Идеализация вступает в игру только вместе с ориентацией на истину при критической проверке безусловных притязаний на значимость. Такая идеализация кажется чрезмерной, потому что она повышает кантовский и платоновский смыслы «идеализации» до — как представляется — гибридной связи. Поскольку наш контакт с миром опосредован языком, мир ускользает и от прямого чувственного доступа, и от непосредственного установления (Konstitution) посредством форм созерцания и понятий рассудка. Объективность мира, которую мы подменяем в языке и действиях, скрещивается с интерсубъективностью соглашения относительно чего-либо в мире столь крепко, что мы не можем отстраниться от этой связи, не можем вырваться из раскрытого в языке горизонта нашего интерсубъективно разделяемого жизненного мира. Правда, это не исключает коммуникацию через границы конкретных жизненных миров. Мы можем рефлективно преодолевать наши всякий раз различные герменевтические исходные уровни и достигать интерсубъективно разделяемых мнений по спорным вопросам. Гадамер описывает это как «слияние горизонтов»[35].
Подстановка общего для всех мира независимо существующих предметов, о которых мы можем высказывать факты, дополняется идеей истины как «неотъемлемого» свойства этих высказываний. Но, если опровержимые высказывания не сталкиваются с миром непосредственно и могут обосновываться или опровергаться лишь другими высказываниями и если не существует базиса самих по себе внушающих веру, совершенно очевидных высказываний, то притязания на истину могут проверяться лишь дискурсивно. Благодаря этому двухразрядные отношения законности высказываний расширяются до трехразрядных отношений значимости, которую имеют «для нас» законные высказывания. Их истинность должна быть распознаваемой для некой публики. Однако затем притязания на
Этот образ вводит в заблуждение в двух отношениях. Во-первых, он наводит на мысль о том, что истину можно понимать как идеальную утверждаемость, при том что она опять-таки измеряется согласно консенсусу, достигаемому в идеальных условиях. Но высказывание находит одобрение всех разумных субъектов в силу того, что оно истинно; оно истинно не потому, что могло бы сформировать содержание идеально достижимого консенсуса. Во-вторых, этот образ направляет взгляд не на
Пусть образ идеально расширенного коммуникативного сообщества (Апель), которое в идеальных условиях познания (Патнэм), перед идеальной аудиторией (Перельман) или в идеальной речевой ситуации (Хабермас) способствует обоснованному взаимопониманию, вводит в заблуждение, — мы никак не можем обойтись без подобных идеализации. Ибо рану, которую в повседневной практике бередит ставшее проблематичным притязание на истину, необходимо лечить в дискурсах, которые не могут раз и навсегда завершиться ни «решающей» очевидностью, ни «принуждающими» аргументами. Ведь в дискурсах невозможно
Интуитивным пониманием смысла аргументации вообще сторонники и оппоненты чего-либо взаимно принуждаются к децентрированию своих перспектив толкования. Таким способом идеализирующее кантовское предвосхищение целого переносится с
(4) До сих пор отношение к общему для всех объективному миру подразумевалось, когда речь шла о том, чтобы коммуникативно действующие субъекты договаривались о чем-то в «этом» мире. Притязания на истинность, выдвигаемые для ассерторических предложений, служили парадигмой для притязаний на значимость вообще. В таких регулятивных речевых актах, как советы, просьбы и приказы, акторы соотносятся с действиями, к которым чувствуют себя обязанными их адресаты (как считают акторы). В качестве членов некой социальной группы акторы и адресаты разделяют определенные практики и ценностные ориентации, они совместно признают определенные нормы, привычны к определенным условностям и т. д. При регулятивном использовании языка говорящие опираются на интерсубъективно признанный или усвоенный комплекс привычек, институтов или правил, которые упорядочивают межличностные отношения коллектива, так что его члены знают, какого поведения они легитимно могут ожидать друг от друга. (Это происходит, когда говорящий комиссивными речевыми актами создает легитимное отношение, выполняя тем самым некую обязанность; при этом участвующие исходят из того, что коммуникативно действующие субъекты могут связать свою волю с максимами и взять на себя ответственность.)
