В сермягиных сюжетах соседствовали «батюшка-царь» и «фюрер-освободитель» рядом с Троцким, который, между прочим, был обалденный оратор; блядь-нахуй-блядь, бабушка одного человека говорит, что никогда не слышала, чтобы человек вот так выступал без бумажки, современным ловить нечего…
А я, наоборот, годам к тринадцати умудрился рассориться практически со всеми — не то что старыми, но и просто «пожилыми» людьми. Зато вокруг меня появилось несколько отщепенцев-недорослей старшего, чем я, возраста. Самым красочным и одаренным среди них был, конечно, Стоунз. Не знаю, как выступал Троцкий, но для меня оратором номер один был человек с лицом английского политика в серой тужурке от школьной формы, которая приросла к его короткому туловищу и оставалась впору лет до двадцати семи. А главное — меня полностью устраивало и потешало почти все, что он говорит и делает. Все его выдумки, козни, кривляния и хобби.
Несмотря на детскость черт, у Стоунза действительно была апоплексическая физиономия пьяницы-судьи, задумчиво-недовольная, с язвительной репликой на губе. Сходство со старинными портретами затмевало более лестное сходство с «Брианчиком», то есть Брайеном Джонсом, о котором к моменту нашего знакомства малочисленные поклонники Стоунзова поколения успели позабыть, а большинству работяг было вообще неизвестно, кто это такой. Они и своих-то любимых солистов брезговали запоминать. До изобретения Пугачевой, по-моему, всем вокруг было наплевать, кто там для них поет. Известному артисту во время выступления в Анапе плевал в лицо шариками-драже сопливый Азизян. Хамили даже Кобзону: «Та давай пой!», когда у него на концерте в запорожском Цирке отказал микрофон. Выкрики антисемитского толка были нормой в адрес исполнителей соответствующей национальности.
Какой-то инстинкт самосохранения подсказывал обывателю, что с появлением доморощенных «звезд» жизнь простого человека сделается совсем невыносимой, а главное — непредсказуемой. Кумиры были разве что у детей, но поскольку куклу, скажем, Гойки Митича или Бубы Кастороского было невозможно достать даже по блату, дети (за исключением детей дипломатов или журналистов) как-то особо и не психовали по этому поводу.
Стоунз тоже полагал, что местные артисты только действуют на нервы своим пением и киноролями. Впрочем, он так рассуждал лишь до тех пор, пока собеседник сопротивлялся и выдвигал контрагрументы:
«Ты шо?! А Высоцкий? А Светличная?!»
Добившись взаимопонимания, Стоунз тотчас менял свое отношение к «гордостям» советской эстрады и экрана. Даже Сличенко с Утесовым из «уродов» на глазах превращались в «любимых певцов моего бати», а «батя» состоял, между прочим, в первой «команде космонавтов», и так далее…
— Хорошо все-таки сыграл Вельяминов, — однажды Стоунз возомнил, что этой фразой доконает меня настолько, что сможет от меня избавиться навсегда, предварительно выманив у меня все, о чем мечтал, от чего прошибал его пот под наглухо застегнутой школьной формой.
Он ошибался. Напрасно он думал, что смутит меня, неумело изображая солидарность со вкусовщиной «старых людей». Мой ответ был сдержанным:
— Да, неплохо. Вельяминов — профессионал.
Антисоветской истерики не последовало. Я от него не отстал.
Однако самую вожделенную вещицу он у меня к тому времени вытравил. Мы поменялись, произошел так называемый «чендж», и она принадлежала Стоунзу по праву, хотя он и стеснялся цеплять ее на штаны.
Вещица, как это не фантастично звучит, попала сюда, передаваемая из рук в руки, прямо
И это — правда. У Лёни Овчаренко был дядя. Он имел ученую степень (наукой занималась вся семья) и летал за рубеж. Леню больше интересовала порнография, но ее среди дядиных даров, разумеется, не было. Дары вообще-то сами по себе были символические. Что называется — безделушки.
