Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Стихотворения - Владимир Иванович Нарбут на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Владимир Нарбут. Стихотворения

Косой дождь

Так надо бы назвать эту книгу. Нарбут хотел ее назвать так. Хотел. Но не решился. Ветхий листок из остатков архива поэта сохранил это, может быть, мимолетное, но вдохновенное желание.

Вкривь и вкось поверх черновых строк и рифм торопливым карандашом, то легко, то с резким нажимом, с недочертанными концами слов, записана строфа:

В. Маяковский

Я хочу быть понят моей страной Не поймут меня что ж По родной стране пройду стороной, Как проходит косой дождь.

Записана, наверно, наизусть. Потому что не точно[1]. Может быть, внезапно вспомнившаяся или только услышанная, а не прочтенная, и Нарбут помечает: «(проверить)». А затем, дважды подчеркнув, — «„Косой дождь“ (назв. для книги)».

Не решился. Маяковский вычеркнул. Нарбут — не надписал…

Он нашел другое название для своей последней, — правда, он еще не подозревал, что последней, — книги — «Спираль».

Что же, в каком-то смысле, может быть, оно оказалось точней — не прошел стороной, а зажат и раздавлен стальной пружиной, спиралью, своего земного пути.

«Реабилитирован посмертно». Место смерти не указано. Даты смерти в разных справочниках разные…

Это принято теперь называть «белыми пятнами». Географический термин стал историческим. Насильственно обреченное на забвение считают непознанным. Но это не белые пятна. Это рваные раны на живом теле нашей поэзии.

Из шести акмеистов[2] трое погибли. Четвертая прошла крестный путь, чудом уцелев.

Нарбут был реабилитирован еще в 1956 г. Книг его почти не сохранилось. Их было тринадцать. Одна из первых конфискована царской цензурой. Последняя вышла в 1922 г. в Харькове. А та, «Спираль», которую мы назвали последней, вовсе не книга, а рукопись, перепечатанная на такой же смуглой, постаревшей, бумаге, как и черновик с «косым дождем». Был, правда, уже и набор. Но рассыпан на исходе 1936 г., может быть, в тот самый час, когда во внутренней тюрьме НКВД поэт не мог записать свои новые, никогда не дошедшие до нас, стихи.

И через четверть века после его гибели несколько энергичных попыток вдовы, Серафимы Густавовны Нарбут[3], тогда уже Шкловской, еще живых в ту пору друзей, Михаила Зенкевича в первую очередь, и других писателей-современников издать его книгу захлебнулись вместе с эпохой, которую одни называют оттепелью, другие годами волюнтаризма.

Казалось, и в самом узком, причастном к поэзии кругу на слуху остались лишь имя, два-три названия давних книг, одна, может быть, строка…

Но случилось, что поэт не только забыт — оболган.

И не столько тогда, когда был клеймен типовым тавром «враг народа». Но и через четыре десятилетия. Когда новым поколениям вернулось многое, вырванное из контекста нашей культуры, Нарбут — так и не изданный — явился в кривых зеркалах, в изломах причудливых сечений странной «памяти» одного очевидца, называвшего себя другом, да и действительно бывшим, по крайней мере — приятелем.

Впрочем, что же тут странного? Роман беллетриста Катаева «Алмазный мой венец», ставший, как теперь говорят, бестселлером 1978 года, был характерным порождением своего времени. Двери в прошлое были к той поре если не захлопнуты, то более или менее плавно прикрыты. Между тем читатель уже хлебнул гласности, он хотел знать правду о недавнем прошлом своей культуры. Роман Катаева «обещал» эту правду, будучи населен известными писателями, в большинстве случаев возвращавшимися из полного или почти полного небытия. Они были снабжены кличками, тем более прозрачными, что сопровождались подлинными цитатами, названиями книг, известными факта ми биографий. Роман от этого воспринимался как документальное повествование. А в самом деле в нем очень многое своевольно и недоброжелательно перетолковано.