В таких нормативных языковых играх акторы — через высказанное содержание своих высказываний, — конечно, соотносятся с чем-то в объективном мире, но лишь вскользь. Они упоминают обстоятельства и условия успешных действий, которых они требуют, которые советуют, извиняют, обещают, за которые ходатайствуют, упрекают и т. д. Но напрямую акторы соотносятся с действиями и нормами как с «чем-то в социальном мире». Правда, они понимают регулируемые нормами поступки не как социальные факты, которые, так сказать, формируют фрагмент объективного мира. С объективирующей точки зрения наблюдателя-социолога, разумеется, «в мире имеются», наряду с физическими вещами и ментальными обстоятельствами, еще и всевозможные нормативные ожидания, практики, обычаи, институты и предписания. Однако ангажированные акторы in actu занимают по отношению к сети своих нормативно регулируемых интеракций еще и иную позицию, а именно перформативную позицию адресата, который может лишь «нарушать» нормы, так как он признаёт их за обязательные. С точки же зрения второго лица, на чью «добрую волю» ориентированы нормативные ожидания, они используют дополнительную по отношению к объективному миру систему отношений. Эта система выхватывает из всеобъемлющего контекста их
Экспрессивное употребление предложений в первом лице дополняет эту архитектонику «миров». На основе эпистемического авторитета, каким обладает говорящий для правдивого высказывания собственных «переживаний», мы отграничиваем «внутренний мир» от мира объективного и социального. В дополнение к аргументу Витгенштейна о частных языках и к критике ментализма, осуществленной Уилфридом Селларсом[38], проведена дискуссия о предложениях самовосприятия и переживания, которая, правда, проясняет, что совокупность привилегированным образом доступных переживаний не следует понимать — по аналогии с объективным и социальным миром — как одну из дальнейших систем референций. «Мои» переживания, конечно же, являются субъективными, они не нуждаются в идентификации как объективные данности или нормативные ожидания — и не могут так идентифицироваться. Субъективный «мир» определяется скорее негативно, как совокупность того, что и не происходит в объективном мире, и не обладает значением в социальном мире, а также не находит интерсубъективного признания. Дополнительно к этим двум публично доступным мирам субъективный мир охватывает все переживания, которые говорящий может иметь в экспрессивном модусе самоописания относительно содержания высказываний в первом лице, если он хочет перед публикой выдать что-то о себе.
Притязание на правильность нормативных высказываний опирается на презумптивную значимость некой основополагающей нормы. В отличие от истинностной значимости дескриптивных высказываний сфера значимости притязания на правильность варьирует вместе с легитимирующим фоном, то есть в общем вместе с границами социального мира. Только
Правда, гипостазирование этого «универсального» — в смысле пространственно-временного расширения — сообщества всех личностей, способных к моральному суждению и моральному действию, может опять-таки привести к заблуждению. Образ самоопределяемого «царства целей» наводит на мысль о существовании некой республики разумных существ, хотя речь идет о такой конструкции, которой — по замечанию Канта — «пока нет, но которая может стать действительной благодаря нашим действиям и допущению». Она должна и может осуществиться благодаря практической идее свободы. Царство целей определенным способом «существует» и скорее «задано», чем дано. Эта двусмысленность была не последним мотивом для Канта, как и практика разрывать людей в миры умопостигаемого и явлений. Как только мы приходим к мнению, что больше не можем полагаться на это трансцендентальное деление на две части, нам приходится считаться со значением
Мы можем представить себе процессы обучения морали как процессы разумного (intelligente) расширения и взаимного пересечения социальных миров, которые еще недостаточно накладываются друг на друга в каком-то данном конфликтном случае. Спорящие стороны обучаются взаимно
«Непредвзятость» в смысле справедливости сливается с «непредвзятостью» в смысле дискурсивного удостоверения притязаний на когнитивную значимость[39]. Эта конвергенция проясняется, если мы сравниваем смысл ориентации процессов морального обучения с условиями, которые вообще должны выполняться для участия в аргументации. Процессы обучения морали развязывают конфликты, которые вызываются противоречиями между социальными партнерами с диссонирующими ценностными ориентациями, посредством взаимного включения данного другого или же любых других. Но, как оказывается, на такое расширение ценностных горизонтов, скрещивающее перспективы участников, коммуникативная форма аргументации и без того настроена. Участникам аргументации — если дискуссия о спорных притязаниях на значимость не должна утрачивать их когнитивного смысла — приходится прибегать, так сказать, к структурно навязываемому эгалитарному универсализму, у которого поначалу нет морального, но есть лишь формально-прагматический смысл.
