлюра, махновцы, другие), горячо поварила в своем котле Владимира Нарбута, несмотря на его инвалидность. Да он и сам не желал считаться со своей инвалидностью. «Потеря руки сперва была очень неприятна, но потом я освоился, и — уже не так неудобно, как прежде. Ну будет об этом… тяжело…»[81]
Это из Воронежа. Туда Нарбут эвакуировался в марте 1918 г. перед немецкой оккупацией. («Жена и сын — на Украине, мать и сестра — в Тифлисе, брат Георгий […] — в Киеве»)[82]. Он прожил меньше года в прифронтовом Воронеже («В городе — голодно и холодно, вдобавок — сыпной тиф. Короче говоря, дело дрянь, разруха»)[83]. Но оставил там до сих пор нестершийся след. Он стал сменным редактором «Известий воронежского губисполкома», вел в них еще и воскресную «Литературную неделю». Сотрудничал в нескольких других местных изданиях. Был одним из организаторов и председателем губернского Союза журналистов с его клубом «Железное перо». А сверх всего этого затеял и осуществил «Литературно-художественный двухнедельник» — журнал «Сирена».
Полетели письма Чулкову, Ремизову, Зенкевичу, Маяковскому… В них мелькает: «Не знаете ли вы адреса О. Э. Мандельштама?..», «Если встретите К. И. Чуковского?..», «Где теперь К. Бальмонт?..», «Присылай, ради бога больше стихов…», «Нельзя ли у вас купить хорошей журнальной бумаги…». Нарбут и сам дважды вырывается в Москву и в Питер. «Почти все были в разброде („все“ — это писатели). Все же кое-что сколотил для „Сирены“»[84].
«Кое-что» — это неопубликованные стихи Блока и Пастернака, Ахматовой, Орешина и Есенина, проза Замятина и Пильняка, Чапыгина и Шишкова… автограф Горького, приветствие журналу Луначарского. Он опубликовал главы из «России в письменах» Ремизова и первый манифест имажинистов. Он спас для нас «Утро акмеизма» Мандельштама[85].
Он выкупал рукописи, присланные наложенным платежом, добывал продуктовые пайки и разрешения отправлять их посылками в качестве гонораров, привлекал к оформлению лучших графиков того времени — Чехонина, Митрохина, Фалилеева, Замирайло…
Нарбут оказался не только талантливым журналистом, но и прирожденным организатором. И это тоже во многом определило его судьбу[86].
А пока — тонкий провинциальный журнал (и вышло-то всего три книжки) сфокусировал литературно-художественную жизнь России 1918 г., собрал на своих страницах виднейших писателей, поэтов, художников, разбросанных по стране и войне.
Программа «Пролетарского двухнедельника», конечно, совершенно убежденно снабженного таким подзаголовком, в духе классовых чаяний своего времени, однако, решительно и даже полемически противостояла пролеткульту, — воинственно претендовавшему тогда на политическое и нравственно-эстетическое господство: «[…] было бы преступлением: вырвать из рук рабочих масс наследство, оставленное ему художниками слова, только на том основании, что эти последние — из среды буржуазной интеллигенции. И было бы вдвойне преступлением: решать вопрос о новом искусстве столь примитивным способом, как косный отказ от всех тех плодов искусства, которые готовы нести широкому читателю талантливые писатели наших дней»[87].
В конце января 1919 г. Нарбута отзывают в освобожденный Киев «для ведения ответственной работы». И там — в журналах «Зори», «Солнце труда», «Красный офицер» он стремится осуществить ту же программу, надеется продолжить здесь издание «Сирены». Но уже летом Киев занимают деникинские войска.
В эти дни, как в канун предыдущего года, Владимир Нарбут оказался перед лицом смерти. Пробираясь из Киева к красным через Екатеринослав и Ростов-на-Дону, он был схвачен контрразведкой, приговорен к казни и вынужден подписать отказ от своей большевистской деятельности. Но отбитый из тюрьмы конницей Думенко, конечно, сейчас же к этой деятельности возвращается[88] — в Полтаве, Николаеве, Херсоне, Запорожье…
Наконец, с мая 1920 г. в освобожденной Одессе его политическая работа принимает гигантский размах. Здесь он заведует ЮгРОСТА (южным отделением Всеукраинского бюро Российского Телеграфного Агентства, позднее переименованного в ОдУкРОСТА — одесское отделение)[89], отсюда выезжает в ноябре 1920 г. в Крым для организации там печати[90]. А в 1921 г. переезжает в Харьков — столицу республики — директором РАТАУ (Радио-телеграфного агентства Украины).
