Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Между натурализмом и религией - Юрген Хабермас на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Смысл деонтологической значимости ставших между тем проблематичными норм раскрывается в условиях дискурса как посттрадиционная идея справедливости равного учета интересов. Потребность обоснования, распространяющаяся на сами нормы, тотчас же обращает внимание на недостачу (Desiderat) соответствующего морального принципа, который в качестве аргументационного правила мог бы создать обоснованный консенсус по поводу спорных норм и тем самым сохранять когнитивный смысл морали и в современных условиях. Посттрадиционная, очищенная от шлака идея справедливости вдохновляет нас использовать поначалу введенный лишь гипотетически принцип универсализации «U», который — если он вправе притязать на обобщенную, транскультурную обязательность — мог бы объяснить, как вообще могут рационально решаться моральные вопросы. Сама общая значимость «U» — в свете уже приведенного знания о том, что такое вообще обосновывать нормы действия, — «выводится» затем из содержания трансцендентально обязывающих аргументационных предпосылок. Этим ходом я следую выработанному Апелем образцу недедуктивного обоснования посредством раскрытия перформативных противоречий у скептика, оспаривающего возможность обосновывать моральные высказывания.

(4) То, что вызывает спор между Апелем и мной, не этот ход обоснования, но его значение в игре не-фундаменталистского обоснования. А именно: если мы — на основе различения между трансцендентальным и деонтологическом смыслом нормативности — будем понимать вообще представленный в дискурсах потенциал рациональности не как обязывающий в деонтологическом смысле, то неспецифически требуемое в «D» беспристрастное суждение о способности соответствия нормам следует — сплошь и рядом — понимать так, что оно «пока еще нейтрально по отношению к морали и праву». Поскольку в формулировке для «D» речь идет о «нормах действия» вообще и о «рациональных дискурсах» вообще, этот принцип располагается на более высоком уровне абстракции, нежели принципы морали и демократии. Здесь мы пока отвлечемся и от типа действий, нуждающихся в оправдании, и от специфического аспекта значимости, при котором соответствующие действия оправдываются. Принцип дискурса, конечно же, скроен по мерке практических вопросов; вопросов об истине он касается лишь в той степени, в какой факты становятся релевантными для оправдания действий. С учетом условий дискурса, при которых должен достигаться консенсус, «D» требует постконвенционального обоснования норм действия вообще — но пока еще не констатируя специфическую точку зрения, в которой должна быть мобилизована сила обоснований, нацеленных на достижение консенсуса.

Вообще действующий в дискурсах потенциал рациональности можно рассматривать с точек зрения истины, эффективности и понятийной непротиворечивости для обоснования правил инструментального действия и действия, связанного с рациональным выбором, с точки зрения аутентичности для обоснования ориентации на этические ценности, в аспекте справедливости для оправдания моральных суждений и норм. Как уже было упомянуто, с этими типами норм и высказываний связываются всякий раз различные коннотации. Эмпирические высказывания пробуждают онтологические коннотации существования положения вещей; вмешательства, ориентированные на успех, вызывают инструментальные коннотации действенности и максимализации выгоды; этические вопросы имеют аксиологические коннотации предпочтительности благ, моральные вопросы — коннотации достойности признания для упорядоченных межличностных отношений. Лишь эти референции к состоянию объективного, субъективного или социального мира устанавливают точки зрения, при которых «D» получает конкретный смысл. Моральный принцип, к примеру, по отношению к легитимно упорядоченному социальному миру, можно понимать как особую операционализацию «D», которая делает возможной для нас рациональную оценку действий и норм в аспекте справедливости.

Хотя теперь правовые нормы сакрализуются в аспекте справедливости и не могут противоречить морали, принцип демократии, который делает возможным генерирование легитимного права со стороны граждан, не подчинен моральному принципу, как предполагает Апель. Чтобы показать, что субсумция права под моралью и естественно-правовое упорядочение позитивного права в иерархии законов не достигает цели, я должен войти в подробности своеобразного положения, которое занимает право при до сих пор упоминавшихся типах норм, так как оно представляет собой слитную с политической властью систему действий. Это объясняется из формальных свойств права, благодаря которым оно отличается от морали как: (а) субъективное, (Ь) принуждающее и (с) позитивное право.

(a) Современное право строится из субъективных прав, которые гарантируют отдельной личности четко очерченные пространства свободы, то есть сферы свободы от произвола и автономного оформления жизни. Если с моральной точки зрения мы в первую очередь удостоверяемся в обязанностях, чтобы лишь затем выводить собственные права из обязанностей других по отношению к нам, то современное право начинает уже не с заповедей («Ты должен…»), но со специфицирования «иметь право». Правовые обязанности получаются на основании равным образом распределенных прав лишь из оправданных ожиданий, которые другие обращают к нам. Эта асимметрия объясняется из самоограничения современного права, которое позволяет все, что не является эксплицитно запрещенным. Если пронизывающая власть морали охватывает все сферы жизни и не ведает порога между личной совестью и публичной отчетностью, то право изначально служит избавлению частных и автономных сфер жизни от произвольных вмешательств официальной власти. Право представляет собой селективную, не-холистическую форму регулирования поведения и касается индивидов не в конкретном обличье биографически индивидуированных личностей, но лишь постольку, поскольку естественные индивиды берут на себя искусственно выработанный и узко очерченный статус субъектов права, то есть носителей субъективных прав.

(b) Современное право сопряжено с угрозой государственных санкций. Государственная власть гарантирует «среднестатистическое» следование законам и — наряду с вынуждаемым правовым послушанием — выдвигает дополнительное условие легитимности общих правовых положений. Ведь следования той или иной норме можно требовать лишь тогда, когда каждый адресат может исходить из того, что и все другие адресаты тоже будут им следовать. Даже разумная мораль, которая уже не укоренена в религиозных мировоззрениях, должна быть сопряженной с образцами социализации и культурными традициями, чтобы позаботится об усредненном преобразовании моральных суждений в моральные действия. Но с самого начала такая ставшая автономной мораль скроена лишь по мерке когнитивной цели: способствовать благоразумию. Благие мотивы и настрои остаются делом самих благоразумных субъектов. Наоборот, институциональный характер права избавляет индивидов от «затрат» на мотивы. В отличие от морали право является системой не только знаний, но и действий. Если мораль апеллирует к благоразумию и доброй воле, то право ограничивается требованием законных действий. Это отделение соответствующего закону поведения от мотива «уважения перед законом» объясняет также, почему правовое нормирование, по существу, может распространяться лишь на «внешнее поведение».

(с) Правда, политика не только наделяет право средствами государственного санкционирования, но, со своей стороны, пользуется правом и как средой для собственного оформления и организации, и как источником легитимации. Оформленное в соответствующих положениях, зависящее от политической воли законодателя право пригодно в качестве организационного средства господства. Из этого позитивного характера возникает ролевое разделение между авторами, выдвигающими правовые положения, и адресатами, подчиненными праву. Этот волюнтаризм полагания права чужд также и конструктивно понимаемой морали. В дальнейшем право включает в себя политические цели и программы, которые надо оправдать не только с моральной точки зрения. Материи, нуждающиеся в урегулировании, требуют сложных оправданий, в которые входят основания эмпирического, инструментально-прагматического, стратегического и этического порядка. При этом правовая форма остается в неизменности лишь до тех пор, пока всякое новое положение непротиворечиво входит в действующую правовую систему и не нарушает принципов справедливости. Ту оговорку, что моральные основания нельзя «бить старшим козырем», удовлетворяет уже связывание законодательства с содержанием принципов демократической конституции.

(5) Для того чтобы наконец понять систематическую, подвергаемую Апелем критике самостоятельность принципа демократии, мы должны проанализировать потребность в обосновании, возникающую в особенной от пересечения права и политики. С одной стороны, право конститутивно для политической власти[88], с другой — оно само зависит от осуществления политической власти: правовые программы являются результатом политической воли. Эта воля утрачивает характер произвольного применения политической власти не только благодаря ее укрощению правовым государством. Процесс правополагания обретает качество, учреждающее легитимность, лишь благодаря тому, что он применяется к самому себе с целью налаживания демократического образа действий. Решения политического законодателя на этом пути становятся зависимыми от результата инклюзивного формирования мнения у широкой, опосредованной коммуникативными средствами общественности и от дискурсивно структурированных советов демократически избранных органов. Свою легитимирующую силу правовая институционализация метода делиберативной [совещательной] политики[89] черпает из руководящей идеи разумного, независимого от мировоззренческих предпосылок самозаконодательства.

Здесь имеется полная аналогия с кантовским понятием морального самоопределения. Демократическое самозаконодательство требует метода дискурсивного формирования воли, который таким образом способствует самообузданию демократического законодателя благоразумием практического разума, так что адресатов права можно одновременно понимать и как его авторов не только в волюнтаристском смысле. Отсюда проистекает принцип демократии, гласящий, что на легитимную значимость могут притязать лишь те законы, которые могут снискать одобрение всех граждан в ходе также юридически оформленного дискурсивного процесса правополагания. Важно лишь то, что мы не упускаем из виду собственный политический смысл формирования этой аналогии моральной автономии.

Аналогия с образцом морального самоопределения индивидуальной личности — в коллективных условиях политического волеизъявления граждан конкретного общества — состоит в симуляции благоразумного самообуздания произвола. Однако это структурное подобие политического законодательства и морального самоопределения не означает уподобления одного другому. Разумеется, не следует игнорировать моральные соображения граждан, ориентированных на общее благо. Но поскольку делиберативная практика принятия решений является составной частью некой политической системы, которая тоже, хотя и не в первую очередь, легитимируется по эффективности императивов разумного самосохранения, воспринимаемых соответственно конституции, то демократический метод законодательства должен исчерпывать потенциал рациональности обсуждений на всю широту возможных аспектов значимости — и отнюдь не только с моральной точки зрения равномерного обобщения интересов.