В аргументации проясняется кооперативный характер соревнования за лучшие аргументы, исходя из некой цели или функции, которые являются конститутивными для данной языковой игры: ведь участники стремятся взаимно убедить друг друга. Когда они продолжают повседневные коммуникативные действия на рефлективном уровне тематизированных притязаний на значимость, они, как и прежде, ориентируются на цель взаимопонимания, так как сторонник чего-либо (пропонент) может выиграть свою игру лишь тогда, когда он
Но ведь и сами стандарты, в соответствии с которыми нечто считается хорошим или плохим аргументом, могут стать спорными. Все может попасть в «кильватерную струю» противоположных оснований. Поэтому рациональная приемлемость притязаний на значимость опирается
Четыре важнейшие пресуппозиции здесь таковы: (а) публичность и инклюзия: никто из тех, кто мог бы внести важный вклад в отношении спорных притязаний на значимость, не может быть исключен; (Ь) коммуникативное равноправие: всем предоставляются равные шансы высказываться по делу; (с) исключение обмана и иллюзии: участники должны подразумевать то, что они говорят, и (d) отсутствие принуждения: коммуникация должна быть свободной от ограничений, препятствующих проявлению наилучшего аргумента и определяющих исход дискуссии. Условия (а), (Ь) и (d) налагают на поведение при аргументации правила эгалитарного универсализма, которые
Эти условия аргументации очевидно содержат столь мощную идеализацию, что вызывают подозрение в тенцендиозном описании. Как вообще возможно, что участники аргументации перформативно исходят из предположений, контрафактическая природа каковых должна быть ими осознана? Ведь когда они участвуют в дискурсе, они не забывают, к примеру, что круг участников составляется в высшей степени селективно, что одна сторона в своем коммуникативном игровом пространстве находится в привилегированном положении по отношению к другим сторонам, что тот или иной участник остается погрязшим в предрассудках по отношению к той или иной теме, что многие при удобных случаях пользуются стратегическими хитростями или что позиции «да» и «нет» зачастую определяются иными мотивами, нежели лучшая идея. Конечно, беспристрастный сторонний аналитик дискурса мог бы точнее, чем сами ангажированные участники, постичь такие отклонения от «речевой ситуации», допускаемой как приближение к «идеальной». Но и участники не предаются своей ангажированности до такой степени, что для них и при перформативном настрое — хотя бы интуитивно — не сохраняется многое из того, тематическое знание чего они могли бы иметь при объективирующем настрое.
С другой стороны, эти неизбежные, хотя и противоречащие фактам предпосылки аргументационной практики никоим образом не являются просто конструктами, они
Формальные свойства аргументации обретают важность по отношению к различию между утверждаемостью и истиной. Поскольку нет решающих «в последней инстанции» очевидностей и принудительных аргументов, а сколь угодно хорошо обоснованные утверждения могут быть ошибочными, одно лишь качество процесса дискурсивного удостоверения истины обосновывает разумное ожидание, чтобы наилучшие из достижимых в конкретный момент сведений и оснований фактически присутствовали в дискуссии, а в конечном итоге еще и «шли в счет». Воспринимаемые несообразности, вызывающие подозрение в том, «что здесь вообще не выдвигаются аргументы», выступают лишь тогда, когда явно
Оперативная действенность идеализирующего предвосхищения, которое участники молчаливо используют в своих аргументационных предпосылках, проявляется в критической функции, выполняемой этим приемом: притязание на абсолютную значимость должно оправдываться в ответ на все новые возражения во все более широких дискуссиях перед все более компетентной и многочисленной публикой. Эта встроенная в аргументационную практику динамика все дальше идущей децентрации перспектив собственного толкования направляет в особенности практические дискуссии, в которых речь идет не об удостоверении притязаний на истину, а о понятной конструкции и о применении моральных (и правовых) норм[41].