Стоунз уже полгода жил во браке. Но его по-прежнему интересовало не порно (это — вредно, убеждал он меня не раз), как нормальных молодоженов, но нечто совсем иное — невзирая на бездетность, а именно: игрушечки, цацки. Например, чешские модельки реликтовых автомобилей, «ястребки» и «мессершмитики», которыми он, словно Кинг Конг, мог забавляться с высоты своих «исполинских» полутора метров.
В школе на переменах, и даже во время уроков Лёня довольно громко и настойчиво требовал фотки «голых тёток». Азизян прислушивался. Мне же рисковать совсем не хотелось. В ту пору я был занят разработкой крупных диверсий, таких, чтобы содрогнулся этот прогнивший мир, не достойный огненных святынь древности. Нет, погореть на самопальной порнухе ради потных детских рублей было бы совсем некстати, рассуждал я. Пока Лёня не продемонстрировал мне дядин подарок.
Вещица умещалась в кулаке. Другое дело, что тысячи здешних детей и взрослых могли сколько угодно сжимать и разжимать свои кулачища и кулачишки (в 70-х эта часть тела больше намекала на «жест Онана», чем на «один громящий кулак»), а вожделенное изделие так и не появилось бы на поверхности влажной ладони. Они могли проделывать это в уединении туалета с пачкой нарезанных газет, либо коллективно, на подпольных занятиях каратэ. Их кулак неизменно оставался пуст.
Что это было? Обыкновенный брелок для ключей на добротной чешуйчатой цепочке с карабином. Прозрачная пирамидка с пузырьком воздуха, где плавала скрюченная экзотическая рыбка. Если взломать этот гробик-аквариум, и распрямить рыбий трупик, его длина составила бы от силы сантиметр. Возможно, то был малёк. Одно не вызывало сомнений — это не подделка. Бедняжка родилась в водах Свободного Мира.
Я с первого взгляда, хотя лишь мысленно, прозвал безделушку «мавзолеем Садко», параллельно напиздев Лёне, что из запертой внутри личинки, если ее подвергнуть нужному облучению, может вылупиться морской дракон, питающийся детишками низших рас.
— И у Пентагона на вооружении, чтоб ты знал, Лёнчик, такие монстры уже есть. Их откармливают кубинцами, вьетнамцами…
— А почему не жiдами? — прогремел за спиной голос Азизяна. — Я вас спрашiваю, почему же не жiдами?
На самом деле, мне было совсем не до шуточек. Какие шутки, если такая красота попадет в руки к Азизяну? Будучи еще не состоянии постичь смысл подобных манипуляций, я, тем не менее, отчетливо представлял, куда он — Азизян — ее в первую очередь засунет и вытащит, поймав необходимую ему остроту. Космический челнок многократного использования, слыхали про такой? Или у вас по-прежнему «Луноходом» полна голова?
Я просто обязан отвоевать у Азизяна эту крупицу галантерейного американского гения. И я ее таки отвоевал. Все было сделано честным путем — молочные коктейли, мороженое с сиропом — я баловал жирненького Леню так, словно добиваюсь от него того же, чего добивался от ребят его типа Жора из Облздравотдела (кстати, они были знакомы!). Плюс две ненужные мне открытки с перезрелыми моделями, привезенные из Парижа тоже чьим-то дядей с партбилетом.
Лёня передал мне брелочек на первом этаже универмага (мы ходили туда поглумиться над товарами) в толпе, словно капсулу со шпионскими данными. «И куда я его повешу?» — первое, о чем подумалось мне, едва малёк-американец был помещен в наиболее прочный карман моих худых и неновых порток. Вообразился ценник «Брелок «Малёк», произв. США, цена … руб. … коп.» Какая еще цена! Какую цену ни назови, единственно правильный ответ будет звучать так: «Это твоя жопа столько стоит».
Год спустя (брюки на мне были уже другие — поприличнее, я сумел создать «рынок сбыта») мы с Дядей Калангой хохотали до упаду, обнаружив стенд с «Пионерской правдой». Одна из заметок называлась «Рыбки живут в дупле».
— Так я и думал, старик, — дергался Дядя Каланга, придерживая очки, — так я и думал.