При переходе от морали к праву мы производим смену перспектив — от актора на уровень институциональной системы. Те нормы, которые ориентируют индивида в инструментальных, с позиции рационального выбора, нравственных и моральных действиях, оправданны с точки зрения деятеля даже тогда, когда он предстает в качестве участника дискурсов. Как участник дискурса, актор хочет ответить на вопрос, что он должен делать в аспектах успеха, преимущества, благого или справедливого. Практический разум воплощается в дискурсах, которые их участники воспринимают ad hoc[90] с целью прояснения практических вопросов. Эта когнитивная соотнесенность не утрачивается и в дискурсе граждан. Но правовые нормы с самого начала имеют институциональный характер. Здесь практический разум проявляется не только в самой дискурсивной практике или в правилах аргументации, которым она следует. Он воплощается скорее на системном уровне в принципах, в соответствии с которыми составлена политическая система действий как таковая. Это объясняет, почему демократический принцип в качестве компонента конституционного строя, в отличие от морального принципа, не вмешивается в дискурсы, задавая образец аргументации, но устанавливает критерии для устройства и переплетения политических дискурсов.

Дискурсы граждан и их представителей с самого начала вплетены в систему политических действий, которая повинуется собственным функциональным императивам постоянства. Легитимное право должно, конечно, заботиться о справедливом порядке межличностных отношений внутри определенного коллектива. Но в то же время оно является языком программирования системы действий, конституированной в форме права, возникающей для стабильности и воспроизведения общества в целом, то есть для коллективной жизни как целого, а не только легитимного совместного существования. Поэтому право само по себе требует других критериев оценки, нежели мораль, которая ориентирует свои заповеди единственно в аспекте справедливости и даже на обоснованное согласие всех, а не только на граждан собственного государства. Политические, экономические и культурные императивы сохранения существующего положения являются немаловажными точками зрения, с которых юридически непротиворечивые распоряжения могут подвергаться эмпирической, прагматической и этической критике, не вступая в конфликт с моральными принципами конституции.

Таким путем демократически самокорректирующийся конституционный строй может длительное время осуществлять реформирование правовой системы[91] и соответствующим морали способом решать как раз ту проблему, для решения которой Апель вводит этику ответственности, в целом превосходящую мораль.

(6) В связи с пересечением современного права с политической властью принцип демократии, регулирующий правополагание, пользуется самостоятельностью по сравнению с моральным принципом. Поскольку Апель несоразмерно оценивает эту внутреннюю взаимосвязь между правом и властью, он упускает из виду и укрощающую роль права по отношению к власти. Вместо этого его занимает моральное укрощение политической власти, которое в то же время работает в пользу политического создания моральных отношений. В рамках моральных дискурсов без этого не может ставиться «проблема соотнесенного с историей применения морали»[92], так как деонтологическая этика, если следовать Канту, исключает компромиссы из добрых оснований. Безусловно значимые моральные заповеди не могут заключать каких бы то ни было великодушных компромиссов со сколь угодно высокими политическими целеполаганиями. Но требует ли деонтологическая этика вообще дополнения в духе этики ответственности, которой Апель посвящает так называемую «часть В» этики?

Категорический смысл моральных заповедей остается неуязвимым, и при виде перехватывающей дыхание невыносимой несправедливости он в любом случае не нуждается ни в каком компромиссном «дополнении», до тех пор пока в отношении позитивных обязанностей мы принимаем во внимание «моральное разделение труда», которое учитывает, в свою очередь, морально оправданный принцип — мы «обязаны» делать лишь то, что фактически в нашей власти: пето ultra posse obligator[93]. Даже хорошо обоснованные нормы ничего не теряют в строгости своего категорического смысла оттого, что перед своим применением они оцениваются лишь prima facie[94]. Правда, в случае коллизии с другими действующими нормами они требуют тщательной оценки своей «уместности»; но их значимость остается не затронутой тем, что в отдельных случаях им приходится «отступать» за другие нормы[95]. Притязание на должную значимость моральных заповедей было бы релятивировано и сопряжено с условиями успеха стратегического — или, как говорит Апель, «стратегически-контрстратегического» — действия, если бы в широком смысле «политическая» забота о «апроксимативном успехе морального вообще» (например, в форме более широкого принципа этики ответственности) была инкорпорирована в саму мораль[96].

Если нормативное содержание всеобщих предпосылок аргументации не имеет деонтологически обязывающего смысла и еще ничего не дает для непосредственного выведения равноправия и взаимности, требующихся за пределами аргументационной практики, то я, право же, не вижу, как из этой нормативной субстанции раздобыть капитал для дальнейших требований. Апель тем самым хотел бы обосновать «со-ответственность всех людей за последствия коллективных действий, а следовательно — и за институты»[97]. Из рефлексии над нормами, всегда уже заранее предполагаемыми в аргументации без дальнейших опосредовании, он стремится вывести моральную обязанность к такой политике, которая нацелена на создание моральных жизненных условий для всех людей в мировом масштабе.

С одной стороны, политическая власть по сей день является единственным коммуникативным средством (Medium) для намеренного и коллективно обязывающего воздействия на системные условия и институциональные формы нашего общественного существования. С другой — политика не допускает непосредственного морализирования, будь то по платоновской модели «благого правителя», или же на пути революционных действий, или (как, вероятно, представляется Апелю) благодаря общей моральной оснащенности добродетелей политического действия. В противоположность этому происходит институциональное укрощение политической власти посредством демократически управляемой юридизации единственно доступного пути к моральному реформированию нашего поведения. Что здесь возможно — можно изучать по комплексному развитию государств с демократической конституцией, а также по гарантиям социального государства, завоеванным на этой основе. Когда-нибудь политика, хотя бы частично усмиренная конституциями национальных государств, должна будет еще раз преобразоваться в рамках космополитического правопорядка. Тогда ей придется сгладить свои агрессивные и саморазрушительные черты и преобразоваться в мощь цивилизующего формирования в мировом масштабе[98].

На этом политическом пути мораль представляет собой гораздо менее точный и даже вводящий в заблуждение компас. То, что Апель в «части В» предлагает в качестве компромиссной формы некой морали, которая калькулирует перспективы на успех морали в целом, упускает из виду измерение прогрессирующей демократической юридизации политики, которая имела бы результатом цивилизирование жизненных отношений. Правда — в ходе неолиберального саморазвития политики посредством экономической глобализации, — этой стратегии угрожает исчезновение объекта: как среда осознанного самовоздействия, политика свертывается по мере того, как она передает свои управленческие функции рынкам. И все-таки под знаком «войны против терроризма» вооружение армии, спецслужб и полиции кладет предел «исчезновению политики».

Апель нагружает дискурс философов, рефлектирующих в ходе любой аргументации над содержанием необходимых предпосылок аргументации, тройной нагрузкой: (а) непосредственно, то есть без окольного пути через обоснование принципа универсализации, обосновывать основные моральные нормы; (Ь) проявлять экзистенциальную обязанность к «моральному бытию» и (с) дополнять мораль обязанностью — в духе этики ответственности — исторического осуществления морали. Этот дискурс Апель, намекая на Гуссерлево трансцендентальное праоснование, называет «примордиальным». Я предполагаю, что наша дискуссия о правильном архитектоническом строении теории в конечном счете сама восходит к разногласию по поводу роли философии. Апель наглядно реконструирует историю западной философии как последовательность трех парадигм, которые он связывает с онтологией, эпистемологией и лингвистической философией. Он осознаёт самокритичный исходный уровень современного мышления и в то же время фаллибилистический предел постметафизического мышления. В равной степени он склоняется к фундаменталистскому пониманию философии, когда выделяет философскую саморефлексию с помощью примордиального, отягощенного чрезмерными целеполаганиями дискурса. В конечном итоге Апель все-таки доверяет непогрешимым достоверностям непосредственного, то есть осуществляемого доаналитически, доступа к языковым интуициям рассудительного и рефлективно опытного участника аргументации. Ибо трансцендентально-прагматический аргумент, которому отводится роль «последнего основания», в действительности занимает позицию предположительно непоколебимой, во всяком случае, дискурсивно непроверяемой достоверности. Если бы это был аргумент, то он располагался бы в таком языковом контексте, который предлагает столько же плоскостей, сколько у него граней.

Однако вместе с введенным Вольфгангом Кульманом выражением «строгая рефлексия» затрагивается дальнейшая, здесь уже необсуждаемая тема. Я довольствовался различениями, которые разработал Апель в дискуссии с моей философией права. Это различия по подходу. Они не могут скрывать ни сходства результатов, ни идей, которыми я с моих боннских студенческих лет обязан несравненному наставничеству всегда присутствующему в моем сознании друга.

II. Религиозный плюрализм и гражданская солидарность

4. Дополитические основы демократического правового государства?[99]

Предложенная для нашей дискуссии тема напоминает о вопросе, который Эрнст Вольфганг Бёккенфёрде в середине 60-х годов свел к четкой формуле: пользуется ли свободное секуляризованное государство теми нормативными предпосылками, которые оно само не может гарантировать?[100] В этом вопросе выражается сомнение, может ли государство, обладающее демократической конституцией, возобновлять нормативные предпосылки своего существования из собственных ресурсов, а также предположение, что оно зависит от автохтонных мировоззренческих или религиозных, во всяком случае, коллективно обязывающих этических традиций. Это поставило бы государство, обязанное к мировоззренческому нейтралитету, в затруднительное положение перед лицом «факта плюрализма» (Ролз). Но такое последствие ничего не говорит против самой упомянутой догадки.

Прежде всего я хотел бы специфицировать данную проблему в двух отношениях. В когнитивном отношении сомнение касается вопроса: возможно ли еще вообще — после полной позитивизации права — секулярное, то есть нерелигиозное или постметафизическое, оправдание политического господства? (1). Даже если признавать такую легитимацию, в мотивационном отношении остается сомнение: можно ли нормативно, то есть выходя за рамки простого modus vivendi[101], стабилизировать мировоззренчески плюралистическую общность (Gemeinwesen) посредством допущения в лучшем случае формального, ограниченного процедурами и принципами фонового соглашения? (2). Даже если устранить это сомнение, все-таки либеральные порядки остаются зависимыми от солидарности признающих их граждан, а ее истоки вследствие «свихнувшейся» секуляризации общества в целом могут иссякнуть. Этот диагноз нельзя просто отклонить, но его не следует понимать и в том смысле, будто образованные люди из числа защитников религии в известной степени черпают отсюда «прибавочную стоимость» (3). Вместо этого я хочу предложить понимать культурную и общественную секуляризацию как двойной учебный процесс, который использует традиции Просвещения, а также религиозные учения для рефлексии по поводу своих границ (4). В отношении постсекулярных обществ в конечном итоге встает вопрос: каких когнитивных установок и нормативных ожиданий должно требовать либеральное государство для взаимного обхождения между верующими и неверующими гражданами? (5).