Значимость таких норм состоит в универсальном признании, коего они заслуживают. Поскольку притязаниям на моральную значимость недостает онтологических коннотаций, характерных для притязаний на истинность, отношение к объективному миру сменяется ориентацией на расширение социального мира, то есть на все дальше заходящую инклюзию чужих притязаний и персон. Значимость морального высказывания имеет тот эпистемическии смысл, что при идеальных условиях оправдания это высказывание может быть принято. Однако если «моральная правильность», в отличие от «истины»,
(5) Кант работал в парадигме, которая не отводит языку конститутивной роли для теории и практики. Ментализм набрасывает картину скорее конструктивного или скорее пассивного духа, который перерабатывает свои чувственно опосредованные контакты с миром в представления о предмете/предметах — и в целенаправленные воздействия на предмет(ы), — не будучи существенно затронутым в этих операциях языком и его структурами. До тех пор пока язык не начинает изводить дух своими idola[42], просто передаваемыми из поколения в поколение образами и образами желания, дух смотрит сквозь среду языка, будто сквозь прозрачное стекло. Поэтому при генеалогическом ретроспективном взгляде на менталистские истоки детрансцендентализированного использования разума язык еще не может выступать в качестве того структурообразующего медиума духа, который только и возвращает трансцендентальное сознание в исторические и общественные контексты жизненного мира.
Для Канта разум в сфере практики в полной мере попадает к себе домой, ведь он конститутивен только для морального действия. Поэтому напрашивается поискать следы детрансцендентализированного разума в коммуникативном
Фреге, который сам еще располагается в кантовской традиции и которого Даммит по праву поставил рядом с Гуссерлем, предлагает различать семантическое понятие «мысль» и психологическое понятие «представление». Для того чтобы мысли вообще можно было использовать в коммуникации, они должны
Переход мысли через границы индивидуированного в пространстве и во времени сознания и независимость идеального мыслительного содержания от потока переживаний мыслящего субъекта представляют собой условия для того, чтобы языковые выражения для различных индивидов в различных ситуациях могли сохранять
Даже в случае идеальной всеобщности значений грамматических выражений речь идет об идеализирующем предположении, которое зачастую, с точки зрения наблюдателя, — а под микроскопом этнометодолога даже всегда, — предстает как недостаточное. Но как контрафактическая подстановка это предположение неизбежно для языкового употребления, ориентированного на взаимопонимание. Правда, Фреге из-за своей оправданной критики психологизма дал себя соблазнить тем платонизмом значения, который, впрочем, среди других предпосылок разделял и Гуссерль. Поздний Фреге придерживался того взгляда, что менталистская архитектоника двух миров, в соответствии с которой объективному миру предметов противостоит субъективный мир представлений, должна дополняться третьим, а именно идеальным миром пропозиций. Этим неудачным ходом он маневрирует в трудной позиции. Если значения предложений гипостазируются в идеальное в-себе-бытие, остается загадочным, как эти воздушные сущности (Entitàten) «третьего царства»[46] могут вступить в обмен, с одной стороны, с физическими вещами объективного мира, а с другой — с представляющими субъектами. Реляция мысленного «изображения» сущностей становится самостоятельной по отношению к некоему субъективному духу, относительно которого опять-таки неизвестно, как ему удается «схватывать» и «расценивать» пропозиции.
То, что «извергнутые из сознания мысли» (Даммит) имеют в качестве пропозиций двусмысленное и даже непонятное существование, представляет собой проблему, оставленную Фреге своим последователям. Другая проблема — обратная сторона пионерной идеи: ввести «истину» в качестве основного семантического понятия для объяснения смысла языковых выражений. Для того чтобы понять предложение, необходимо знать условия, при которых оно истинно, то есть знать — как позднее скажет Витгенштейн, — «что имеет место, если нечто истинно». Тем самым ставится задача объяснить смысл истины — «выполнение» условий истины. Идея Фреге (понимать истинностную ценность предложения как соотносимый с ним предмет), очевидно, неудовлетворительна. Ибо из его собственного анализа структуры высказывания становится ясным, что истину нельзя приравнивать к референции. Таким образом, традиция семантики истины с самого начала была отягощена двумя трудноразрешимыми проблемами.