Мой смех звучал фальшивее. Прозрачного гробика с рыбкой у меня уже не было.
Стоунз постоянно рвался в Москву. Называл ее не иначе, как «столица». Он месяцами зазывал в попутчики почти каждого, с кем выпивал, обещая какой угодно дефицит. В том числе и меня:
«Я знаю, что тебе нужнее всего. Я познакомлю тебя с настоящими людьми. Кого ты здесь видишь? Сплошное кретиньё, убожество! Крепостные, ты согласен с этим?»
Естественно, я соглашался. Ведь наблюдать Стоунза, видеть Стоунза стало для меня какой-то манией. Есть же больные люди, способные высидеть балет или оперу. До одури мечтающие попасть на какую-то «Таганку», чтобы увидеть там напялившего реквизитные джинсы Гамлета-дегенерата. Между прочим, уже не первого. В раннем детстве мне уже разрешили посмотреть одного «Гамлета». Этого оказалось достаточно, чтобы на всю жизнь проникнуться ненавистью и к Смоктуновскому, и к Шекспиру с его еврейчиками в паричках и особенно к лютневой музыке.
Вот я и заделался юным театралом. Хожу исключительно «на Стоунза», угощаю любимого актера вином (он предпочитает самое дешевое) и никогда не перебиваю его монологи репликами «из зала». Это же искусство! Театр. А в реальной жизни болтается на глазах у всех теряющий вес пьяница-неудачник, гримасничая, как та рыбка в прозрачном брелоке-теремке.
Все происходило нормально, пока о ее существовании не проведал Стоунз. Как обычно, ближе к шести, после работы, собирался наш самодеятельный драмкружок. Где-нибудь в подъезде. Опускался (не поднимался, заметьте!) занавес, в виде вина, вытекающего из опрокинутой бутылки. Булькающий, жидкий занавес. И сквозь бутылочную зелень пустой тары начитало проглядывать лицо великого Артиста, чей талант меня вполне устраивал. Закурив, он учил меня жизни (и я чувствовал, что продолжать образование где-либо после школы не имеет смысла):
«Вон — в той же столице есть человек… Я даже скажу тебе, как его зовут… Если бы ты хоть раз туда поехал со мной, я бы вас давно уже познакомил… Та хоть с тем же… Петькой Сысоевым. Его здесь никто не знает. Он имеет дело строго со мной, потому… что… г-х, г-х, та шо за хуйня… Стоунза везде уважают. А тут кругом одни рогатые, ты согласен?»
Теперь уже трудно объяснить бесконечность и происхождение пропиваемых мною со Стоунзом по «театральным» подъездам «рубчиков», но тратил я их абсолютно безжалостно.
К апрелю месяцу ‘76 года по рукам гулял журнал «Англия» с большой статьей про «Лед Зеппелин» и галереей женских причесок («А у этой шейка богатая», — отметил Жора-пидорас, тот самый, из Облздравотдела, любуясь одной из них). Стоунз уже знал, что брелок находится у меня, более того — он его видел собственными глазами, даже сумел полапать, потому что цацка телепалась в ременной петле моих брюк — выглядело это скорее по-колхозному, нежели педерастично.
Стоунз потерял покой. Он вдруг стал звать меня в гости, чтобы спокойно «квакнуть» и переписать с пластинок что-нибудь редкое, все, что мне интересно было бы послушать.
— А как же жена? — изумился я, помня, что до сих пор она была главным препятствием квартирных пьянок.
— А шо тебе она?! — парировал Стоунз решительно, словно купчина-самодур.
Жена Стоунза была дома, я старался не разглядывать ее лицо и фигуру. Она оказалась костлявой, злой и чуть повыше ростом своего супруга.
— Без меня ты ни в какую «столицу» не поедешь. Пиздец, — отрезала она и скрылась в спальне, куда мы, кстати, не заходили, но диски Стоунз выносил именно оттуда.