Нарбут получил в романе прозвище «колченогий». Увлеченно цитируя многие его стихи, признаваясь, что с юных лет помнит их наизусть, повествователь настойчиво сопровождает цитаты такими определениями, как «страшная книга», «еще более ужасных его стихов», «способных довести до сумасшествия». Самому же Владимиру Ивановичу давались такие характеристики, что казалось, под именем «колченогого» в «Алмазный венец» Катаева забежал булгаковский Воланд, чтобы подменить собой душу замученного в ГУЛАГе поэта. Некоторые неясные моменты биографии Нарбута еще более затуманивались. На все лады в «Алмазном венце» варьировалось: «таинственная судьба, заставлявшая предполагать самое ужасное». Наконец, чуть ли не от имени пролетарской революции: «он хотел и не мог искупить какой-то свой тайный грех, за который его уже один раз покарали отсечением руки, но он чувствовал, что рано или поздно за этой карой последует другая, еще более страшная, последняя». Этот приговор вынесен Владимиру Нарбуту через двадцать два года после реабилитации от двух предыдущих — лубянского и колымского. Впрочем, между делом, походя, досталось и тому, чью честь уже трудно защищали и нескоро отстояли другие поэты. «Над „колченогим“, — сказано здесь, — еще и „витала зловещая тень Гумилева“». «Теперь, когда я пишу эти строки, колченогого никто не помнит. Он забыт»[4],— прочли мы в довершение уже знакомое, чуть ли не в торжествующей тональности.

— Не огорчайся, Роман, — будто со стороны утешал сына Нарбута друг покойного отца Валентин Петрович Катаев, — это просто такой стиль[5].

Результат сказывается до сих пор. Стоит показать стихи Нарбута в современном кругу поэтов или читателей, как почти обязательно следует реплика: «Какие замечательные (прекрасные, удивительные и т. п.) стихи! Но что-то с этим Нарбутом было… То ли он зверствовал в ЧК» (варианты: «кого-то расстреливал», «какой-то страшный человек»). Между тем все эти молодые или не очень молодые люди читали в «сам» или «там» «издатах» книги Надежды Мандельштам, и недавно опубликованные воспоминания Варлама Шаламова, и «Ни дня без строчки» Юрия Олеши, и стихи Ахматовой, где могли увидеть совсем другого Нарбута.

Такова была экспозиция, когда, разбирая домашний, архив покойного В. Б. Шкловского, мы обнаружили в нем несколько папок Владимира Нарбута[6].

…В 1960 г. в подмосковном Шереметьеве горела дача. Хозяева, Шкловские, были в отъезде. Из соседнего дома на помощь пожарным выбежал другой писатель, В. Ф. Огнев. Дача сгорела дотла. Осталось три предмета: оплавленная фарфоровая вазочка, металлическая пишущая машинка, тоже оплавленная, и рыжий, старинный, толстой кожи портфель, совершенно целый, только слегка прихваченный огнем по углам. Это имущество полагалось описать и взять на охрану до возвращения хозяев. Милиционер попросил Огнева вскрыть портфель. В нем были рукописи Владимира Нарбута…[7]

Небольшой архив поэта оказался емким: экземпляр уничтоженной в типографии «Спирали», еще одна, неполная, книга «Казненный Серафим», которую Нарбуту не удалось издать, другие стихи в рукописях, машинописи, в черновиках; собственноручная запись Серафимы Густавовны об аресте, документы, фотографии, обрывки очень старых газет, готовых рассыпаться от неосторожного прикосновения, но вытесняющих живой плотью фактов призрачные тени, расплясавшиеся вокруг имени поэта. Наконец — одиннадцать писем Владимира Ивановича из лагерей его смерти.

Но то, что мы прочли дома, ответив на одни вопросы, задало нам другие, позвало в библиотеки, архивы, к людям, окликавшим нас из тех же папок, а чаще, увы, к их потомкам.

И вот оказалось, не так уж безвозвратно забыт.

У внучки Владимира Нарбута, Татьяны Романовны Романовой, хранится еще один небольшой домашний архив поэта, собранный его покойным сыном Романом Владимировичем Нарбутом, оставившим также неопубликованные воспоминания об отце и сохранившим полный экземпляр книги «Казненный Серафим»[8]. В хранилищах одной только Москвы по крайней мере три фонда Нарбута[9]. Многое хранится в других городах[10]. Обнаружились писатели и читатели, давно и пристально занятые творчеством Нарбута. Обширна и Personalia Нарбута. Не говоря о прошлом, даже и в недавние годы «забвения» появились все-таки первые опыты исследований — в Москве, Одессе, Воронеже, на Сумщине и в Париже, где, конечно, успели раньше нас издать однотомник поэта.