Нарбут реорганизует работу ЮгРОСТА. Прежде всего привлекает в нее самую талантливую творческую молодежь Одессы — поэтов, прозаиков, журналистов, художников. Бабеля, Багрицкого, Олешу, Катаева, Кольцова, Славина, Бондарина, Ильфа, Инбер, Шишову, Адалис, Бориса Ефимова — всех, кто потом проявил себя в советской культуре 30-х годов. Все работали на ЮгРОСТА. Плакаты, аналогичные московским «Окнам» сатиры Маяковского, в Одессе «пользовались, — по выражению Нарбута, — рамой из шумных перекрестков и площадей»[91], крупноформатная газета «ЮгРОСТА» расклеивалась в виде афиш. Конечно, он создает литературно-художественный журнал — «Лава». А затем и сатирический — «Облава». По всему городу, в центре, на Молдаванке, Пересыпи, в порту, в области — открываются агитационно-информационные центры — «Залы депеш», с устными, экранными, телефонными газетами, летучими концертами, поэтическими вечерами. Литературный кружок — мы уже назвали его участников — «Коллектив поэтов» выступает с «Устными сборниками», целыми поэтическими спектаклями — в столовых, расположившихся на месте бывших фешенебельных кафе, а затем и в особом поэтическом кафе «Пэон IV».
Этот напор, масштабность выражают не только время действия, но и натуру самого Владимира Нарбута, в чем-то напоминают его стихи.
Что ж, ведь 15 мая 1918 г. в Одессе появился не только политработник Нарбут, но и Владимир Нарбут-поэт, знаменитый акмеист, уже известный местной литературной молодежи, главным образом через начитанного Багрицкого. Он вошел в их поэтическую жизнь и возглавил ее не столько как работодатель, обеспечивший куском хлеба и трибуной, — что, впрочем, было немаловажно, но и как старший товарищ по цеху. Посмотрим на Нарбута глазами одного из них:
«…На сцену вышел поэт Владимир Нарбут, — это вспоминает Константин Паустовский, — сухорукий человек с умным, желчным лицом. Я увлекался его великолепными стихами, но еще ни разу не видел его. Не обращая внимания на кипящую аудиторию, Нарбут начал читать свои стихи угрожающим, безжалостным голосом. Читал он с украинским акцентом:
Стихи его производили впечатление чего-то зловещего. Но неожиданно в эти угрюмые строчки вдруг врывалась щемящая и невообразимая нежность:
Нарбут читал, и в зале установилась глубокая тишина…»[92]
То была пора, быть может, самой интенсивной поэтической жизни Владимира Нарбута. Он публиковался в периодике многих городов Украины. Между 1919-м и 1922 г. вышло 9 его книг.
Многозвучный, широкий поток поэзии Нарбута в периодике этих лет и в книгах отчетливо обнаруживал три струи, — обособленных, хоть и не чуждых друг другу.
Первая — «рабочая», агитационная, — прямые лозунговые стихи-призывы, связанные с потребой войны, политики, «злобой» дня, стихи-однодневки. Нарбут, видимо, так и смотрел на них — ни одно не включил в итоговую книгу 1936 г. Но и в них проступают черты его неординарности. Чего стоит хотя бы врывающееся в праздничное стихотворение «1 мая» трагическое звучание: «знамена кровью не горят,// и гаснет серп// и меркнет молот.// Идет, кладет за рядом ряд// скелетов человечьих голод», и так до последней строки.
Вторая струя — настойчивое утверждение Нарбутом своих дореволюционных стихов. Вопреки бытующему до сих пор суждению, что Нарбут «отошел от эстетических принципов акмеизма», он переиздает «Аллилуйю». Хотел сделать это еще в Киеве 1919 г., но не успел и осуществил в Одессе, в 1922-м. А в 1920-м собирает книгу «Плоть».
Зенкевич из Саратова в рецензии на эту книгу, приветствуя ее и горячо рекомендуя читателю, сетует, что «она вся составлена из стихов 1913–1914 годов»[93]. Но «Аллилуйя» и «Плоть» 20-х гг. собрали нам Нарбута-акмеиста 10-х. А быт в «Плоти» полней, многообразней, даже порой и страшней, чем в «Аллилуйе». Но и воздуха, света здесь больше. «Горшечник» уже не так одинок и в этой книге. И, может быть, ключевым следует считать в «Плоти» стихотворение «Столяр», где простое ремесло возвышается до духовного подвига.