(1) Политический либерализм (который я отстаиваю в конкретной форме кантовского республиканизма[102]) воспринимает себя как нерелигиозное и постметафизическое оправдание нормативных основ демократического конституционного государства. Эта теория располагается в русле традиции разумного права, которое отказывается от мощных космологических или сотериологических предпосылок классических и религиозных учений о естественном праве. История христианской теологии в Средние века, особенно поздняя испанская схоластика, конечно же, относится к генеалогии прав человека. Но легитимационные основы мировоззренчески нейтральной государственной власти происходят в конечном счете из профанных истоков философии XVII–XVIII веков. Только гораздо позже теология и церковь справляются с духовными вызовами революционного конституционного государства. Тем не менее с католической стороны, которая сохраняет хладнокровное отношение к Lumen naturale[103], если я правильно понимаю, ничто принципиально не мешает автономному (независимому от истин, данных в откровении) обоснованию морали и права.

Посткантианское обоснование либеральных конституционных принципов в XX веке должно было полемизировать не столько с «фантомными болями» объективного естественного права (а также материальной этики ценностей), сколько с историцистскими и эмпирическими формами критики. На мой взгляд, и слабых предположений о нормативном содержании коммуникативного устройства социокультурных жизненных форм достаточно для защиты не-пораженческого понятия разума от контекстуализма и не-окончательного понятия значимости права — от правового позитивизма. Центральная задача состоит в том, чтобы объяснить:

— почему демократический процесс считается методом легитимного правополагания и

— почему демократия и права человека в процессе учреждения конституции, имея одинаковые истоки, мешают друг другу.

Объяснение состоит в доказательстве того что:

— демократический процесс в той мере, в какой он выполняет условия инклюзивного и дискурсивного формирования общественного мнения и волеизъявления, основывает предположение на рациональной приемлемости результатов и

— правовая институционализация такого метода демократического правополагания требует одновременного обеспечения как либеральных, так и политических основных прав[104].

Отправной точкой этой стратегии обоснования является конституция, которую дают себе сами ассоциированные граждане, а не укрощение наличествующей государственной власти, так как последнюю необходимо еще создать путем демократического учреждения конституции. «Конституированная» (а не только конституционно обузданная) государственная власть юридизирована до самого своего ядра, так что право пронизывает всю политическую власть без остатка. В то время как коренящийся в кайзеровской империи позитивизм государственной воли немецкого учения о государственном праве (от Лабанда и Йеллинека до Карла Шмитта) оставляет лазейку для свободной от права нравственной субстанции «государства» или «политического», в конституционном государстве нет субъекта господства, который подпитывался бы доправовой субстанцией[105]. От доконституционного суверенитета князей не остается такого пустого места, которое теперь не должно было бы заполняться столь же субстанциальным народным суверенитетом — в форме этоса более или менее гомогенного народа.

В свете этого проблематичного наследия вопрос Бёккенфёрде был понят так, будто ставший полностью позитивным конституционный строй нуждается в религии или какой-либо другой «сдерживающей силе» для когнитивного укрепления основ своей значимости. Согласно этой интерпретации, притязание позитивного права на значимость должно быть фундировано в дополитических нравственных убеждениях религиозных общин или национальных сообществ, так как подобный правопорядок не может быть легитимирован, замыкаясь на самом себе, в результете лишь одной демократически проведенной правовой процедуры. Если же, наоборот, мы определяем демократическую процедуру, в отличие от Кельзена или Лумана, не позитивистски, а как метод создания легитимности из легальности (Legalitàt), то не возникает дефицита значимости, который должен был бы заполняться «нравственностью». Правогегельянскому пониманию конституционного государства противостоит процедурная, вдохновленная Кантом точка зрения на автономное, согласно своим притязаниям рационально приемлемое для всех граждан обоснование конституционных принципов.

(2) В дальнейшем я исхожу из того, что конституция либерального государства может самодостаточно — то есть из когнитивной наличности аргументационного хозяйства, независимого от религиозных и метафизических традиций, — покрыть свою потребность в легитимности. Правда, даже при этом допущении остается сомнение в отношении мотивации. Дело в том, что нормативные предпосылки существования демократического конституционного государства по отношению к роли граждан государства, воспринимающих себя в качестве авторов права, требовательнее, чем по отношению к роли граждан общества, являющихся адресатами права. От адресатов права ожидается лишь то, что при восприятии своих субъективных свобод (и притязаний) они не перейдут границы закона. Иначе, нежели с послушанием относительно принуждающих законов свободы, дело обстоит с мотивациями и установками, которые ожидаются от граждан государства в роли демократических со-законодателей.

Последние должны активно воспринимать свои коммуникационные права и права на участие, притом не только в хорошо понятых собственных интересах, но и с ориентацией на общее благо. Это требует дорогостоящих мотивационных затрат, которые не могут вынуждаться законом. Долг участия в выборах в демократическом правовом государством был бы таким же чуждым, как и предписанная солидарность. Готовность в случаях необходимости вступиться за незнакомых и остающихся анонимными сограждан и смириться с жертвами ради общих интересов может быть лишь чрезвычайным требованием для граждан либеральной общности (Gemeinwesens). Поэтому для существования демократии важны политические добродетели, даже если они чеканятся лишь мелкой монетой. Они служат делу социализации и приобщения к практикам и способам мышления свободной политической культуры. Статус гражданина государства в известной степени укоренен в гражданском обществе, которое живет из спонтанных, если угодно — «дополитических» источников.

Отсюда еще не следует, что либеральное государство не способно репродуцировать свои мотивационные предпосылки из собственных секулярных фондов. Мотивы для участия граждан в формировании политического мнения и волеизъявления, разумеется, подпитываются этическими проектами и культурными формами жизни. Однако демократические практики развертывают собственную политическую динамику. Лишь правовое государство без демократии, к которому мы в Германии были привычны достаточно долго, внушило бы негативный ответ на следующий вопрос Бёккенфёрде: «В какой степени народы, объединенные в государство, могут жить единственно благодаря гарантии свободы индивида, без объединяющих уз, которые предшествуют этой свободе?»[106] Дело в том, что правовое государство с демократической конституцией гарантирует не только негативные свободы для граждан общества, заботящихся о собственным благе; провозглашая коммуникативные свободы, такое государство мобилизует и участие граждан государства в общественной дискуссии на темы, касающиеся всех вместе. Формирование недостающих «уз единения» представляет собой демократический процесс, в котором в конечном итоге дискуссии подвергается правильное понимание конституции.

Таким образом, например, в актуальных дискуссиях о реформе государства благосостояния, об иммиграционной политике, о войне в Ираке и об отмене воинской повинности речь идет не только об конкретных policies[107], но всегда еще и о спорной интерпретации конституционных принципов — и имплицитно о том, как мы стремимся понять себя в свете многообразия наших культурных образов жизни, плюрализма наших мировоззрений и религиозных убеждений в качестве граждан Федеративной Республики и в качестве европейцев. Конечно, в исторической ретроспективе общий религиозный фон, общий язык и прежде всего вновь пробужденное национальное сознание были очень полезными для возникновения в высшей степени абстрактной солидарности граждан государства. Но республиканские настроения между тем в значительной мере расстались с этой дополитической укорененностью — то, что мы не готовы умирать «за Ниццу», больше не является возражением против европейской конституции. Подумайте о политико-этических дискурсах относительно холокоста и массовых преступлений: они донесли до сознания граждан Федеративной Республики конституцию как достижение. Пример самокритичной (однако теперь уже отнюдь не исключительной, но распространенной и в других странах) «политики памяти» демонстрирует, как формируются и обновляются конституционно-патриотические обязательства в среде самой политики.

Вопреки широко распространенному недопониманию «конституционный патриотизм» означает, что граждане усваивают принципы конституции не только в их абстрактном содержании, но и конкретно из исторического контекста соответствующей собственной национальной истории. Если моральные содержания основных прав должны находить опору в настрое людей, когнитивного процесса недостаточно. Только морального сознания и глобального согласия в моральном возмущении по вопросу массовых нарушений прав человека было бы достаточно лишь для очень слабой интеграции граждан имеющего политическую конституцию всемирного общества (если таковое когда-нибудь возникнет). Хоть какая-то абстрактная и юридически опосредованная солидарность между гражданами возникает лишь тогда, когда принципы справедливости начинают переплетаться с культурными ценностными ориентирами.

(3) Согласно предшествующим рассуждениям, секулярная природа демократического конституционного государства не обнаруживает никаких слабостей, присущих политической системе как таковой, то есть внутренних слабостей, которые угрожали бы ее самостабилизации в когнитивном или мотивационном отношении. При этом невозможно исключить внешние причины. Сбившаяся с пути модернизация общества в целом с большой вероятностью могла бы ослабить демократические узы и исчерпать тот вид солидарности, от которого зависит демократическое государство, хотя оно и не может принуждать к нему юридически. Тогда возникла бы как раз та констелляция, которую имеет в виду Бёккенфёрде: превращение граждан благоденствующих и мирных либеральных обществ в изолированные, действующие в личных интересах монады, которые используют свои субъективные права как оружие, направляя его друг против друга. Очевидные проявления подобного спада государственно-гражданской солидарности обнаруживаются в увеличивающейся взаимосвязи политически несдерживаемой динамики мировой экономики и всемирного общества.