«Меня занимает человек-поэт… — пишет воронежский исследователь Александр Крюков, — хочу рассказать о человеке, о времени, в котором он жил… Знаю номер его телефона: 950, телефона из восемнадцатого года… И почти ничего не знаю о человеке… Он ускользает от нас… Может, кто-то другой пройдет по следам Нарбута. Поставлю для него вехи…»[11]

Спасибо, Александр Крюков. Мы воспользовались вашими вехами.

Владимир Нарбут родился в коренной Украине — Черниговщине, близ древнего города Глухова, на хуторе, который так и назывался — Нарбутовка. «Родовое» — написал он в анкете Венгерова[12]. И действительно, хутор Нарбутовка возник еще в 1678 г., а «Хорунжий сотне Глуховской Роман Нарбут» поминается в универсале гетмана Мазепы — 1691-м.[13] Но уже задолго до рождения поэта «родовое» это представляло собой маленький дом большого небогатого семейства. «Панскую усадьбу», — как вспоминал брат Георгий, — от крытых соломой крестьянских хат отличает железная крыша. «Видно, что железо было когда-то покрашено в красный цвет, но это было когда-то…»[14] Володя был вторым сыном, пятым ребенком в семье.

Можно было бы сказать, что Гоголь и Сковорода склонились над его колыбелью. Тем более что мы не однажды встретимся с ними, читая стихи Нарбута. Но вот что не менее важно — в 1888 г., когда родился Владимир Нарбут, да и в начале нашего века, когда рождался Нарбут-поэт, мир «хуторов близ Диканьки» и «миргородов», воспринятый и возлюбленный нами от Гоголя, дороги, по которым, проповедуя, бродил Сковорода, были все те же или почти те же. Все эти брыли, венки, ветряки и спиванья, гаданья, курганы, все эти семинаристы, жнецы, бандуристы-слепцы, и паны, и русалки, и ведьмы — были буднями; ярмарки, вербные, святки, сочельники — праздником. Все это еще было бытом, не литературным — живым. И «Тарас Бульба» — не просто роман, а почти что преданье о предках, и «Вий» — не «фантастический образ из одноименной повести Гоголя», как прочли мы в одном современном научном комментарии, а грозный старик, убивающий взглядом людей, обращающий в пепел селенья, главный демон из страшных устных вечерних рассказов…

Родовитый и образованный, но захудалый помещик-однодворец Иван Яковлевич Нарбут вынужден был служить, а жена его, дочка священника, Неонила Николаевна, так вести хозяйство, чтобы не только прокормить семью, но и пополнить ее бюджет. Дети росли вместе с сельскими ребятишками. Их первым учителем был псаломщик. И к нему же, соседу, устраивали набеги. «То в огород залезем, горох оборвем, то яблоню потрусим», — вспоминал Георгий Нарбут, — за что он кричал: «Ах вы, саранча нарбутовская!» Однако вскоре и сами помогали матери по хозяйству — сажали цветы, пололи огород.

Но хозяева Нарбутовки чем-то уже отличались от хуторян «близ Диканьки». Иван Яковлевич окончил физико-математический факультет Киевского университета. Отец был суров, мать добра. А старшие их сыновья часто забирались на чердак — там тайно от отца Егор рисовал, Володя читал и писал стихи[15]. Разница между ними была в два года, но детство и юность они провели бок о бок, как близнецы.

XX век братья встретили в глуховской классической гимназии.

Глухов был тихим уездным городом. Брат Георгий называл его даже «сонным». Но то был не «миргородский» сон, скорей — богатырский. Глухов — ровесник Путивля, давно уже не был столицей, резиденцией гетманов левобережной Украины, но его собор (византийской архитектуры) помнил, как торжественно избирали здесь гетманов и как жгли куклу, изображавшую изменника Мазепу. Здесь была ставка Петра в битве со шведами. А немногие сохранившиеся от XVIII в. здания, следы парковых ансамблей напоминали о Малороссийской коллегии, Румянцеве-Задунайском, о «проездах» Елизаветы и Екатерины.