Но и тут (как два ребенка в «Аллилуйе») антиномично-парным к этим стихам становится стихотворение «Пасхальная жертва», где в привычной уже «эстетике безобразного» описывается откорм животных к трапезе Великого Воскресенья с неожиданной, кажется, но прямой параллелью: «Молчите, твари! И меня прикончит, по рукоять вогнав клинок тоска», когда (или тогда!) Фортуна скажет: «Вот — пасхальный агнец». Стихотворение это, впервые опубликованное в 1919 г., написано в 1913-м. В нем сконцентрированы трагические предчувствия, окрасившие «Аллилуйю».
Вопреки современным ему и будущим критикам, Нарбут, как видим, не считает, что «акмеизм не в состоянии проложить новые пути в поэзии». Он не ощущает «несродность своего стиля большим духовным запросам современности». Но переиздает свои прежние стихи. Уверенно ведет их в новое время. Публикует в «Сирене» «Утро акмеизма» Мандельштама. Радуется встрече с ним в Киеве, 1919 г. И позже, вспоминает Н. Я. Мандельштам, уже в Москве, в 1922-м настойчиво предлагал Мандельштаму воскресить акмеизм «в обновленном, конечно, виде»[94], привлечь к нему Бабеля, Багрицкого…
А. Крюков предполагает, что во время своей поездки из Воронежа в Москву Нарбут мог повидаться с Ахматовой, которая жила тогда в третьем Зачатьевском («переулочек, переул…»). У этого предположения убедительные основания. Хочется даже верить, что стихотворение Нарбута «Зачем ты говоришь раной…» обращено к Ахматовой. Он публикует его в «Сирене» № 2–3, вслед за новыми стихами Ахматовой и ставит под ним дату 1918, помечая: «Москва». «Мы разно поем о чуде,// Но голосом человечьим, — говорит он в этом стихотворении. — Ужели бессмертия ищем// мы, тихие и земные? — вопрошает он. — И сыростию тумана// ужели смыть невозможно// с проклятой жизни румяна// и весь наш позор острожный?» В этих строках много ахматовского, слышится ее голос — эхо негромкого, может быть, недолгого, но большого разговора.
То было стихотворение уже третьей, наиболее живой в те годы, струи поэзии Нарбута — его новая лирика. Именно большим лиризмом отличались новые, и похожие и не вовсе непохожие на прежнего Нарбута, строфы.
Его первые послереволюционные стихи появились в «Сирене». Прежде всего — «Россия», строка которого («Россия Разина и Ленина») и в годы забвения сохранилась, осталась при его имени как некий опознавательный знак. Пришло место вспомнить эту строфу целиком:
В этом контексте известная всем строка прочитывается все-таки не как повторение действительно расхожей в те годы параллели, упрощенно символизирующей народность свершившейся революции. Вольно или невольно эта строка полемична тут тривиальному образу. Ведь огненные столбы (столпы) Библии — не бушующий пожар стихийной войны. Это Божественный свет, путеводный, на тяжком, долгом, далеко не безоблачном и не безропотном исходе народа из рабства в землю обетованную, но неведомую. Это — в Ветхом завете (и в стихотворении — «а завтра… веки чуть приподняты// но мглою даль заметена»), А в Апокалипсисе: «И видел я другого Ангела сильного, сходящего с неба, облеченного облаком; над головою его была радуга, и лицо его как солнце, и ноги его как столпы огненные». И радуга, и обетованная страна — есть в этом стихотворении, написанном всего-то лишь как заставка к первому номеру «пролетарского еженедельника», как поэтическая иллюстрация к замечательной обложке Чехонина. Да, на этот раз стихи иллюстрируют рисунок. Иначе нельзя понять странную концовку: «Ах, с розой девушка — Сегодня! — Ты// Обетованная страна». Эту девушку в красном плаще, не с пятью хлебами — с рогом изобилия, рассыпающую розы на фоне традиционных фабричных труб, находим мы на обложке «Сирены». Но в стихах Нарбута нет той ликующей праздничности, высокой наивности графики и прикладного искусства, тех лет, которой так занимательно любоваться нам на музейных тарелках. Они прекрасны. Но поэт (или его муза, внятней, чем он сам?) ведает, что «книжка», принятая из рук Ангела, в следующих стихах Апокалипсиса: «в устах моих была сладка, как мед; когда же съел ее, то горько стало во чреве моем».