Опасаясь ушей этой ведьмы в халате, мы переместились на кухню, и Стоунз, разливая вино в стаканы, назидательно, делая паузы, произнес:
— Заметь, Гарри, если бы она меня во что-то ставила, она бы никогда не матюкнулась при молодом пацане. Ты согласен, или ты этого еще не улавливаешь? Не-э, шо-то не подобаеться менi этот брак. Треба тiк
Он очень деликатно бил на жалость, интересовался, чего мне в жизни не хватает.
— Вот ты говоришь, что уважаешь соул… А тебе известен такой человек, как Вильсон Пиккетт?
— Естественно! — раскураженный новой дозой мiцняка, я сразу напел ему отрывки трех или четырех песен. Стоунз, надувая губы, старательно изображал ритм-секцию: барабаны и бас-гитару.
— Так я и думал, — кивнул Стоунз с одобрением. — Но у вас его нет. Не успели обзавестись, — тут же язвительно добавил он, переходя на «вы».
Пластинка заканчивалась. Ленты у меня с собою больше не было. Стоунз внимательно оглядел дверь в спальню — плотно ли прикрыта.
— Ленчик, вы спите? — шепотом осведомился он, и удовлетворенно сам себе ответил: «Вона вже спить. Це добре».
После чего выдвинул ящичек трюмо и, присев на корточки, стал в нем рыться. В такой позе он напоминал со спины ребенка на горшке.
— Как вам такое? Видали? — он протягивал мне сорокапятку, придерживая диск снизу большим пальцем и продев в широкое отверстие желтый от никотина палец указательный. — Нехуёво-с?!
— Кто это?» — спросил я, подозревая нудный разговор.
— Шо значит «кто»? Ваш любимец Вильсон Пиккетт. Даете мне «рыбку», и он ваш.
Я сознавал, что рыбка — недоразумение, что от нее пора избавляться, но что-то меня все-таки удерживало, вероятно, врожденное презрение к любого рода внушению и гипнозу.
— Она без обложки, — холодно отозвался я. — И какие там песни?
— Те, шо вам так нравятся.
— А состояние?
— Идеальное.
Уговаривая меня, Стоунз старался не повышать голос, то и дело поглядывая на дверь спальни, где притаилась Ленчик.
— Хули вы, как ребенок. Подумаешь, какая-то «рыбка». А тут, — он задумался, и нанес последний удар. — Вильгельм Пиккетт.
Я отдал ему брелок. Дядин гостинец Лёне Овчаренко был пожертвован Стоунзу не ради моей любви к соулу. Он достался ему исключительно за «Вильгельма». Дальнейшая биография мертвой рыбки совершенно неизвестна. И спросить не у кого.
Пиккетт потрескивал. На стороне «А» была знаменитая (среди кого?) Funky Broadway, а на стороне «B» — блюз-баллада I’m Sorry About That. Когда чувиха попросила перевести, я ответил: «Я сожалею о том…» По-моему, правильно.
«Без меня ты ни в какую «столицу» не поедешь», — утверждала ведьма в день (точнее, вечер) нашего обмена. Стоунз все-таки поехал. И сопровождал его не кто-нибудь, а сын Папы Жоры (не путать с Жорой из Облздравотдела) — Азизян. Но это, как выражаются плохие журналисты, — тема отдельного рассказа. Дисков из Москвы было привезено как-то немного. Зато появилась модная чеканка «Богатырь на коне». Надо думать, чей-то заказ. Поскольку богатырь был один, я так и не сообразил, кто это — Илья Муромец? а может Алёша?.. но спрашивать, тем более, смотреть, что там написано сзади на наклейке, я не решился. Мне хотелось поскорей убраться из этого гнездышка.
Лето 1980-го, когда уродство внутренней и внешней политики обернулись вшивенькой Олимпиадой (чей «гимн» был содран с песенки беспризорников «Ах, зачем я на свет появился…»), застало нас изнывающими от скуки и пресыщения доступными излишествами. Все мы — пьющие пиво возле пивных автоматов неподалеку от Цирка, успели друг другу капитально поднадоесть. Лично мне за неполный месяц успел опротиветь даже кабак, где я пел, будто это не ресторан с доступными дамочками и шампанским, а коровник или строительство.