Глуховская обширная библиотека сохраняла традиции древнего центра русско-украинской культуры, получала петербургские новинки, а в книжном магазине можно было купить свежие журналы (в частности — «Мир искусства»), сборники старших и младших символистов. Читал гимназист Володя Нарбут и древнерусские книги. Увлекшись графикой, Георгий переписывал шрифтом «Остромирова Евангелия» «Поучения Владимира Мономаха» и «Евангелие от Матфея»[16].

В городе устраивались художественные выставки, любительские спектакли, музыкальные вечера.

Братья Нарбуты учились в одном классе. Володя успевал лучше и помогал Егору. Иван Яковлевич денег на учение не высылал, и Владимир давал уроки математики младшим детям известного глуховского и воронежского ветеринарного врача Ивана Леонтьевича Лесенко (губернский Воронеж совсем рядом). А старшая дочь Ивана Леонтьевича, Нина, была тогда одной из первых учениц глуховской женской гимназии[17].

Стихов Владимира Нарбута той поры мы не знаем. Хотя известно, что он уже писал и, в отличие от Егора, интересовался политикой. (Шли 1904, 1905, 1906-е годы, политических событий было предостаточно.)

Итак, если прав Мандельштам, «установление литературного генезиса поэта, его литературных источников, его родства и происхождения сразу выводит нас на твердую почву»[18]. Будем помнить, что происходил Владимир Нарбут из соединения украинской бытовой поэзии и традиционного православия, из классической мировой, русской и украинской книжной культуры, из сплетения украинских и российских культурно-исторических судеб, из отечественного модерна и социальных брожений начала века. Не забудем и то, что неразлучно с ним рос брат-художник, что, может быть, живописное зрение было записано в генетическом коде и самого поэта. Наконец, примем во внимание, что на вопрос о замечательных событиях в своей жизни Владимир Нарбут отвечал: «…болезнь 1905–1906 гг., после которой последовала коренная ломка мира духовного»[19]. Что за болезнь — не знаем. Известно лишь, что после нее Нарбут хромал всю жизнь[20]. И знаем, что хромота (в добавок к заиканию с детства)[21] не изменила его характера — он оставался общительным, жизнерадостным, даже веселым и деятельным человеком.

В 1906 г. братья Нарбуты кончили гимназию, подали прошения на факультет восточных языков Петербургского университета и были зачислены без хлопот. Хлопоты предстояли дома. «Целое лето мне пришлось воевать за право ехать в Петербург… — вспоминал Георгий, — отец… ни за что не хотел пускать туда ни меня, ни моего брата Владимира», однако «как-то покорился», «под влиянием матери, которая молча держалась нашей стороны»…[22]

Неприветливый к провинциалам Питер, попугав для начала, приютил наконец глуховских школяров в радушном доме художника И. Я. Билибина. Здесь они сразу вошли в мир высокой российской богемы, в ее жизнь, по-молодому веселую и творчески событийную, в приближении, по точным словам Ахматовой, «не календарного — настоящего двадцатого века».

«С Александром Александровичем (Блоком. — Н.Б., Н.П.), — вспоминает об этом времени Владимир Нарбут, — я уже был знаком и носил пушкинский его, темно-зеленого цвета, с большими отворотами и упрямой талией сюртук. Упомяну, кстати, что последний унаследовал я от художника И. Я. Билибина, в квартире которого я в ту пору жил и где, если не изменяет мне память, впервые увидел Блока»[23].

Да и университетский «Кружок молодых», в который вошел Нарбут, был не так уж далек от «взрослой» художественной жизни.

Уже в 1908 г. Нарбут стал публиковаться. И не только как поэт. В периодике начинают появляться его стихи, рассказы, очерки. Очерки, кстати, — этнографические: «Сырные дни на Украине», «В Великом посту», «Малороссийские святки», очерк о Соловках, написанный, как и рисунки к нему Георгия, под впечатлением устных рассказов и набросков с натуры И. Я. Билибина.

В 1910 г. петербургское книгоиздательство «Дракон» выпускает сборник «Владимир Нарбут. Стихи. Книга 1». На обложке и титуле — один и тот же небольшой орнамент в круге. Если вглядеться в него, обнаруживается огнедышащий дракон и маленькие инициалы по сторонам круга «Г» и «Н». Стало быть, книгу оформил брат. Следующая за титулом страница сообщает, что все это «стихи 1909 г.» и на обороте — «Год творчества первый». Книга довольно большая по тому времени — 77 стихотворений. Но сколько же тогда выходило первых и не первых книг юношей, начитавшихся символистов!