Пропозициональные содержания, выделенные из потока переживаний, должны в качестве значений инкорпорироваться в среду языковых выражений так, чтобы исчезало призрачное промежуточное царство свободно парящих пропозиций. Однако на пути истинностно-семантического объяснения смысла предложений это удается лишь тогда, когда основное объяснительное понятие «истина» больше не пребывает в потемках. Оба вопроса: «Что мы начинаем с помощью пропозиций?» и «Как следует понимать истинностный предикат?» — можно понимать как залоги вынужденного менталистского понятия истины. С лингвистической точки зрения предлагаются две реакции. Либо вместе с менталистской парадигмой ликвидируется само понятие разума, либо это понятие вынимается из своих менталистских рамок и переносится в понятие коммуникативного разума. Дональд Дэвидсон придерживается первой стратегии. Он стремится лишить остроты своеобразную нормативность языка, которая отражается в отношении к миру субъектов, способных говорить и действовать, так же, как и в их межличностных отношениях друг к другу, при эмпирических предпосылках (6); Майкл Даммит и Роберт Брэндом идут в противоположном направлении, стремясь шаг за шагом реконструировать нормативность практики взаимопонимания (7 и 8). Следующий эскиз представляет собой попытку продолжить линию, на которой собственный нормативный смысл воплощенного в языке разума дает о себе знать также и в аналитической философии языка.
(6) Дэвидсон объективирует нуждающийся в объяснении феномен — что такое понимать языковое выражение. С помощью богатого последствиями методологического решения он изменяет роль языкового аналитика: перестает считать его читателем или слушателем, который стремится понять тексты или высказывания некоего автора или говорящего. Вместо этого он предписывает интерпретатору роль эмпирически действующего теоретика, который проводит наблюдения за поведением в условиях некой чужой культуры и — иначе, нежели этнолог Витгенштейна, — ищет номологическое объяснение для непонятного языкового поведения туземцев. Тем самым коммуникативное поведение субъектов, способных говорить и действовать, так сказать, полностью поворачивается в сторону объекта. Энергичному приравниванию понятных символических высказываний к категории наблюдаемых феноменов природы соответствует уподобление понимания смысла объяснениям, для которых нужна эмпирическая теория. Такую теорию разрабатывает Дэвидсон, используя «конвенцию истины» Тарского в качестве
Этим способом Дэвидсону удается дедраматизировать проблему: как следует обращаться с идеей истины и с идеальным содержанием притязаний на истины, которые обрели коммуникативное значение? Для другой проблемы, сопряженной с идентичным значению употреблением грамматических выражений (как можно избежать платоновского удвоения значений предложений в пропозициях), он предлагает элиминировать понятие значения. Одним из преимуществ своего объективистского метода Дэвидсон считает то, что он не должен пользоваться «значениями как сущностями»: «Не вводятся никакие объекты, которые должны были бы соответствовать предикатам или предложениям»[47]. Правда, проблема не исчезает бесследно. А именно: она возвращается на методологическом уровне вместе с вопросом, как интерпретатор может правильно подчинить собранные в поле свидетельства, то есть языковое поведение и отличительные черты настроя других говорящих, теоретически произведенным истинным предложениям. Для того чтобы интерпретатор мог ввести в поток наблюдаемых данных логическую структуру, он должен в первую очередь разложить эти последовательности поведения на подобные предложениям единства, которые могут быть подчинены бикондиционалам теории Тарского. Правда, наблюдаемой ковариантности отдельных высказываний вместе с типичными обстоятельствами, в которых они выступают, даже при успешном сегментировании пока еще недостаточно для ясного упорядочения.