Стихотворение «Россия» открывает не только «Сирену», но несколько лет лирики Нарбута, рожденной «в огне» (так названо одно из стихотворений) гражданской войны, в ее «оврагах», так часто вместо прежней «земли» противостоящих в этих стихах «небу». В них прежний сплав «низкого» с «высоким», прежнее соитие чаяний с отчаянием, разных стилистических и языковых пластов — от библейского до селянского. Но все это оплавлено тяжким личным опытом «не читкой» — «гибелью всерьез». Иногда этот опыт выходит на поверхность, но чаще поднимается до обобщенных постижений. Так решен, например, цикл «Большевик». Олеша воскликнул о нем в своем эссе: «Это стихотворение вообще великолепно!», и именно это стихотворение цитирует Паустовский, вспоминая, как врывается в «угрюмые строчки щемящая нежность». Цикл действительно поражает своей собственно-поэтической прелестью. Но не менее значительно непротивостояние нового мировоззрения Нарбута прежнему мировосприятию поэта, его прежним нравственным и эстетическим идеалам. Библейские образы Нарбута — не дань отвлеченному торжественному космизму, так распространенному в пролетарской поэтике тех лет (хотя это есть и у него в иных стихах, особенно агитках). Но чаще, как в этом цикле (или, может быть, маленькой поэме), мы видим восторги и муки смертной души в круговороте событий чуть ли ни апокалипсических. И «не упоение в бою…» вычитывается в контексте стихотворения «В огне!», а то, что теперь называется «окопная правда». А на самом деле — просто правда. Трагическая правда братоубийственной войны — во многих стихах (цикл «Семнадцатый», «Чека», «В эти дни» и др.), собранных Нарбутом в книги «Советская земля» и «В огненных столбах». Позднее он хотел сложить их в книгу «Комиссары и комиссарши»…
Есть и еще одна черта поэзии этих лет — признак истинного поэта и нравственно глубокой личности — принятие ответственности на себя: не поделить свою вину на всех, а самому разделить общую вину. Мотив этот, иногда прямо звучащий (стихотворение «Совесть»), с неменьшей силой выражен в стихах, написанных под впечатлением смерти Александра Блока.
Похоже, что тяжкая, по-нарбутовски «натуралистическая» картина смертного одра поэта написана с натуры, что Нарбут был в этой комнате перед отпеванием, так буквально совпадают эти стихотворные строки с описаниями очевидцев[95]. Но неожиданный конец с «гранатовым браслетом», с «чиновником Желтковым» из повести Куприна уже толкает к сопоставлению не «описаний» (похоже — непохоже), но строк поэта со «словами души» последних страниц купринской повести: «Жизнь, которая покорно и радостно обрекла себя на мученья и смерть.[…] Да святится имя твое», «Да, я предвижу страдание, кровь и смерть. И думаю, что трудно расстаться телу с душой, но, прекрасная, хвала тебе, страстная хвала и тихая любовь. Да святится имя твое»[96]. Внезапность финала обратной связью обращает к центральным строкам стихотворения: «Узнать, догадаться о твоем// Всегда задыхающемся сердце.// Оно задохнулось!!!», к строкам о «веке-погорельце» и об «облике извечном».
Похоже, что Нарбут был в эти дни в Петрограде. Корнелий Зелинский вспоминает, что Нарбут «привез в Харьков изящную книжку Н. Гумилева „Огненный столп“, только что выпущенную издательством „Петрополис“.
В. Нарбут вынул из ящика письменного стола и показал также книжку своих стихов под названием „В огненных столбах“, изданную за год до гумилевской в Одессе Губиздатом. „Нам всем гореть огненными столпами, — сказал он мне. — Но какой ветер развеет наш пепел?“»[97]
Не просто оспорить критиков, считающих, что эти две книги как бы полемизировали, противостояли друг другу. Нельзя не согласиться, что акмеизм понес существенные потери от политического размежевания. Но так ли уж глубоко было противостояние этих поэтических «огненных столпов»? И не сближало ли их главное: стихи уже не только предчувствий, канунов, но сбывающейся страшной судьбы?
Гумилев был расстрелян уже в том же, 1921 г. Нарбут вышел из гражданской войны, потеряв руку и двух братьев (Георгий умер в Киеве двадцатого года), навсегда разлучась с женой и сыном.