Первая книга Владимира Нарбута не затонула в этом потоке. Ее заметили. И Брюсов: «Г[осподин] Нарбут выгодно отличается от многих других начинающих поэтов […] У него есть умение и желание смотреть на мир своими глазами, а не через чужую призму»[24], и Гумилев: «Неплохое впечатление производит книга Нарбута. […] она ярка. В ней есть технические приемы, которые завлекают читателя (хотя есть и такие, которые расхолаживают), есть меткие характеристики (хоть есть и фальшивые), есть интимность (иногда и ломание). Но как не простить срывов при наличности достижений?»[25] Темпераментнее приветствовали «первый год творчества» литературные ровесники. «Редко праздник необычного придет к нам… и безудержная радость охватывает, и громко кричу: Не уходите, нельзя пройти мимо. Молодая радость», — прямо-таки восклицает студент Семен Р. в журнале «Gaudeamus»[26], и через номер, в том же журнале, Владимир Пяст подробно разглядывает поэтику новичка. Мы позволим себе каскад протяженных цитат, потому что Пяст углядел в тех первых стихах то, что трудно заметить в них нам, нынешним, кто сначала прочел «Аллилуйю» и «Плоть» и лишь потом добрался до их истока. Нам казалось, ничего еще нет в этой книге от «взрослого» Нарбута. Пяст нашел в ней некоторые черты еще ненаписанных книг: «[…] поэзия, может быть неуклюжая, так сказать неотесанная, даже одетая-то не по-городскому, а по-деревенски. […] И шагу-то ступить не умеет, и высморкаться как следует; и в речь провинциализмы через три на четвертое пропускает, а ведь вот, все-таки своеобразная красота и жизнь за всем этим чувствуется», «Владимиру Нарбуту самый стих дается с трудом. […] Но в этой-то замедленности, в этом балласте излишних ударений, и кроется своеобразность ритмической физиономии молодого поэта». «Г. Нарбут имеет своеобразное представление о месте слов в предложении. […] А между тем эта неуклюжесть расстановки слов позволяет г. Нарбуту иной раз высказать именно то, что нужно», «все „свое“, сочное, неуклюжее, но подлинное», «Владимир Нарбут способен иногда „такое“ сказать, что его прямо-таки попросят вон из салон-вагона. […]

Нда-да! Я думаю, г. Нарбут искренно хотел бы здесь избежать таких… новшеств, да вот не может: они присущи его невесте, поэзии органически»[27].

Не будем слишком буквально понимать многочисленные «поэт не умеет» в этой рецензии. Конечно, до совершенного мастерства первым опытам молодого поэта было далеко. Но у Пяста, как видим, речь не о «блохах», которых ловят лит-консультанты и убивают редакторы. Тут речь об интимнейших отношениях Психеи и Глагола, в которых только рождается и живет (или не живет) поэт.

Как бы то ни было, поэт Владимир Нарбут родился, «волхвы» принесли свои дары. Жизнь началась.

Он писал много, публиковался все больше и больше. «А с 1911 года, — как зафиксировал сам, — печатался почти во всех столичных газетах и журналах. Попадал в „толстые“ довольно удачно и — без протекции»[28].

Уже на первых порах дало себя знать и другое его призвание. Он явился на свет не только поэтом, но и даровитым, деятельным издателем. И сразу пошел по обеим стезям.

В том же 1910 г.: «Наша студенческая литературная братия, — вспоминал Владимир Иванович, — (отчасти осколок прежнего „кружка молодых“, отчасти дальнейшее его развитие) добыла средства для издания своего студенческого журнала». […] «Редакционная коллегия „Gaudeamus“ (так назывался журнал), в которую попали Розенталь, Воронко […] и я, поручила мне достать стихи у Блока и у тех поэтов, каких он укажет»[29]. С этим поручением впервые пришел к Блоку Владимир Нарбут:

«Было Рождество 1910 года, звонкое и сухое петербургское время.[…] А. А. обитал в те дни — во дворе на Галерной, недалеко от „Биржевки“. Пришел я к нему в воскресенье утром, а засиделся до обеда. Долго толковали мы, кого и как (гонорара у нас почти не полагалось, весь „капитал“-то был что-то около 1000 рублей плюс типографский кредит, а журнал должен был выходить на меловой бумаге с тонивым клише при тираже в 5–8 тысяч […]) приглашать в сотрудники „Gaudeamus“»[30]

Очевидно, Блок серьезно отнесся к студенческой затее: «— Ваш журнал должен быть свежим, молодым.[…]

— Хорошо было бы, — заметил вдруг, пожевав губами, Блок, — если бы „Гаудеамусу“ удалось выцарапать рассказ у Аверченко. Прекрасные рассказы у него, настоящие. Думаю, что Аверченко самый лучший сейчас русский писатель. Вы не гонитесь за эстетикой, а вот Гоголя нового найдите. А то — очень уж скучно»[31].

Юные издатели, как водится, прислушались не ко всем советам мастера: «Всей коллегией мы, помнится, навестили Блока два раза. И Александр Александрович не особенно одобрял наш „Гаудеамус“, плывший по морю символизма на полных парусах»[32]. Журнал просуществовал меньше года. То ли прогорел, то ли проспорил себя в недрах редколлегии (в ее прощальной вежливой перепалке с издателем обе стороны выставляют ту и другую причины)[33]. Но он был еженедельным. Все-таки вышло 11 номеров. И подписчики «Gaudeamus», кроме перевода Блока, прочли много новых стихов, олицетворивших поэзию весны 1911 г. — от Валерия Брюсова и Вячеслава Иванова до Максимилиана Волошина и Георгия Чулкова. «Gaudeamus», вместе с «Аполлоном», открыл читателю Ахматову — первые ее публикации прошли в трех его номерах.

Нарбут регулярно публиковался в своем журнале.

Стихи его были уже несколько иные — и похожи и не похожи на «первый год творчества».

Этот год, 1911-й, поставил — поначалу незаметно — поворотную веху столбовой дороги русской поэзии. На этом повороте решительный шаг сделал и Владимир Нарбут.

Той осенью группа талантливой молодежи покинула так называемую «башню» — поэтический салон Вячеслава Иванова — и его же «Академию стиха», собиравшуюся в «Аполлоне», где регулярно читались и «судились» стихи под эгидой старших символистов. Формальным поводом было нежелание терпеть «деспотизм „метров“»[34], последней каплей — частный случай[35]. «Взбунтовавшись» против «академии», они организовались в «Цех Поэтов» по типу ремесленных гильдий, во главе с молодыми, но уже авторитетными «синдиками» Гумилевым и Городецким.

Именно этим, молодым тогда, людям, не захотевшим, по выражению Пяста, «быть в числе эпигонов», а пожелавшим создать «фермент брожения»[36], суждено было на долгом тернистом отрезке пути русской поэзии сыграть особую, недооцененную еще роль хранителей вечного огня (порой казалось — последних искр) ее духовности, ее подлинно-гуманистического смысла. Эти повзрослевшие дети стареющего символизма, эти, считавшиеся блудными, его дети — они-то и оказались действительными наследниками русского символизма, который «независимо от того, что он явился неизбежным моментом в истории человеческого духа, имел еще назначение быть бойцом за культурные ценности, с которыми от Писарева до Горького у нас обращаясь очень бесцеремонно»[37].

Но продолжить эту миссию можно было, только преодолев символизм[38]. И до конца дней эти «гиперборейцы»[39], как их еще называли, считали своей высшей поэтической школой не «академию», а «Цех»: «Никакими учебниками никогда не пользовалась — слушала обсуждение стихов в „Цехе Поэтов“ 1911–1914», — сообщила Ахматова в 1962-м[40]. Владимир Нарбут был среди тех, кто вошел в «Цех».

А осенью 1912 года несколько поэтов — участников «Цеха» — предложили обосновать свое отличие от символизма и дать название новому направлению. Далеко не все члены «Цеха Поэтов» поддержали этот следующий шаг. Но они появились — новое поэтическое содружество и новое название — «акмеисты»[41].

«Цех Поэтов» сохранился. Акмеисты не вышли из него — стали объединением внутри объединения.