В общем компетентный говорящий высказывает предложение о восприятии — на основе известного
В этом месте следует констатировать, что методологически введенный принцип снисходительности (точнее, «великодушия») принуждает интерпретатора к тому, чтобы с
Уже из этой формулировки (которая повторяется в аргументе Дэвидсона против различения между понятийной схемой и содержанием) явствует, что методологический принцип имеет до известной степени трансцендентальное значение[49]. Приписывание рациональности является неизбежной предпосылкой не только для радикальной интерпретации, но и для нормальной повседневной коммуникации между членами одного и того же языкового сообщества[50]. Без взаимной подстановки рациональности мы не нашли бы достаточно всеобщего, выводимого из наших различных теорий интерпретации (или идиолектов) базиса для взаимопонимания[51]. Тогда «принятие-за-истинное» в рамках интегрированной теории языка и действия еще раз сочетается с общим «предпочтением» по отношению к истинным предложениям («preferring one sentence true to another»)[52].
Рациональность действия измеряется по обычным стандартам, по логической консистенции, по общим принципам действия, ориентированного на успех, и принимая во внимание эмпирические очевидности. В реплике на нападки Ричарда Рорти Дэвидсон недавно еще раз так сформулировал принцип снисходительности: «Charity is a matter of finding enough rationality in those we would understand to make sense of what they say and do, for unless we succeed in this, we cannot identify the contents of their words and thoughts. Seeing rationality in others is a matter of recognizing our own norms of rationality in their speech and behavior. These norms include the norms of logical consistency, of action in reasonable accord with essential or basic interests of the agent, and the acceptance of views that are sensible in the light of evidence»[53].
Интересно, что, по Дэвидсону, нормативность человеческого поведения, на которую ориентирована подстановка рациональности, служит и критерием отграничения языка физики от языка ментального: «There are several reasons for the irreducibility of the mental to the physical. One reason […] is the normative element in interpretation introduced by the necessity (!) of appealing to charity in matching the sentences of others to our own»[54]. Дэвидсону хотелось бы — вопреки монистическому взгляду сциентистского натурализма — оставить хотя бы тонкую демаркационную линию между духом и природой. Против этой героической попытки Ричард Рорти в состоянии выдвигать сильные аргументы, поскольку тем самым он радикализирует предложенную самим Дэвидсоном стратегию притупления потенциала разума, проявляющегося в языковой коммуникации[55]. Ведь совершенно неясно, как Дэвидсон может сохранять дуализм перспектив соотношения между телом и духом после того, как он переводит рациональное поведение полностью на сторону объекта и сводит понимание языковых выражений к
Радикальной интерпретации недостаточно для того, чтобы в пределах избранных эмпирических рамок сделать понятным, как сам интерпретатор смог научиться говорить, а язык — вообще возникнуть. Если субъекты, способные говорить и действовать, являются «духовными существами», так как они могут занимать интенциональные установки к логически сопряженным пропозициональным содержаниям, и если именно интенциональное построение их речевых актов и их действий требует от интерпретатора подстановки как рациональности, так и менталистских понятий, то остается открытым вопрос, как может возникнуть нечто такое, как сама интенциональность. Как известно, на это Дэвидсон отвечает модельным представлением о «треугольной» ситуации обучения, в которой два организма одновременно реагируют и на «мир», и друг на друга. Дэвидсон стремится показать, в духе логического генезиса усвоения элементарных языковых выражений, как с «нашей» точки зрения, но при натуралистических предпосылках могло бы оказаться возможным, чтобы два организма одного вида, высокоразвитых и интеллектуальных (intelligente), но еще до появления языка приспособившихся к своей природной окружающей среде, учатся посредством употребляемых в идентичном значении символов обретать ту дистанцию к своему чувственно стимулирующему окружению, которую мы называем «интенциональной».