Рынки (а их ведь невозможно демократизировать подобно органам государственного управления) всё в большей мере принимают на себя функции управления в тех областях жизни, которые до сих пор сплачивались нормативно, то есть либо политически, либо посредством дополитических форм коммуникации. Из-за этого не только сферы частной жизни в растущей мере переориентируются на механизмы действия, нацеленные на успех и на личные преференции; кроме того, сокращается сфера, служащая основой принуждений публичной легитимации. Уход граждан в частную жизнь усиливается из-за обескураживающей утраты функции формирования демократического общественного мнения и волеизъявления, которое до сих пор сколько-нибудь функционировало лишь на национальных аренах и поэтому уже не достигает сдвинутых на сверхнациональные уровни процессов принятия решений. Исчезающая надежда на политическую формирующую способность международного сообщества тоже способствует тенденции к деполитизации граждан. Перед лицом конфликтов и вопиющих социальных несправедливостей, имеющих место в весьма фрагментированном мировом сообществе, растет разочарование с каждым дальнейшим промахом на пути (впервые проторенном после 1945 года) конституционализации международного права[108].

Постмодернистские теории воспринимают кризисы с позиций критики разума — не как последствие селективного исчерпания все еще содержащегося в западном модерне потенциала разума, но как логический результат программы саморазрушительной духовной и общественной рационализации. Правда, радикальный скепсис в отношении разума изначально чужд католической традиции. Но католицизм до середины 60-х годов прошлого столетия трудно ладил с секулярным мышлением гуманизма, Просвещения и политического либерализма. Поэтому теорема о том, что сокрушенному модерну может помочь выйти из тупика лишь религиозная ориентация на трансцендентную точку отсчета, даже сегодня вновь находит отклик. Так, в Тегеране один коллега спросил меня, не является ли европейская секуляризация с точки зрения сравнения культур и социологии религии, собственно говоря, особым путем, который требует коррекции. Это напоминает о настроениях в Веймарской республики, о Карле Шмитте, Хайдеггере или Лео Штраусе.

Я считаю, что вопрос о том, можно ли стабилизировать амбивалентный модерн одними лишь секулярными силами коммуникативного разума, лучше чрезмерно не заострять с позиций критики разума, но рассматривать не драматически, а как открытый эмпирический вопрос. Тем самым я хотел бы ввести в обсуждение феномен дальнейшего существования религии во в значительной степени секуляризованном окружении не как простой социальный факт. Философия должна принимать этот феномен всерьез и как бы изнутри в качестве некоего когнитивного вызова. Однако, прежде чем пойти по тропе этой дискуссии, я хотел бы упомянуть о напрашивающемся разветвлении диалога в другом направлении. В своем движении к радикализации критики разума философия должна стремиться и к саморефлексии по поводу своих собственных религиозно-метафизических истоков и при случае вступать диалог с теологией, которая, со своей стороны, искала возможности подключиться к философским попыткам послегегелевской саморефлексии разума[109].

Экскурс. Точка сопряжения для философского дискурса о разуме и откровения — вечно возвращающаяся фигура мысли: разум, рефлектирующий над своим глубиннейшим основанием, открывает свой исток из чего-то Иного; и судьбоносную мощь этого Иного разум должен признать, если он не хочет утратить свою разумную ориентацию в тупике гибридного самовладения. Моделью здесь служит осуществление свершенного собственными силами или, как минимум, начавшегося переворота, конверсии разума посредством разума — безразлично, занимается ли рефлексия, как у Шлейермахера, самосознанием познающего и действующего субъекта, или, как у Кьеркегора, историчностью собственного экзистенциального самоудостоверения, или же, как у Гегеля, Фейербаха и Маркса, провокативной разорванностью нравственных отношений. Без начально теологического замысла испытывающий внутреннее становление разум переходит через собственные границы по направлению к некоему Иному — будь то в мистическом слиянии с космически всеохватывающим сознанием, или в отчаянной надежде на историческое событие спасающей вести, или в обличье нарастающей солидарности с униженными и оскорбленными, которая ускорит мессианское спасение. Эти безличные боги послегегелевской метафизики — всеохватывающее сознание, относящееся к незапамятным временам событие, не-отчужденное общество — становятся легкой добычей для теологии. Они напрашиваются, чтобы их дешифровали как псевдонимы Тройственности личностного Бога, сообщающего о себе самом.

Эти попытки обновления философской теологии после Гегеля все-таки симпатичнее, нежели то ницшеанство, которое попросту берет напрокат христианские коннотации слушания и слышания, благочестия и ожидания благодати, пришествия и события, чтобы отнести пропозиционально лишенное ядра мышление в неопределенную архаику до Христа и Сократа. В противоположность этому та философия, которая осознаёт свою погрешимость и нестабильное положение в рамках дифференцированного корпуса современного общества, настаивает на родовом, но отнюдь не уничижительно воспринимаемом различении между секулярной, согласно своим притязаниям, общедоступной речью и речью религиозной, зависящей от истин, данных в откровении. В отличие от Канта и Гегеля такое проведение грамматической границы не связано с философским притязанием самим определять, что из содержания религиозных традиций является истинным или ложным — помимо общественно институционализованного знания о мире. Почтение, которое идет рука об руку с этой когнитивной умеренностью суждения, основано на уважении к людям и образам жизни, которые черпают свою цельность и аутентичность, очевидно, из религиозных убеждений. Но почтение — это не всё, у философии есть основания проявлять готовность учиться у религиозных традиций.

(4) В противоположность этической сдержанности постметафизического мышления, которое уклоняется от любых общеобязывающих понятий о благой и образцовой жизни, в священных писаниях и религиозных преданиях интуиции прегрешения и избавления, спасительного выхода из жизни, переживаемой как ужасная, артикулированы, тщательно выписаны в течение тысячелетий и подвергаются все новым герменевтическим толкованиям. Поэтому в общинной жизни религиозных сообществ (im Gemeindeleben der Religionsgemeinschaften), если только они избегают догматизма и насилия над совестью, может остаться в неприкосновенности нечто, что в остальном обществе утрачено и не может быть восстановлено даже благодаря профессиональному знанию экспертов, — я имею в виду достаточно дифференцированные выразительные возможности и чувствительность к неудачно сложившейся жизни, к общественным патологиям, к провалу индивидуальных жизненных проектов и к деформации искаженных жизненных взаимосвязей. Из асимметрии эпистемических притязаний можно обосновать готовность философии к обучению у религии, и притом не из функциональных, но — вспоминая о ее успешных «гегельянских» процессах обучения — из содержательных причин.

Дело в том, что взаимопроникновение христианства и греческой метафизики не только наделило теологическую догматику духовным обличьем и произвело — не во всех отношениях благотворную — эллинизацию христианства. С другой стороны, оно способствовало также усвоению философией подлинно христианского содержания. Эта работа по усвоению запечатлена в таких нормативно нагруженных понятийных сетях, как ответственность, автономия и оправдание, как история и воспоминание, новое начало, инновация и возвращение, как эмансипация и исполнение, как отчуждение, интериоризация и воплощение, индивидуальность и общность. Хотя эта работа трансформировала изначально религиозный смысл, она не подвергла его опустошительной дефляции и не истощила его. Перевод того, что человек представляет собой образ и подобие Бога, в положение о равном и безусловно заслуживающем уважения достоинстве всех людей — пример такого спасительного перевода. Он раскрывает содержание библейских понятий за пределами соответствующего религиозного сообщества для широкой публики инаковерующих и неверующих. Беньямин был одним из тех, кому иногда удавались подобные переводы.

На базе этого опыта секуляризирующего освобождение облаченных в религиозную оболочку потенциалов значения мы могли бы наделить теорему Бёккенфёрде однозначно толкуемым смыслом. Я упомянул диагноз, согласно которому выстроенный в эпоху модерна баланс между тремя главными средствами общественной интеграции оказывается в опасности, так как рынки и административная власть вытесняют из все большего количества жизненных сфер общественную солидарность, то есть координацию действий относительно ценностей, норм и языкового употребления, ориентированного на взаимопонимание. Поэтому даже в собственных интересах конституционного государства необходимо бережно обходиться со всеми источниками культуры, из каковых подпитываются осознание норм и солидарность граждан. Такое ставшее консервативным сознание отражается в речах о «постсекулярном обществе»[110].

Тем самым имеется в виду не только тот факт, что религия утверждается во все возрастающем секулярном окружении, а обществу впредь придется считаться с продолжающемся существованием религиозных общин. Термин «постсекулярный» также не только выражает религиозным общинам публичное признание за функциональный вклад, который они вносят в воспроизводство желательных для общества мотивов и установок. В публичном сознании постсекулярного общества отражается скорее нормативное понимание, имеющее последствия для политического взаимодействия неверующих граждан с верующими. В постсекулярном обществе утверждается признание того, что «модернизация общественного сознания» при переходе к новой фазе охватывает и рефлективно изменяет как религиозные, так и светские менталитета. Обе стороны, если они обоюдно понимают секуляризацию общества как взаимно дополнительный учебный процесс, могут уже и по когнитивным причинам всерьез воспринимать свой вклад в спорные публично обсуждаемые темы.

(5) С одной стороны, религиозное сознание принуждается к процессам приспособления. Всякая религия изначально является «картиной мира» (Weltbild) или «comprehensive doctrine»[111], кроме всего прочего, и в том смысле, что она притязает на авторитет структурировать жизненную форму в целом. От этого притязания на монополию интерпретации и всеохватное формирование жизни религии пришлось отказаться в условиях секуляризации знания, нейтрализации государственной власти и полной свободы религии. С помощью функционального обособления частичных общественных систем жизнь религиозных общин также отделяется от их социального окружения. Роль члена общины отделяется от роли гражданина общества. А поскольку либеральное государство зависит от политической интеграции граждан, выходящей за рамки простого modus vivendi, эта дифференциация членства не может исчерпываться когнитивно непритязательным приспособлением религиозного этоса к навязанным ему законам секулярного общества. Скорее универсалистский правопорядок и эгалитарная общественная мораль должны так изнутри присоединяться к общинному этосу, чтобы одно непротиворечиво происходило из другого. Для этого «вложения» Джон Ролз избрал образ модуля: этот модуль светской справедливости — хотя он и сконструирован с помощью мировоззренчески нейтральных оснований — должен соответствовать определенным ортодоксальным контекстам обоснования[112].