«Вместе с моими товарищами по Первому цеху поэтов — Мандельштамом, Зенкевичем и Нарбутом — я сделалась акмеисткой», — записала Ахматова в своей официальной автобиографии[42]. Она не называет двух — Гумилева, который был все еще не называемым (может быть, вычеркнут редакторами), и Городецкого, которого, по-видимому, считала, как и Мандельштам, «лишним», случайным.

Их было шесть[43]. И они сразу привлекли внимание. И не потому, что дерзко противопоставили себя, но противопоставили — по существу. Хотя первые споры разгорелись как раз вокруг того, «есть» ли они или их «нет».

Но все сходились на предсказании недолговечности акмеизма. Решительнее всех предвещал Брюсов: «акмеизм — выдумка, прихоть, столичная причуда»; «всего вероятнее, через год или два не останется никакого акмеизма. Исчезнет самое имя его»[44].

Прошло три четверти века. Акмеизм остался. Имя его не исчезло. Ему посвящена обширная литература. Но, пожалуй, более, чем в других главах нашего литературоведения, истинные наблюдения и суждения в ней засорены предубеждениями, командно обусловленной ложью, в лучших случаях полуправдой и эвфемизмами.

Но ответим для начала хотя бы на два вопроса.

Что же все-таки объединило их, таких непохожих? Н. Я. Мандельштам пишет, что Ахматова объяснить не могла, эта связь «казалась ей чем-то само собой разумеющимся»[45].

И второй вопрос: Как случилось, что они, всего шесть, или даже пять, — кого Брюсов считал уже в 1922 г. «вне основного русла литературы»[46], все-таки состоялись, каждый в отдельности и вместе, как некое единство?

Может быть, потому и состоялись и сохранились, что были разными и что было их всего несколько. Акмеисты не стали движением (движением, пусть недолгим, был «Цех Поэтов»), К движению, если бы оно стало модным, примкнуло бы много случайных лиц, оно обросло бы канонами, узаконенными теориями, наиболее яркие поэтические индивидуальности выделились бы из него, общий поток размылся бы. Так было не раз.

Но акмеизм не был массовым движением. Он был содружеством личностей.

«…содержание, — говорит О. Мандельштам в „Разговоре о Данте“, — есть совместное держание времени — сотоварищами, соискателями, сооткрывателями его»[47].

В чем же эти сотоварищи были соискателями?

Конечно, не в обратном пути с небесных высот к бескрылому ползанию по земле, не в противопоставлении плоти духу.

Ахматова, которой, по ее шутливому выражению, было посвящено больше строк, «чем Лауре, возлюбленной Петрарки»[48], до конца своих дней считала самым точным, что было сказано о ней, статью Н. В. Недоброво 1915 года:

«Огромное страдание этой совсем не так легко уязвимой души объясняется размерами ее требований. […] Другие люди ходят в миру, ликуют, падают, ушибаются друг о друга, новее это происходит здесь, в середине мирового круга; а вот Ахматова принадлежит к тем, которые дошли как-то до его края, — и что бы им повернуться и пойти обратно в мир? Но нет, они бьются, мучительно и безнадежно, у замкнутой границы, и кричат, и плачут. Непонимающий их желания считает их чудаками и смеется над их пустячными стонами […][49] А если он облечен неограниченной, хотя и неправой властью, — добавим от себя, — то и выбраковывает клеймом: „Не то монахиня, не то блудница“[50]. Но мы запомним: дошли до края мира сего, не вышли за его пределы, не отвлеклись от него, но и не вернулись „обратно в мир“. Бьются мучительно у замкнутой границы». И еще: «Биение о мировые границы, — продолжает Недоброво, — действие религиозное[…]»

Вот эта неодолимая потребность — в противоположность развоплощению духа обрести его во плоти, откуда и пристальное внимание к предмету, и обращение к слову, и гуманизм и демократизм, эта надежда создать прекрасное «из тяжести недоброй» и есть то, на чем сложилась их со-общность, что не только сохранило ее во времени, не только не иссушило в забвении, но и дало, — может быть, недостаточно замеченные пока, — плодотворные побеги на всей ниве нашей поэзии.

А первые ростки в 10-х годах.

«Я» Владимира Нарбута в этом «мы» соискателей и сотоварищей, считал Михаил Зенкевич, «по праву занимает совершенно особое место, будучи среди акмеистов такой же своеобразной фигурой, как Вл. Хлебников среди футуристов…»[51].