Для интенционального состояния духа конститутивной является подстановка объективного мира предметов, с которым мы можем
Это объяснение сводит
Правда, пока еще неясно, как один может узнать от другого, что тот реагирует на
Интуиция, которую Дэвидсон выражает в образе треугольника, ясна: соотнесение с чем-либо в объективном мире и интенциональный настрой на что-либо в нем возможны лишь из такой перспективы говорящего, которая на основе коммуникативно созданных интерсубъективных отношений скоординирована с перспективой, как минимум, одного «другого» говорящего. Объективность возникает вместе с интенциональной дистанцированностью от мира. А последнюю говорящие могут обрести лишь благодаря тому, что они научаются коммуницировать между собой об
Как же в таком случае два эти организма, которые находятся в одном и том же окружении и взаимно наблюдают в нем друг за другом при одинаковых реакциях на
Из взаимного восприятия объективно
К принадлежности, или «членству», относится разделяемое с другими товарищами понимание того, что именно делает их особый образ жизни общим для всех. Выбор объективистского подхода, уподобляющего понимание смысла направляемому теорией объяснению, равнозначен решению в пользу методического солипсизма. Этот солипсизм вынуждает сводить всякое коммуникативное взаимопонимание к конструктивному результату координации и взаимоналожения интерпретативной работы, которую каждый делает для себя и со своей наблюдательской позиции, будучи не в состоянии обратиться к некоему основному инвентарю преднаходимых, объективно отрегулированных, но в то же время субъективно наличествующих общностей. В противном случае пришлось бы вводить упомянутую триангуляцию, например в духе Дж. Г. Мида, в качестве механизма, объясняющего, как до сознания двух особей одного вида, вступающих в интеракцию, доходит значение специфического для их вида и общего для них образца реакции путем взаимного усвоения точек зрения и как это значение тем самым попадает в символическое распоряжение обеих сторон[61].
(7) С объективистскими подходами соотносится философская герменевтика противоположной позиции. В соответствии с нею процесс интерпретации направляется неким предпониманием, которое не контролируют в качестве эмпирической гипотезы, сложившейся по наблюдениям за поведением других, но — как в диалоге с другим индивидом — эксплицируют и корректируют посредством вопросов и ответов. Партнеры по диалогу даже тогда, когда им только предстоит разработать совместный язык, движутся в пределах горизонта уже разделяемого фонового понимания. Этот процесс является круговым, поскольку, как и все, что интерпретатор учится понимать, представляет собой опровержимый результат экспликации предпонимания, сколь бы смутным оно ни было. При этом интерпретатор — как подчеркивает Гадамер в согласии с Дэвидсоном — исходит из прагматического допущения, что истолковываемый текст может иметь ясный смысл лишь как высказывание некоего разумного автора. Только на фоне такого «предвосхищения совершенства» тексты могут показаться непонятными, а высказывания — непрозрачными: «Очевидно, это формальная предпосылка, которая направляет все понимание. Она утверждает, что понятно лишь то, что действительно представляет полное единство смысла»[62].
Герменевтическая подмена рациональности демонстрирует ошеломляющее сходство с дэвидсоновским принципом снисходительности [доверия]. Сходство простирается даже дальше. Подобно тому как «радикальному интерпретатору» приходится направлять взгляд на обстоятельства, при которых другой говорящий делает высказывание, считающееся истинным, — так и гадамеровский интерпретатор должен направлять взгляд одновременно на текст
Правда, глобальная модель диалога, подпитываемого жизненно важными традициями, принимает во внимание множество непроясненных предположений. Чтобы сделать этот герменевтический сценарий как целое доступным для более точного анализа, формальная прагматика сводит его к остову элементарного обмена речевыми актами, ориентированными на взаимопонимание. Потенциал разума, оперирующий на макроуровне коммуникативного действия, был еще раз микроскопически исследован Витгенштейном на уровне поведения, регулируемого правилами. Тем самым Витгенштейн вдохновляет неэмпирическую ветвь традиции Фреге вплоть до Даммита и Брэндома. В отличие от традиции Карнапа-Куайна-Дэвидсона эти авторы исходят из совместно используемых и нормативно регулируемых практик, которые учреждают интерсубъективно разделяемую смысловую связь. Методически эти практики настраиваются на точки зрения соучастников языковой игры, которые проясняют знание и возможности компетентных говорящих.