Это нормативное ожидание, с которым либеральное государство соотносится с религиозными общинами, совпадает с его собственными интересами постольку, поскольку тем самым для них открывается возможность благодаря политической публичности оказывать собственное влияние на общество в целом. Правда, последствия толерантности — что демонстрируют более или менее либеральные законы об аборте — распределяются между верующими и неверующими не симметрично; но и секулярное сознание пользуется негативной религиозной свободой не бесплатно. От него ожидается упражнение в саморефлективном осознании границ Просвещения. Толерантное взаимопонимание в плюралистических обществах с либеральными конституциями требует не только того, что верующие в общении с неверующими и инаковерующими должны разумно считаться с продолжающимся отсутствием консенсуса. С другой стороны, то же самое понимание в рамках либеральной политической культуры ожидается и от неверующих в их общении с верующими.

Для нечутких к религии граждан это отнюдь не означает тривиального требования самокритично определять соотношение между верой и знанием с точки зрения знания о мире. Ведь ожидание продолжающегося несоотвествия между верой и знанием заслуживает предиката «разумное» лишь при том условии, если религиозным убеждениям с точки зрения секулярного знания жалуется эпистемический статус, который нельзя назвать просто иррациональным. Поэтому в политической публичности натуралистичные картины мира, возникшие благодаря спекулятивной обработке научной информации и релевантные для этического самопонимания граждан[113], отнюдь не обладают prima facie преимуществом перед конкурирующими мировоззренческими или религиозными взглядами.

Мировоззренческий нейтралитет государственной власти, гарантирующей равные этические свободы для каждого гражданина, несовместим с политической обобщенностью секулярного мировоззрения. В той мере, в какой секулярные граждане выступают в роли граждан государства, они принципиально не могут ни отказать религиозным картинам мира в истинностном потенциале, ни оспорить право верующих сограждан вносить свой вклад в публичные дискуссии на религиозном языке. Либеральная политическая культура может даже ожидать от секулярных граждан, что они приложат усилия к тому, чтобы перевести релевантные вклады в общественные дискуссии с религиозного на публично доступный язык[114].

5. Религия и публичность[115]

Когнитивные предпосылки для «публичного использования разума» религиозных и секулярных граждан[116]

(1) Религиозные традиции веры и религиозные общины верующих начиная с рубежа 1989–1990 годов приобрели новое, до тех пор не ожидавшееся политическое значение[117]. Разумеется, в первую очередь мы имеем в виду те разновидности религиозного фундаментализма, которые проявляются не только на Ближнем Востоке, но и в странах Африки, Юго-Восточной Азии и на индийском субконтиненте. Время от времени они сопрягаются с национальными и этническими конфликтами и сегодня образуют также питательную почву для децентрализованных подразделений терроризма, действующего в глобальном масштабе и направленного против недугов западной цивилизации, воспринимаемой в качестве высокомерной. Однако симптоматичны и другие феномены.

Так, в Иране из протеста против коррумпированного, насажденного и поддерживаемого Западом режима возникло даже подлинное господство духовенства, служащее образцом для других движений. Во многих мусульманских странах, но также и в Израиле религиозное семейное право уже теперь заменяет государственное гражданское право или представляет собой альтернативный выбор по отношению к нему. В таких странах, как Афганистан и Ирак, в общем и целом либеральный конституционный строй существует под оговоркой совместимости с шариатом. Межрелигиозная конкуренция вторгается и на международную арену. Надежды, связываемые с политическими программами multiple modernities[118] подпитываются культурным самосознанием тех мировых религий, которые по сей день определяют мгновенно узнаваемое лицо великих цивилизаций. Но и со стороны Запада восприятие международных отношений и конфликтов изменилось в свете опасений «clash of civilizations»[119] — лишь одним ярким примером служит «ось зла». Даже до сих пор бывшие самокритичными западные интеллектуалы наступательно реагируют на образ окцидентализма, который составляют о Западе другие[120].

Фундаментализм в других частях земного шара можно, помимо всего прочего, понимать как замедленное последствие насильственной колонизации и неудавшейся деколонизации. Проникающая извне капиталистическая модернизация вызывает при неблагоприятных обстоятельствах социальную неопределенность и искажение культуры. Согласно этой интерпретации, религиозные движения осмысливают и отвечают на резкие изменения социальной структуры и культурную неодновременность, которые в условиях ускоренной или неудачной модернизации ощущаются как утрата корней. Поразительно политическое возрождение религии в США, в том западном обществе, где динамика модернизации развивается успешнее всего. Конечно, в Европе мы знаем силы религиозного традиционализма, воспринимающие себя как контрреволюционные еще с дней Французской революции. Но в этой присяге религии как власти традиции всегда выдает себя гложущее сомнение в сломленной жизнеспособности того, что лишь передается по традиции. Наоборот, политическое пробуждение неизменно мощного религиозного сознания в США кажется не затронутым сомнением во власти, непреложность которой уже подверглась рефлексии.

В период, начавшийся с конца Второй мировой войны, все европейские страны, за исключением Ирландии и Польши, были охвачены волной секуляризации, сочетавшейся с общественной модернизацией. Для Соединенных Штатов, наоборот, все данные опросов свидетельствуют о том, что и без того сравнительно высокая доля верующих и религиозно активных граждан осталась постоянной в последние шесть десятилетий[121]. Еще важнее то обстоятельство, что движение за религиозные права в сегодняшних США не является традиционалистским. Как раз потому, что оно высвобождает спонтанные энергии пробуждения, оно вызывает у своих секулярных противников парализующее раздражение.

Движения религиозного обновления в гражданском обществе ведущей западной державы усиливают на культурном уровне политический раскол Запада, вызванный иракской войной[122]. Государства Европы — с отменой смертной казни, с либеральным законодательством по аборту, с равноправием различных сексуальных ориентации и равным положением гомосексуального жизненного партнерства, с безусловным отказом от пыток и вообще с привилегированным положением прав по отношению к коллективным благам, например к национальной безопасности, — по-видимому, одни продолжают идти по пути, на который они вступили совместно с США со времени двух конституционных революций конца XVIII века. Между тем значение политически принимаемых во внимание религий возросло во всем мире. В этом горизонте раскол Запада воспринимается так, что Европа изолируется от остального мира. С точки зрения всемирной истории «окцидентальный рационализм» Макса Вебера предстает сегодня в качестве настоящего особого пути.

С этой ревизионистской точки зрения бесперебойно продолжающие течь потоки традиций мировых религий как будто бы смывают или, как минимум, выравнивают до сих пор провозглашавшиеся пороги между традиционными и современными обществами. Окцидентальный автопортрет модерна — как в опыте по гештальтпсихологии — производит эффект переворачивания: нормальный образец будущего для всех остальных культур превращается в особый случай. Даже если это многозначительное переключение гештальта не выдерживает более точной социологической проверки и модернизационно-теоретические объяснения секуляризации могут сочетаться с видимо противоречащими очевидностями[123], в самих очевидностях и прежде всего в симптоматическом заострении политических настроений сомневаться невозможно.

Спустя два дня после последних президентских выборов под заглавием «The Day the Enlightenment went out»[124] вышла статья одного историка, где ставится алармистский вопрос: «Can a people that believes more fervently in the Virgin Birth than in evolution still be called an Enlightened nation? America, the first real democracy in history, was a product of the Enlightenment values […]. Though the founders differed on many things, they shared these values of what then was modernity […]. Respect for evidence seems not to pertain any more, when a poll taken just before the election showed that 75% of Mr. Bush's supporters believe Iraque either worked closely with Al Qaeda or was directly involved in the attacks of 9/11»[125].

Как бы мы ни оценивали эти факты, анализ выборов подтверждает, что культурный раскол Запада проходит и через саму американскую нацию: конфликтные ценностные ориентации — God, gays and guns[126] — очевидно перекрыли более стабильные противоположности интересов. Во всяком случае, президент Буш обязан своей победе коалиции главным образом религиозно мотивированных избирателей[127]. Этот сдвиг политических приоритетов свидетельствует о соответствующем изменении менталитета в гражданском обществе. А гражданское общество образует еще и фон для академических дискуссий о политической роли религии в государстве и публичной сфере.

Вновь заходит спор о сущности первого положения Первой поправки к Конституции: «Congress shall make no law respecting an establishment of religion, or prohibiting the free exercise thereof»[128]. США были политическими пионерами на пути к свободе совести, которая зиждется на взаимном уважении религиозной свободы каждого[129]. Великолепная статья 16 Билля о правах, принятого в Виргинии в 1776 году, представляет собой первый документ свободы религии, гарантируемой основными правами, которые граждане демократической общности взаимно предоставляют друг другу, несмотря на границы различных религиозных общин. В отличие от Франции введение свободы религии в Соединенных Штатах не означает победы движения за отделение церкви от государства над единоначалием, религиозные меньшинства в лучшем случае сохранили толерантность по своим, навязанным населению критериям. Мировоззренчески нейтральная государственная власть имела в первую очередь не негативный смысл оберегания граждан от принуждения в вопросах веры и совести. Эта власть скорее должна была гарантировать поселенцам, повернувшимся спиной к старой Европе, позитивную свободу беспрепятственно исповедовать их религию. Поэтому в споре о политической роли религии все стороны по сей день могут клясться в своей лояльности к конституции. Насколько правомерно это притязание, мы еще увидим.

В нижеследующем я займусь дискуссией, которая примыкает к политической теории Джона Ролза, в особенности к его концепции «публичного использования разума». Что означает требуемое в либеральных конституциях отделение церкви от государства для роли, которую религиозные традиции и религиозные общины могут играть в гражданском обществе и политической публичности, то есть при формировании политического мнения и волеизъявления граждан? Где, по мнению ревизионистов, должна проходить эта граница? Противопоставляют ли оппоненты, которые сегодня переходят в наступление против классических представлений о либеральном проведении границ, одну лишь дружественную религии суть мировоззренческой нейтральности государства по отношению к ограниченному секулярному пониманию плюралистического общества — или же они, более или менее незаметно, основательно изменяют либеральную повестку дня? Действуют ли они уже в горизонте другого самопонимания модерна?