Но в те годы настигла его и большая (и непростая) любовь. В 1922 г. он женился на Серафиме Густавовне Суок. Эта любовь и женитьба уже сужены-пересужены (в частности, в упомянутой книге «друга»). Здесь повторим только известную реплику из драмы Льва Толстого: «…Живут три человека… Между ними сложные отношения… борьба добра со злом, такая духовная борьба, о которой вы понятия не имеете…»
В 1922 г. Владимир Иванович Нарбут переведен в Москву. Он стал, как тогда говорили, «ответственным работником» отдела печати ЦК РКП (б). Организовал и возглавил одно из крупнейших художественных издательств (акционерное общество) «Земля и фабрика» (ЗиФ), редактировал популярнейшие журналы «30 дней», «Вокруг света» с приложениями «Всемирный следопыт» и «Всемирный турист», был организатором новых форм книготорговли, участия читателей в издательском и особенно журнальном процессе. Везде дело было поставлено с присущим Нарбуту, и, конечно, еще большим, чем на Украине, размахом. Подписные издания классиков и современных писателей, публикации новых работ литераторов, не только живущих в России, но и эмигрантов, журнальная публицистика, борющаяся за сохранение традиций и памятников культуры, печатавшая историкоархивные материалы… Журнально-издательская деятельность Нарбута ждет еще своей справедливой оценки и глубокого исследования.
«Вы — собиратель литературы Земли Союзной», — писал Нарбуту Серафимович в 1927 г.[98]
Но наступило уже время не собирания — разбрасывания…
Принято считать, что с 1922 года Нарбут внезапно перестает писать, отдавшись целиком партийной и литературно-организационной работе.
Это неверно.
Действительно, стихи Нарбута после 1922 года перестают появляться в журналах. И ни одной книги больше не вышло. Хотя как поэт он все еще популярен:
пишет Николай Асеев в стихотворном послании Гастеву. Михаил Зенкевич из книги в книгу переносит стихи, в которых сожалеет и как бы упрекает Нарбута в молчании:
На самом же деле Нарбут не расстался в те годы с поэзией.
В 1925 г. он собрал новый сборник стихов «Казненный Серафим». Совершенно новых, не вошедших в прежние его книги. Сборник был подготовлен им к печати и никогда не издан. «Пролежал у Воронского», — пишет сын поэта Роман Владимирович. Если так, то речь идет об издательстве «Круг»[99].
Жаль. Эта книга новый шаг к поэтическим постижениям поэта. Снова «мучительно бьется душа у границы». На этот раз — как бы оглядываясь, словно желая понять, рассмотреть, может быть пересмотреть уже пройденное — содеянное, свершенное, незавершенное…
Незавершенность — может быть, главное чувство, владеющее и героем, и читателем книги, которая могла бы стать первой на новом зрелом пути поэта.
Снова острое, парадоксальное, нарбутовское название — «Казненный Серафим». Кто-нибудь скажет — «кощунственное». «Не без озорства», — вспомним мы сказанное когда-то. И, может быть, не без присутствия имени женщины. На первый взгляд книга кажется собранием только любовной лирики. Но земная любовь, действительно переполняющая собой эти стихи, так слита со всей полнотой жизни — и с духовной алчбой, и работой души, что нельзя не вспомнить, что значит в христианской философии Серафим и что значит он после Пушкина для русского поэта. Нельзя не вспомнить и Ангела с книжкой из Апокалипсиса, уже являвшегося в «Огненных столпах» двух поэтов.
Все, уже известные, элементы поэтики Нарбута, все извечные мотивы его поэзии налицо в этой книге, чуть ли не нарочито упрощенно выстроенной как бы в автобиографическом сюжете и четко поделенной на разделы: «На рассвете праведником», «Казнь», «После гибели». Но насколько стихи в этом сборнике сложнее прежних!
Ахматова как-то заметила, говоря о Пастернаке: «Он вначале писал очень сложно, а теперь пишет абсолютно просто. А я — наоборот». То же движение от простого к более сложному известно у Мандельштама.