Ленчик, произнесшая слово «пиздец» при «молодом пареньке», давно стала частью прошлого, полузабытым скелетом. Стоунз провалялся в больнице с циррозом. Все его хохмы были изучены мною наизусть. Одна из них, правда, звучала уже немного иначе:
«Зря ты тогда со мной не поехал туда… В столицу. Не видел, как твой друг Азизян пельмени покупал и жрал. Я знавал нужных людей. Азизяну я их, правда, не показывал. Шо ж я, дурак?! Светить такие имена! Вы согласны? Тот же… Петя Сысоев… «Жигули»… Постоянно в костюме…»
Стоунзу и самому было лень рекламировать «Петю Сысоева», перечисляя атрибуты успешного спекулянта-джентельмена.
«Жигули!» — ухмыльнулся я, вспоминая, как лихо разворачивал свой бордовый Corvette тут же, перед Цирком, силовой жонглер Романенко. Скорее всего — ровесник человека, бредившего «Петей Сысоевым».
— Знал бы ты, сколько мне потом Ленчик мозги ебала за ту «рыбку»! Ты ж не в курсе, шо то ее был Вильгельм Пиккетт, шо я тебе фактически подарил: «
Стоунз привычно затряс головой, словно в ней, как за огромной маской, сидел карнавальный танцор. Чуть не блеванул. Закашлялся. Долго молча, с одышкой курил.
Вон оно что — я получил за Лёнин брелок собственность костлявой «Ленчик». От Лёнчика к Ленчику — маршрут американского сувенира. Вильгельм Пиккетт с большой дыркой посередине, откуда выглядывал желтый, обсмаленный «тютюном» палец ее супруга…
«Где брелок? Где рыбка? — хотелось мне рявкнуть, взяв Стоунза за воротник. — Кому ты их сплавил, пигмей?»
Честно говоря, мне давно, и не раз, хотелось так поступить. Повторяю, мы осточертели один другому.
Какая, собственно, разница, в чьи руки попала «рыбка». Лёня уже второй год учится в Москве, пошел по дядиным стопам, не угонишься. А мы — между дурдомом и вытрезвителем пьем, философствуем. Круглый год делая вид, что безумно рады видеть друг друга.
Предпоследняя встреча со Стоунзом с глазу на глаз проходила уже в XXI веке. Он явился на нее пьянее меня, но все-таки прогнал свое кино.
— Я вижу, ты тоже… Поседел, полысел… Шо ты так мучаешься всю жизнь? Я бы давно дал тебе нужных людей. Того же… Петю Сысоева, шоб ты впустую в ту Москву не мотался, — играла знакомая шарманка. — Постарел… Полысел… Пиздец. Пиздец.
Кто-то мне с умилением описывал такую картину, будто стоит на крыльце гастронома Стоунз и любуется рыбками в аптечной склянке.
«Не задохнутся?» — спрашивают у него.
«По идэе нэ должнi», — отвечает, продолжая ими любоваться, Стоунз.
ПРАЗДНИК
Самойлов не ведал, что творит. Проще говоря, он не знал, зачем он это делает. Позднее, когда ничего уже нельзя было исправить, восстановить загубленное стало невозможно (вопреки рассудку, он поспешил избавиться от «останков» с помощью газеты и мусорного ведра), Самойлов долго не мог понять, откуда такое пришло ему в голову, и как действовать дальше…
Звук был новый. Рокот испытуемых авиамоторов, время от времени долетавший с Заводских Холмов, звонки полуночных и утренних трамваев, кошачьи концерты, изредка сигналящие машины (сигналы в городе были запрещены) — всю эту небогатую фонотеку теперь пополнял совершенно новый звук, извлекаемый Самойловым собственноручно.
Свидетелей не было. Он был один в комнате. Его руками совершалось непоправимое. В сердце Самойлова незримо боролись отчаяние и страх. Отчаяние одолевало, придавая мальчику силы завершить начатое.
Шум, размытый словно музыка в диапазоне коротких волн, звучал не более минуты, но Самойлов отлично понимал, что за это короткое время он успел отправить в небытие полчаса бесценных сокровищ, раздобыть которые еще раз ему будет очень трудно, но он — постарается. У каждого свой ширпотреб и свой дефицит.