Прежде всего, я упомяну либеральные предпосылки конституционного государства и подчеркну выводы, проистекающие из идеи Джона Ролза о публичном использовании разума для этоса граждан государства (2). Сразу после этого я буду рассматривать важнейшие возражения против этого ограничивающего мнения о политической роли религии (3). В дискуссии с ревизионистскими предложениями, которые касаются основ либерального самопонимания, я разрабатываю концепцию, посредничающую между обеими сторонами (4). Правда, секулярные и верующие граждане могут исполнять нормативные ожидания относительно роли либеральных граждан государства, только если они выполняют определенные когнитивные предпосылки и даже взаимно приписывают друг другу соответствующие эпистемические установки. Что это означает — я объясняю прежде всего по тому изменению формы религиозного сознания, которое отвечает на вызовы модерна (5). Наоборот, секулярное сознание, существующее в постсекулярном обществе, проявляется на философском уровне в форме постметафизического мышления (6). Однако в обоих случаях либеральное государство стоит перед той проблемой, что верующие и секулярные граждане могут обрести эти установки лишь во взаимных «учебных процессах», относительно которых остается спорным, идет ли речь об учебных процессах, на которые либеральное государство и так уже — через находящиеся в его в распоряжении право и политику — не может оказывать влияния (7).

(2) Самопонимание демократического конституционного государства сформировалось в рамках философской традиции, которая апеллирует к «естественному» разуму, то есть исключительно к публичным, согласно своему притязанию, в равной степени доступным всем людям аргументам. Предположение об общем для всех человеческом разуме является эпистемической основой для оправдания секулярной государственной власти, уже не зависящей от религиозных легитимации. А это опять-таки способствует на институциональном уровне отделению церкви от государства. Для фонового либерального понимания преодоление религиозных войн и конфессиональных споров раннего Нового времени образует историческое исходное положение; конституционное государство реагирует на это мировоззренческой нейтральностью осуществления господства и демократическим самоопределением равноправных граждан. Данная генеалогия формирует также фон для теории справедливости Джона Ролза[130].

Основное право свободы совести и свободы религии дает соразмерный политический ответ на вызовы религиозного плюрализма. А именно: таким образом на уровне социального общения граждан может быть ослаблен конфликтный потенциал, который продолжает существовать на когнитивном уровне между экзистенциально релевантными убеждениями верующих, инаковерующих и неверующих. Для равномерной гарантии свободы религии секулярный характер государства служит теперь хотя и необходимым, но недостаточным условием. Она не достигается попустительской благосклонностью секуляризованного начальства, которое терпит до сих пор дискриминированные меньшинства. Переходя неустойчивые границы между позитивным правом на отправление религии и негативной свободой (оставаться избавленным от религиозной практики других), должны объединяться сами затронутые стороны. Если принцип толерантности должен избавляться от подозрения в репрессивном проведении границ толерантности, то дефиниция того, что еще может и что уже не может подлежать терпимости, требует отчетливых оснований, которые могут быть в равной степени приняты всеми сторонами[131]. Справедливые уставы могут действовать лишь тогда, когда участники учатся перенимать перспективы кого-нибудь другого. Пригодным методом для этого является делиберативно оформленное демократическое волеизъявление.

В секулярном государстве осуществление политического господства и без этого должно перестраиваться на нерелигиозной основе. Демократическая конституция должна заполнять легитимационную лакуну, оставленную мировоззренческой нейтральностью государственной власти. Из образующей конституцию практики вытекают основные права, которые должны взаимно признавать друг за другом свободные и равные граждане, если они стремятся автономно и разумно регулировать свою совместную жизнь средствами позитивного права[132]. Демократическая процедура обязана своей порождающей легитимацию силой двум компонентам — с одной стороны, равномерному политическому участию граждан, которое гарантирует, что адресаты законов в то же время могут понимать себя в качестве их авторов; с другой — эпистемическому измерению форм дискурсивно управляемой дискуссии, которые обосновывают настрой на рационально приемлемые результаты[133].

Из двух этих компонентов легитимации объясняются ожидания относительно поведения и образа мыслей граждан, к которым нельзя принудить правовыми мерами. Условия для удачного участия в совместно осуществляемой практике самопредписания определяют роль граждан: граждане — несмотря на сохраняющееся расхождение в вопросах мировоззрения и религиозных убеждений — должны взаимно уважать друг друга как равноправные члены своей политической общности; и на этой основе гражданской солидарности они должны искать рационально мотивированное взаимопонимание — они обязаны предоставлять друг для друга хорошие основания. Ролз говорит в этой связи о долге граждан вести себя благовоспитанно (zivil) и публично использовать разум: «The ideal of citizenship imposes a moral, not a legal, duty — the duty of civility — to be able to explain to one another on those fundamental questions how the principles and policies they advocate and vote for can be supported by the values of public reason. This duty also involves a willingness to listen to others and a fairmindedness in deciding when accommodations to their views should reasonably be made»[134].

Только вместе с обособлением обоснованной собственными нормами и самоопределяющейся ассоциации свободных и равных граждан возникает соотносительный базис для публичного использования разума: граждане оправдывают свои политические позиции друг относительно друга в свете (обоснованной интерпретации[135]) действующих конституционных принципов. При этом Ролз ссылается на «values of public reason»[136], а в другом месте на «premises we accept and think others could reasonably accept»[137], так как в мировоззренчески нейтральном государстве легитимными могут считаться только те политические решения, которые в свете общедоступных оснований могут быть непредвзято оправданны в равной степени по отношению и к религиозным, и к нерелигиозным гражданам, и к гражданам разнообразных религиозных направлений. Осуществление господства, которое невозможно беспристрастно оправдать, является нелегитимным, так как здесь выражается то, что одна партия навязывает другим свою волю. Граждане демократической общности обязаны взаимно признавать основания друг друга, так как лишь благодаря этому политическое господство может утратить свой репрессивный характер. Из этого соображения вытекает спорная «оговорка», которой должно подчиняться публичное использование непубличных оснований.

В то время как принцип отделения церкви от государства обязывает политиков и чиновников в рамках государственных институтов к тому, чтобы законы, решения суда, распоряжения и мероприятия формулировались и оправдывались исключительно на языке, в равной степени доступном для всех граждан[138], граждане, политические партии и их кандидаты, общественные организации, церкви и другие религиозные общины подчиняются в политической публичности не столь определенному ограничению: «The first is that reasonable comprehensive doctrines, religious or non-religious, may be introduced in public political discussion at any time, provided that in due course proper political reasons — and not reasons given solely by comprehensive doctrines — are presented that are sufficient to support whatever the comprehensive doctrines are said to support»[139]. Это означает, что соответствующие приводимые политические основания не просто могут выдвигаться, но и «считаться» независимыми от контекста своего религиозного встраивания[140].

Согласно либеральным взглядам, государство гарантирует свободу религии лишь при условии, что религиозные общины из перспектив своих собственных традиций опираются не только на мировоззренческую нейтральность государственных институтов, то есть на отделение церкви от государства, но и на ограничительное определение публичного использования разума граждан. На этих требованиях Ролз настаивает еще и в связи с возражением, которое он делает себе самому: «How is it possible […] for those of faith […] to endorse a constitutional regime even when their comprehensive doctrines may not prosper under it, and indeed may decline?»[141]

Своей концепцией публичного использования разума Ролз вызвал на себя решительную критику. Возражения направлены прежде всего не против либеральных предпосылок как таковых, но против слишком узкого, секуляристского определения политической роли религии в рамках либерального строя. Правда, разногласия в конечном итоге нарушают и субстанцию либерального строя. Меня интересует граница нелегитимных конституционно-правовых притязаний. Во всяком случае, аргументы в пользу щедро отмеряемой политической роли религии, которые несовместимы с секулярным характером конституционного государства, нельзя смешивать с оправданными возражениями против секуляристского понимания демократии и правового государства.

Принцип отделения церкви от государства требует от государственных институтов строгой беспристрастности в обращении с религиозными общинами; парламенты и суды, правительство и органы управления нарушают заповедь мировоззренческого нейтралитета, если они ставят одну сторону в привилегированное положение за счет других. Наоборот, светское требование, чтобы государство воздерживалось от любой политики, которая поддерживает или (в соответствии с гарантированной свободой религии) ограничивает религию как таковую, а тем самым в равной степени и все религиозные общины, представляет собой слишком узкую интерпретацию этого принципа[142]. С другой стороны, отвод секуляризма также не должен широко открывать ворота ревизиям, отменяющим отделение церкви от государства. Таким образом, допущение религиозного оправдания в процесс законодательства, как мы увидим, нарушает сам основополагающий принцип. Правда, либеральная позиция Ролза направляет внимание критиков не столько на мировоззренческую нейтральность государственных институтов, сколько скорее на нормативные импликации роли граждан.

(3) Критики Ролза ссылаются прежде всего на исторические примеры благоприятного политического влияния, которое церкви и религиозные движения фактически оказывали на осуществление или защиту демократии и прав человека. Мартин Лютер Кинг и американское движение за гражданские права иллюстрируют успешную борьбу за расширенное включение меньшинств и маргинальных групп в политический процесс. Впечатляющи в этой связи и глубокие религиозные корни мотивационного хозяйства большинства социальных и социалистических движений как в англосаксонских, так и в континентальных европейских странах[143]. Исторические контрпримеры авторитарной или репрессивной роли церквей и фундаменталистских движений легко найти; но в рамках стабильных конституционных государств церкви и религиозные общины выполняют в общем немаловажные функции для стабилизации и развития либеральной политической культуры. Особенно это относится к гражданской религии (Zivilreligion), наложившей мощный отпечаток на американское общество[144].

Пол Вайтман использует эти социологические данные для нормативного анализа гражданского этоса. Он описывает церкви и религиозные общины как акторов гражданского общества, создающих необходимые предпосылки для существования американской демократии. Церкви и религиозные общины предоставляют аргументы для публичных дебатов по специальным моральным темам и берут на себя задачи политической социализации, снабжая своих членов информацией и мотивируя их к участию в политике. Однако вовлеченность церквей в гражданское общество — гласит аргумент Вайтмана — должна пойти на убыль, если церкви, согласно критерию ролзовской «оговорки», должны были бы всякий раз делать различие между религиозными и политическими ценностями, если для всякого религиозного высказывания они обязаны были бы искать эквивалент на общедоступном языке. Поэтому либеральное государство уже по функциональным причинам должно исходить из того, чтобы обязывать церкви и религиозные общины к такого рода самоцензуре. Тем меньше оно будет подвергать своих граждан подобному ограничению[145].