На это место его поставила вторая книга — «Аллилуйя».

Правда, книга эта не вышла — была издана в апреле 1912 г. тиражом в 100 экземпляров и сейчас же изъята цензурой. Мотивировки у мемуаристов и биографов Нарбута приводятся разные: «конфискован за богохульство» и «Нарбуту грозила ст. 1001 царского уложения законов за порнографию», «сожжена как кощунственная по решению Святейшего Синода». Мы видели в Музее библиотеки им. Ленина экземпляр, хранящийся в шкафу с грифом «цензура». На одной из его страниц помета синим карандашом: «Книгу надо истребить!» — на той странице, где напечатано стихотворение «Пьяницы».

Приказ «Истребить!» был исполнен. Но истреблена книга не была. Ее читали, знали. Ее числили в поэтическом активе (на всех обложках изданий «Цеха Поэтов» значится «Владимир Нарбут „Аллилуйя“ (Конфисковано)». Ее активно рецензировали. И хотя студенту Нарбуту пришлось срочно покинуть университет[52], Петербург, а затем и Россию (он уехал в путешествие по Африке через Нарбутовку), Поэт-Нарбут со своей «Аллилуйей» именно в те дни неожиданным напором вторгается в плоть русской поэзии, решительно утверждает свое присутствие.

Что же привлекло взоры к маленькой книжке (12 стихотворений), кроме самого факта конфискации?

Прежде всего, ее индивидуальность, необычность, «ниначтонепохожесть».

Дерзкая поэтика книги (как бы нарочито огрубленная лексика, синтаксис, ее метафорический лад, вернее «нелад», утяжеленная поступь стиха, неровное дыхание) усугублялась изощренным ярким оформлением. Под тем, первым, впечатлением от книги ее принято характеризовать и теперь как книгу «богохульных стихов, напечатанную церковно славянским шрифтом». Действительно, что можно подумать, прочитав на обложке молитвенное «Аллилуйя», а раскрыв книгу — название первого стихотворения «Нежить»?

Искусное и знаменитое оформление «Аллилуйи», исполненное братом Георгием Нарбутом при участии И. Я. Билибина и М. Я. Чемберс-Билибиной, подробно описано исследователем Нарбута-художника Платоном Белецким. Искусствовед находит в нем иронию, выраженную не только в «залихвастском» начертании действительно церковнославянских букв, заимствованных из Псалтыри начала XVIII в., но и, что для нас особенно интересно, связь этой книги с украинским фольклором, в частности с богохульными (опять — богохульными! — Н.Б., Н.П.) пародиями на литургию, бытовавшими среди студентов Киево-Могилевской академии, так называемыми «шалопутскими молитвами» («Отче наш иже есть та вже ввесь; око на небi, око на землi…» и т. д.) и с популярными народными картинами — «Казаки-мамаи», которые нередко строятся на контрасте изображения и подписи.

Он считает книгу «Аллилуйя» «проделкой братьев-проказников», тем более, что к этому времени, лету 1912 г., относится и характеристика, данная молодому Владимиру Нарбуту в воспоминаниях его невестки В. П. Нарбут: «Володя Нарбут был энергичным и резвым юношей с большим юмором и элементами озорства, всегдашним зачинщиком всех историй»[53], тогда же он получил от девиц (сестер и соседок) прозвище «сатана».

«Может быть, и не без озорства»[54],— замечает в рецензии на эту книгу и Николай Гумилев, а в письме Анне Ахматовой, примерно тогда же: «Я совершенно убежден, что из всей послесимволической поэзии ты да, пожалуй (по-своему), Нарбут окажетесь самыми значительными»[55].

Но, главное, что находит Гумилев в этой книге, — полемический выпад против «эстетизма» первого поколения русских модернистов. «Их стихи, — пишет он, — пестрели красивыми, часто бессодержательными словами. […] М. Зенкевич и еще больше Владимир Нарбут возненавидели не только бессодержательные красивые слова,[…] не только шаблонное изящество, но и всякое вообще. Их внимание привлекло все подлинно отверженное, слизь, грязь, копоть мира […] Владимир Нарбут последователен до конца»[56].



Поделиться книгой:

На главную
Назад