Если бы ему вздумалось удушить котенка или плеснуть в аквариум одеколон, ввести в заблуждение посторонних можно было бы без проблем — роковая оплошность… Но здесь и сейчас пропадало то, что последние два месяца было для обладателя кислородом, долгожданным ливнем после засухи, утолением зверского голода и жажды, день ото дня перерождающимся в утонченное лакомство со множеством привкусов и оттенков.
Пленка стала рваться сама. Это сейчас она, пока еще живая и большей частью неповрежденная, извивается, скользя елочным серпантином под ноги застывшему в центре комнаты юному изуверу, а совсем еще недавно бесила его, распадаясь на куцые до обиды лоскуты. Новый звук. Новый год. Неурочный новый год. Начало Новой эры. Шелест в правительстве, и шелест в комнате.
Самойлов читает свою характеристику. Учитель стыдливо отвернулась… Кому может нравиться такая? Пробежав глазами полстраницы, он узнает о себе, что «склонен к порче государственного имущества». Да?! Но позвольте, это же его собственная пленка. «Школьная». Пуская и добыта по дешевке. Чтобы побольше влезло. Однако денежки-то его. Сам наспекулировал. Сам покупал. В «Юном технике». 3.10. В кассу.
Пиздец. Бобина оголилась полностью. Самойлов тихо-тихо переступил умолкший ворох, словно то был трупик… нет, словно спящую на тротуаре собаку, принятую им за мертвую.
Малая часть ленты сумела избежать участи основного мотка, и казнить ее дважды Самойлов не собирался. Став на цыпочки, он убрал катушку на шифоньер, дрожащей рукой прикрыв болгарским журналом.
Уже через два часа, на улице его взяла за горло чудовищная потребность распутать и вернуть к жизни то, что он недавно так безжалостно и втайне ото всех — и соседей по двору и домочадцев — похоронил в саване из «Известий» на дне мусорного бака.
Минует неделя, но желание не отступит. И в летние каникулы Самойлову суждено окунуться с этим камнем на шее. Наконец, лишь в июле, ввалившись домой в паутине и войлочных комьях косматых инстинктов, чья власть (он начинал это сознавать) над молодыми организмами будет покрепче советской, Самойлов достанет со шкафа пыльную катушку с охвостьем той записи — оботрет, перемотает и будет слушать то, что уцелело.
Почему-то, вероятно в силу проклятья, записать этот альбом извне в ту пору было никак нельзя, но это Самойлова уже не смущало, он по памяти принялся восстанавливать то, что сам аннигилировал, самостоятельно — в себе, и почувствовал, как обретает небывалое могущество. И могуществу отдается, уступает привитое в детстве бессилие, открывая дорогу безумию, означающему свободу воображения без границ!
Свою задачу Самойлов определил четко — наиважнейшим делом для него теперь является восстановление до мельчайших подробностей того, что оборвалось и пропало вместе с хором мальчиков. Того, что предшествует
Мало-помалу комната наполнялась гостями. Они усаживались порознь, как того требует логика трезвого ума, не готовые к сближению. И оттого, что они соблюдали дистанцию, в комнате казалось просторнее.
Блондинка с очень светлой кожей, в черном платье без рукавов сидела у зеркала, демонстрируя шов на спине, куда была вшита молния. Полноватый парень с курчавой головой подпирал подоконник, словно только что приземлился сквозь открытое окно. В комнате пахло табаком. Родители разрешали курить.
Самойлов прибыл раньше всех. Пигалица «Нота», присоединенная к «Днепру», послушно переписывала «Гранд Фанк». Четыре катушки вращались в одном направлении с одинаковой скоростью. Позднее всех явилась девушка в короткой замшевой юбке и лазурной майке с открытыми подмышками. Кожа ее длинных рук и ног имела цвет мокрого песка, на запястье свободно болтались мужские часы. Кукольное личико из-за волос, густых и растрепанных под Роберта Планта, казалось миниатюрнее, чем было на самом деле. Она примчалась прямо из техникума.