Правда, это не центральное возражение. Как бы ни распределялись интересы в отношениях между государством и религиозными организациями, государство не может возлагать на граждан, которым оно гарантирует религиозную свободу, обязанности, несовместимые с формой существования верующих, — оно не может требовать от них ничего невозможного. Я должен подробнее рассмотреть это возражение.

Роберт Ауди облек постулированный Ролзом долг в отношении добродетели благовоспитанности (Zivilitât) в форму «принципа оправдания секулярного»: «One has a prima facie obligation not to advocate or support any law or public policy […] unless one has, and is willing to offer, adequate secular reasons for this advocacy or support»[146]. Ауди дополняет этот принцип далеко идущим требованием, согласно которому секулярные основания должны быть достаточно мощными, чтобы решить исход спора совершенно независимо от параллельных религиозных мотивов для собственного поведения, например, для подачи голосов на политических выборах[147]. По отношению к политико-этической оценке отдельного гражданина связь между фактическими мотивами действия и публично приводимыми основаниями может быть релевантной; однако эта связь незначительна с системной точки зрения, с точки зрения того, какой вклад должны вносить граждане в сфере политической публичности для сохранения либеральной политической культуры. Ибо в конечном итоге лишь явные основания сопряжены с институциональными последствиями, которые будут релевантными для формирования большинства и нахождения решений в рамках политических объединений.

По отношению к политическим последствиям «в счет идут» все темы, позиции, информация и основания (и только они), которые находят доступ к анонимным публичным циркуляциям коммуникации и способствуют когнитивной мотивации любого (исполняемого государственной властью) решения — будь то непосредственно подача голосов граждан, имеющих право голоса, или опосредованно решение парламентариев или чиновников (таких, как судьи, министры или чиновники-управленцы). Поэтому я отвлекусь от предложенного Ауди дополнительного требования мотивации, а также не буду делать различия между публично выраженными основаниями и основаниями, мотивирующими действия в кабинке для выборов[148]. Для стандартной версии существенно лишь требование «секулярного оправдания»: поскольку в либеральном государстве в расчет принимаются лишь секулярные основания, верующие граждане обязаны устанавливать между своими религиозными и секулярными убеждениями своего рода «равновесие» — theo-ethical equilibrium[149][150].

Против этого требования выдвигается возражение, что многие религиозные граждане вовсе не могли бы принять подобное искусственное расщепление собственного сознания, не поставив на карту благочестие собственной жизни (Existenz). Это возражение необходимо отличать от эмпирической констатации того, что многие граждане, занимающие позицию по политическим вопросам с религиозной точки зрения, недостаточно сведущи и изобретательны для того, чтобы находить для этого секулярные, не зависящие от их аутентичных убеждений основания. Поскольку долженствование предполагает умение, сам по себе этот факт достаточно весом. Но центральное возражение имеет нормативный оттенок. Оно соотносится с интегральной ролью, то есть с «местом», которое религия имеет в жизни верующего человека. Благочестивый свершает свою жизнь (Existenz), «исходя из» веры. Истинная вера — это не только доктрина, содержание, в которое веруют, но и источник энергии, из которого перформативно подпитывается вся жизнь верующего[151].

Но ведь эта тотализирующая черта такого образа веры, который проникает в поры повседневной жизни, противится (так звучит возражение) всякой стремительной перестройке религиозно укорененных политических убеждений на другой когнитивной основе: «It belongs to the religious convictions of a good many religious people in our society that they ought to base their decisions concerning fundamental issues of justice on their religious convictions. They do not view it as an option whether or not to do it. It is their conviction that they ought to strive for wholeness, integrity, integration in their lives: that they ought to allow the Word of God, the teachings of the Torah, the command and example of Jesus, or whatever, to shape their existence as a whole, including, then, their social and political existence. Their religion is not, for them, about something other than their social and political existence»[152]. Их религиозно фундированная концепция правоты говорит им, что является политически правым и неправым, так что они становятся неспособными «to discern any „pull“ from any secular reasons»[153].

Если мы принимаем это, на мой взгляд, убедительное возражение, то либеральное государство, которое вместе с гарантией свободы религии, относящейся к основным правам, недвусмысленно защищает такие формы существования, не может ожидать одновременно от всех верующих, что они тоже должны будут обосновывать свои политические позиции независимо от собственных религиозных или мировоззренческих убеждений. Это строгое требование может относиться только к политикам, которые в рамках государственных институтов обязаны соблюдать мировоззренческий нейтралитет, то есть ко всем, кто имеет публичные полномочия или претендует на них[154].

Мировоззренческая нейтральность осуществления господства является институциональной предпосылкой для равномерной гарантии свободы религии. Конституционный консенсус, которому граждане должны взаимно подчиняться, простирается и на принцип отделения церкви от государства. Однако распространять этот принцип с институционального уровня на позиции организаций и граждан в сфере политической публичности представляется в свете только что рассмотренного центрального возражения чрезмерным секуляристским обобщением. Из секулярного характера государственной власти не выводится лично для каждого гражданина непосредственный долг дополнять публично выражаемые религиозные убеждения эквивалентами на общедоступном языке. И тем более нормативное ожидание того, что все религиозные граждане при подаче голосов должны в конечном итоге руководствоваться секулярными убеждениями, проходит мимо реальности благочестивой жизни, существования (Existenz) на основе веры. Правда, это утверждение оспаривалось ссылкой на положение верующих в секулярно обособленных средах современного общества[155].

Дело в том, что конфликт между собственными религиозными убеждениями и секулярно обоснованной политикой или законопроектами может возникать лишь из-за того, что и религиозные граждане на должных основаниях уже должны были принять конституцию секулярного государства. Религиозные граждане уже больше не живут в качестве представителей религиозно гомогенного населения при религиозно легитимированном государственном строе. Поэтому непреложности религиозной веры переплелись с опровержимыми убеждениями секулярного характера и — как «unmoved», но не «immovable movers»[156] — давно утратили свой мнимый иммунитет относительно требований рефлексии[157]. Фактически непреложности веры в дифференцированных оболочках современных обществ подвергаются растущему давлению рефлексии. Но религиозно укорененные экзистенциальные убеждения благодаря своей в конкретных случаях рационально отстаиваемой соотнесенности с догматическим авторитетом неуязвимого ядра непогрешимых истин откровения избегают безоговорочного дискурсивного объяснения, которому подвергаются другие этические жизненные ориентации и мировоззрения, то есть светские «концепции блага»[158].

Именно эта дискурсивная экстерриториальность ядра экзистенциальных достоверностей может (при определенных интерпретациях) придать религиозным убеждениям интегральный характер. Во всяком случае, либеральное государство, которое одинаково защищает все религиозные жизненные формы, должно освобождать религиозных граждан, если они ощущают это как нападки на свою личную идентичность, от требования, что даже в сфере политической публичности они будут проводить строгое разделение между секулярными и религиозными основаниями.

(4) Либеральное государство не может превращать предоставляемое институциональное разделение религии и политики в непосильное ментальное и психологическое бремя для своих религиозных граждан. И все-таки оно должно ожидать от них признания принципа мировоззренчески нейтрального осуществления господства. Каждый должен знать и принимать тот факт, что по ту сторону институционального порога, отделяющего неформальную публичность от парламентов, судов, министерств и администраций, в расчет принимаются лишь секулярные основания. Для этого достаточно эпистемической способности рассматривать собственные религиозные убеждения также и рефлективно извне и сопрягать их с секулярными взглядами. Религиозные граждане могут весьма успешно признавать эту «оговорку институционального перевода» без того, чтобы их идентичность — коль скоро они участвуют в публичных дискуссиях — распадалась на публичные и частные составляющие. Поэтому они должны быть вправе выражать и обосновывать свои убеждения на религиозном языке даже тогда, когда не находят для этого секулярных «переводов».

Это отнюдь не должно отчуждать «одноязычных» граждан от процесса принятия политических решений, так как даже тогда, когда они приводят религиозные основания, они занимают позицию с политическими намерениями[159]. Даже если религиозный язык является единственным, на котором они говорят, и даже если религиозно обоснованные мнения — единственные, которые они могут или стремятся внести в политическую контроверзу, они считают себя членами Civitas Terrana[160], уполномочивающего их быть авторами законов, коим они подчиняются в качестве адресатов. Так как религиозные граждане позволяют себе высказываться на религиозном языке только при условии признания институциональной оговорки перевода, они могут — доверяя кооперативному переводческому труду своих сограждан — воспринимать себя в качестве участников законодательного процесса, хотя в нем принимаются в расчет только секулярные основания.

Допущение непереводимых религиозных высказываний для политической публичности оправдывается не только нормативно в силу неприемлемости ролзовской оговорки для тех верующих, которые не могут отказаться от политического употребления мнимо частных или неполитических оснований, не подвергая угрозе свой религиозный образ жизни. Исходя из функциональных оснований, недопустима также чрезмерно стремительная редукция многоголосой сложности. Ведь либеральное государство имеет свой интерес в получении голосов религиозных граждан в сфере политической публичности и в политическом участии религиозных организаций. Ему нельзя отговаривать верующих и религиозные общины, чтобы они высказывались как таковые в том числе и политически, так как оно не может знать, не будет ли в противном случае секулярное общество отрезано от важных ресурсов учреждения смысла. Также и секулярные или инаковерующие граждане могут в соответствующих обстоятельствах кое-что почерпнуть из вкладов религиозного характера — это, например, происходит, когда они узнают в нормативных истинностных содержаниях религиозного высказывания собственные, зачастую распавшиеся интуиции.

Религиозные традиции обладают для моральных интуиции, особенно по отношению к чувствительным формам гуманного сосуществования, особой артикуляционной силой. Этот потенциал превращает религиозную речь для соответствующих политических вопросов в серьезного кандидата возможных истинностных содержаний, которые затем можно будет перевести из лексикона определенного религиозного сообщества на общедоступный язык. Правда, институциональные пороги между «дикой» политической публичностью и государственными организациями образуют фильтры, которые из гула голосов публичных коммуникативных циркуляции пропускают только секулярные вклады. К примеру, регламент в парламенте должен давать президентам возможность вычеркивать из протокола религиозные позиции или оправдания. Истинностные содержания религиозных высказываний лишь тогда не утрачиваются для институциализированной консультативной практики и практики принятия решений, когда срочный перевод уже осуществлен в допарламентском пространстве, то есть в самой политической публичности.