Полтора десятилетия (при активной жизни поэта) почивала в его столе готовая к печати и неизданная книга. Есть в его рукописи и стихи явно 30-х гт. Особенно значительно одно из сохранившихся — «Ты что же камешком бросаешься…». Оно не датировано, но есть в нем реалии времени. На рукописи нет посвящения, но Леонид Чертков, работавший над наследием Нарбута вместе с С. Г. Шкловской и Мих. Зенкевичем, утверждает в своем предисловии, что стихотворение посвящено Осипу Мандельштаму. Это стихотворение, не включенное в книгу «Казненный Серафим», нельзя прочесть, не зная той книги. Между тем Нарбут, видимо, не настаивает на издании «Казненного Серафима». Напечатав одно-два стихотворения из нее на Украине, он, кажется, не предлагал остальные для публикации. Иначе не бытовало бы даже среди ближайших друзей мнение, что он «Расстался навсегда с поэзией».
В чем же дело? Некоторые биографы считают, что усложнение — «непонятность для массового читателя» как бы испугала, остановила Нарбута. Есть эпизод, вроде бы подтверждающий это. В 1923 г., редакцией харьковского еженедельника «Календарь искусств», опубликовавшего стихотворение «Белье», было получено «несколько писем от читателей с просьбой „разъяснить непонятные стихи“».
Ответ Нарбута раздраженно-иронический, он нарочито примитивизирует свое стихотворение, разъясняя по пунктам: «1) Распотрошенное помещичье гнездо — теперь совхоз, 2) Призрак феодализма — глупый селезень» и т. д. в том же духе и резюмирует: «Такова диалектика этого стихотворения» (Из книги «Казненный Серафим», напомним мы). «Оно — более чем понятно и, пожалуй, даже примитивно. В. Нарбут». Ответ самой редакции серьезней. Она считает, «что комментарий к стихотворению (даже „непонятному“), вещь более чем странная…»[100]
Трудно все-таки представить себе, что проблема большей или меньшей доходчивости того или иного стихотворения могла остановить или замедлить перо поэта.
Заметнее, при встрече с неизвестной нам ранее книгой «Казненный Серафим», что именно в эти 20-е годы разыгрался и, может быть, уже раздирал душу внутренний конфликт (хотя трудно сказать, насколько осознан он был самим автором книги) — духовная и нравственная несовместимость между его поэтическим мировосприятием и той нараставшей политикой государственного культурного нигилизма, в которой по роду своей партийной и литературно-организаторской работы должен был участвовать Владимир Иванович Нарбут. Впрочем, скоро оборвалась и эта деятельность.
В 1928 г. Нарбут был исключен из партии. «За сокрытие ряда обстоятельств, связанных с его пребыванием на юге во время белогвардейской оккупации», — сообщено в «Литературной энциклопедии» 1934 года. За факты, «порочащие его как члена партии», — вспоминает официальную формулировку Варлам Шаламов, читавший газеты летом 1928 года. Если суммировать фрагменты воспоминаний современников, немалую роль в его «персональном деле» сыграл конфликт с Воронским. Насколько принципиальна была их «борьба», трудно сегодня сказать. Но методы ее выражают политизированный дух литературных дискуссий тех лет. Вспоминают, что Нарбут подал в ЦК заявление с обвинением Воронского в недопустимых формах полемики. В ответ Воронский раздобыл из-за границы документ, подписанный Нарбутом в деникинском застенке 1919 года. Поздно судить их. Через несколько лет оба погибли.
А пока Нарбут был исключен из партии, из руководства издательством и журналами. Но еще не из жизни.
Она продолжалась непросто. Владимир Иванович стал, как и многие лучшие поэты тех лет, литературным «разнорабочим» — случайные переводы, составление каких-то сборников, даже справочников, и не поставленные либретто, не ставшие кинофильмами сценарии…
Новые стихи стали появляться в 1933–1934 годах. Но что-то уже надломилось. Навсегда ли? Наверное, никогда не узнаем. Увлечение входившей тогда в творческую моду так называемой «научной поэзией» не обогатило наследие Нарбута. Он пробовал себя в этом жанре не один. Это было довольно широкое движение — с теориями, дискуссиями, афишными вечерами. В общем, вполне объяснимое в пору, когда духовная жизнь не включала науку, а подменялась псевдонаукой. Мы же увидим в разделе «Под микроскопом», как не давались поэту эти, по-видимому, простодушно заданные себе стихи. Как мучаются эти вирши своей совсем негармоничной (ненарбутовской) громоздкостью, не поэтическим — гладким натурализмом (уже без кавычек), растянутостью. И, может быть, наиболее интересно — как иногда стихийно пробивают эту «научность» редкие лирические прорывы поэта.