Правда, эта работа по переводу должна пониматься как кооперативная задача, в решении которой участвуют и нерелигиозные граждане, если их религиозные сограждане, способные и готовые к политическому участию, не должны получать асимметричную нагрузку[161]. Религиозные граждане вправе высказываться на собственном языке лишь при оговорке, касающейся перевода; это бремя уравновешивается нормативным ожиданием, что секулярные граждане открываются возможному истинностному содержанию религиозных вкладов и полагаются на диалоги, в которых религиозные основания по возможности предстают в преображенном обличье общедоступных аргументов[162]. Граждане демократического общества взаимно обязаны признавать основания для политических позиций друг друга. Даже если вклады с религиозной стороны в политическую публичность не подлежат самоцензуре, они зависят от кооперативной работы по переводу. Ибо без успешного перевода нет никаких шансов, что содержание религиозных голосов найдет доступ к повесткам дня и переговорам государственных институтов и будет «приниматься в расчет» в дальнейшем политическом процессе. Николас Волтерсторфф и Пол Вайтман хотели бы избавиться и от этой оговорки. Однако тем самым — вопреки своему притязанию оставаться в согласии с либеральными предпосылками — они нарушают принцип мировоззренческого нейтралитета государственной власти.

Согласно мнению Вайтмана, граждане с моральной точки зрения имеют и право на политические позиции, которые они обосновывают единственно в контексте некоего мировоззрения или религиозного учения. Однако в этом случае они должны выполнять два условия: они должны быть убеждены в том, что их правительство вправе претворять в жизнь законы или политику, поддержанные ими самими с помощью религиозных или мировоззренческих аргументов, и они должны быть готовы объяснить, почему они верят в это. Данная смягченная оговорка[163] выходит за рамки требования проводить тест на обобщение из перспективы первого лица. Тем самым Вайтман хотел бы гарантировать, чтобы граждане воспринимали свои суждения с точек зрения концепций справедливости — будь то религиозно или мировоззренчески фундированных. Они должны рассуждать из перспективы соответствующей собственной доктрины, которая одинаково хороша для всех. Но Золотое Правило не Категорический Императив. Оно не обязывает к взаимному учету перспектив всех затронутых[164]. Согласно этому эгоцентрически примененному методу, собственная мировоззренческая перспектива образует непреодолимый горизонт для соображений относительно справедливости: «The person who argues in public for a measure must be prepared to say what she thinks would justify the government in enacting it, but the justification she is prepared to offer may depend on claims, including religious claims, which proponents of the standard approach would deem inaccessible»[165].

Поскольку не предусмотрено никаких институциональных фильтров, при этом условии не исключено, что политика и программы законов, выработанные исключительно на основе определенных религиозных или конфессиональных убеждений, привлекут большинство и будут проводиться в жизнь. Николас Волтерсторф, который больше не хотел бы подвергать никакому ограничению политическое применение религиозных оснований, отчетливо делает этот вывод: политический законодатель тоже вправе пользоваться религиозными аргументами[166]. Однако вместе с открытием парламентов для споров о непреложностях веры государственная власть может стать агентом религиозного большинства, проводящего в жизнь свою волю при нарушении демократической процедуры.

Разумеется, нелегитимно, как мы полагаем, не само корректно проведенное демократическое голосование, но нарушение других существенных компонентов процедуры — дискурсивного характера предшествующих консультаций. Нелегитимно нарушение принципа мировоззренчески нейтральной реализации политического господства, в соответствии с чем все проводимые государственной властью политические решения должны быть сформулированными и могут быть оправданы на языке, в равной степени доступном всем гражданам. Господство большинства преобразуется в подавление, если религиозно аргументирующее большинство в процессе формирования политического мнения и волеизъявления отказывает побежденному секулярному или инаковерующему меньшинству в дискурсивном исполнении причитающихся ему оправданий. Демократическая процедура обязана своей легитимизирующей силой — наряду с включением всех, кого она касается, — еще и своему делиберативному характеру; ибо обоснованное требование рациональных результатов in the long run[167] опирается на него.

Волтерсторфф предупреждает это возражение, заранее отклоняя легитимационный принцип конституционного консенсуса, зиждущегося на основаниях. Согласно представлениям либеральной демократии, политическое господство устраняет свою насильственность благодаря юридически принуждающей привязке к принципам осуществления господства, способным генерировать общее согласие[168]. Волтерсторф, напротив, выставляет эмпиристские возражения. Идеализирующие допущения, практикуемые даже конституционным государством, он подвергает осмеянию как «quaker meeting ideal»[169] (хотя квакерский принцип единогласия как раз нетипичен для демократической процедуры). Волтерсторф исходит из того, что спор между религиозно или мировоззренчески фундированными концепциями справедливости не может найти разрешения в общем подчинении сколь угодно формальному фоновому консенсусу. Ведь от либерального конституционного консенсуса должен оставаться принцип большинства. Однако Волтерсторф может представить себе гарантируемое решениями большинства сосуществование когнитивно непримиримых религиозных и мировоззренческих коллективов лишь как происходящее против воли приспособление к некоему modus vivendi: «I do not agree, I acquiesce — unless I find the decision truly appalling»[170].

Неясно, почему политическая общность при таком условии не подвергается всякий раз опасности распада в боях за веру. Разумеется, обычный эмпирический вариант либеральной демократии понимал решения большинства всегда уже как временное подчинение меньшинства фактической силе партии, большей численности[171]. Однако, согласно этой теории, принятие процедуры голосования объясняется готовностью партий к компромиссам, партий, которые всегда сходны между собой в том, что каждая из них ориентируется на собственные преференции в отношении по возможности большей доли таких основных благ, как деньги, безопасность или свободное от работы время. Поскольку все такие категории подразумевают распределяемые блага, между партиями можно заключать компромиссы. Но как раз это условие не выполняется, как только конфликты начинают вспыхивать по поводу не консенсусных основных благ, но конкурирующих спасительных благ. Экзистенциальные ценностные конфликты между общинами верующих непригодны для компромиссов. Лишь на фоне совместно допускаемого консенсуса посредством конституционных принципов эти конфликты могут утрачивать остроту благодаря деполитизации.

(5) Конкуренцию между мировоззрениями и религиозными учениями, притязающими на то, чтобы объяснить положение человека в мире в целом, невозможно улаживать на когнитивном уровне. Однако, как только эти когнитивные диссонансы проникают до самых основ нормативно урегулированного сосуществования граждан, политическая общность, основанная на шатком modus vivendi, сегментируется на непримиримые мировоззренческие сообщества и религиозные общины. Без сплачивающих уз юридически невынуждаемой солидарности граждане не воспринимают себя в качестве равноправных участников в совместной практике формирования общественного мнения и волеизъявления, в которой они взаимно признают основания друг друга для своих политических позиций. Эта взаимность гражданских ожиданий отличает либеральное, интегрированное конституцией общество от мировоззренчески сегментированного. Последнее избавляет верующих и секулярных граждан в общении между собой от взаимной обязанности оправдываться друг перед другом в спорных политических вопросах. Так как диссонирующие фоновые убеждения и субкультурное единение берут здесь верх над допускаемым конституционным консенсусом и ожидаемой гражданской солидарностью, значит, граждане в глубоко захватывающих конфликтах не нуждаются в том, чтобы настраиваться и полагаться друг на друга как на вторых лиц.

Отказ от взаимности и взаимная индифферентность как будто бы оправдываются тем, что либеральное государство запутывается в противоречиях, когда оно одинаково требует от всех граждан такого политического этоса, который неравномерно распределяет между ними когнитивное бремя. Оговорка, касающаяся перевода, и институциональный приоритет, коим пользуются секулярные основания по сравнению с религиозными, требуют от религиозных граждан труда по обучению и адаптации, от которого избавлены секулярные граждане. Правда, с этим совпадает и эмпирическое наблюдение, что и в пределах церквей уже достаточно давно тлел известный рессентимент против мировоззренческого нейтралитета государства, так как долг «публичного использования разума» можно исполнить лишь при определенных когнитивных предпосылках. Однако такие эпистемические установки производят впечатление каждый раз данного менталитета; их невозможно превратить в мотивы для содержания нормативных ожиданий и призывов к политическим добродетелям. Всякое долженствование предполагает умение. Ожидания, сопряженные с ролью гражданина демократического государства, пропадают впустую, если не происходит соответствующего изменения ментальности; тогда они пробуждают лишь рессентимент со стороны тех, кого недопонимают и к кому предъявляют завышенные требования.

С другой стороны, в западной культуре начиная с дней Реформации и Просвещения мы наблюдаем фактически смену формы религиозного сознания. Эту «модернизацию» социологи описывают как ответ религиозного сознания на три вызова современности: на факт религиозного плюрализма, на взлет современных наук и на претворение в жизнь позитивного права и профанной общественной морали. В этих отношениях общины традиционной веры должны справляться с когнитивными диссонансами, которых не возникает для секулярных граждан — или которые возникают только тогда, когда они, подобно религиозным гражданам, являются приверженцами догматически укорененных доктрин.

— Религиозные граждане должны находить эпистемическую установку по отношению к чужим религиям и мировоззрениям, которые встречаются им в рамках универсума дискурса, до сих пор занятого их собственной религией. Это удается в меру того, как религиозные граждане саморефлективно ставят собственные религиозные воззрения в такое соотношение к высказываниям конкурирующих учений о спасении, которое не подвергает опасности их собственные притязания на исключительную истину.

— Далее: религиозные граждане должны находить эпистемическую установку к своенравию секулярного знания и к общественно институциализированной монополии научных экспертов на знание. Это удается лишь настолько, насколько они со своей религиозной точки зрения принципиально определяют соотношение между догматическим содержанием веры и секулярными знаниями о мире таким образом, что автономный прогресс познания не может впасть в противоречие с высказываниями, релевантными для спасения.



Поделиться книгой:

На главную
Назад