То, что исходящий «сверху» формально-прагматический анализ излагает как сеть идеализирующих подстановок, противоположный детрансцендентализации аналитический подход обнаруживает как бы «снизу». А именно: с этой стороны тоже обнаруживается, что подстановка идентичных значений слов
Значение символического выражения выходит за рамки особых обстоятельств его инстанциирования. Этот платонический момент всеобщности значения, которая соединяется с каждым предикатом или понятием, Витгенштейн анализирует с помощью концепта поведения, «управляемого правилами». Если «регулярное» поведение, с точки зрения некоего наблюдателя, просто совпадает с определенным правилом, то поведение, «управляемое правилами», требует ориентирования на правило, о котором сам действующий субъект должен иметь некоторое понятие. Это напоминает о введенном Кантом различении между «закономерным» действием и действием «из уважения к закону». Но Витгенштейн пока еще думает не о нормах для сложного действия, а о правилах производства простых операций — об арифметических, логических или грамматических правилах, которые исследуют по модели правил игры.
На этом пути он анализирует самый нижний слой нормативности, которой отличается духовная активность. Правила должны осваиваться практически, так как они — о чем знал уже Аристотель — не могли бы управлять применением самих себя, не втягивая действующих лиц в бесконечный регресс. Имплицитное знание того, как следуют правилу, предшествует эксплицитному знанию о том, каково правило, которому следуют. Необходимо «понять» себя «по» практике, управляемой правилами, прежде чем станет возможным эксплицитно показать это умение (Kônnen) и сформулировать интуитивно осознаваемые правила как таковые. Из того, что знание правил фундировано в некоем умении, Витгенштейн делает вывод, что каждый, кто пытается прояснить себе свое практическое знание, до известной степени уже предстает участником какой-то практики[63].
Из анализа своеобразной нормативности такого рода элементарного поведения, направляемого правилами, явствует далее, что этими практиками занимаются совместно, то есть они с самого начала имеют социальный характер. Правила «нормативны» в слабом смысле, еще не затронутом всеми коннотациями
— правила «связывают» волю таким образом, что действующие субъекты пытаются избегать возможных нарушений правил; следование правилу означает неисполнение «противоположного действия»;
— кто следует правилу, может совершать ошибки и подвергается критике за возможные ошибки; в противоположность практическому знанию о том, как следуют правилу, оценка того, правильно ли данное поведение, требует эксплицитного знания правил;
— в принципе, тот, кто следует правилу, должен быть в состоянии оправдаться перед критиком; поэтому виртуальное разделение труда между ролями и знанием критика и практика относится к самому понятию следования правилу;
— таким образом, никто не может следовать правилу как солипсист, для себя одного; практическое освоение правила означает способность к
Витгенштейн объясняет фрегеанскую идеальную всеобщность значения всегда уже наличествующим «согласием» принадлежащих к одной и той же практике. В этом выражается интерсубъективное признание правил, которым молчаливо следуют. На таком фоне принадлежащие к одной и той же практике могут «принимать» определенное поведение как пример для правила или понимать его как «исполнение» правила. Поскольку, в принципе, корректность определенного поведения можно оспорить, имплицитно сопровождающее да/нет возможного критика добавляется к смыслу нормативного значения правила. Одновременно с бинарным кодированием правильно/ложно включается механизм самокорректирования в самом поведении, направляемом правилами.
Правда, поначалу оставалось неясным, в какой инстанции
Правда, этот аргумент теряет свою убедительность, если вспомнить о принципе контекста у Фреге, согласно которому значение отдельных слов определяется по потенциальному вкладу, который эти слова вносят в формирование смысла истинных предложений. В соответствии с этим значение отдельных предикатов или понятий выводится не непосредственно из обстоятельств употребления отдельных слов, но из контекста предложений, в которых они —
Аналогичным образом практическое освоение математических или логических правил подтверждается по правильности соответствующих пропозиций. Поскольку речь идет об операционных правилах с когнитивной функцией, то, по-видимому, их «значимость» — как в случае с эксплицитно обусловленными правилами игры, не укорененными в предшествующем практическом знании, — следует объяснять не наличными конвенциями, но по вкладу, который правильно выводимые операции вносят в формирование истинных высказываний. В соответствии с этим в сфере простых когнитивных операций поведение, направляемое правилами, выдает нормативность, которая уже
Подобным же образом Даммит применяет первоначальный взгляд Фреге против позднего Витгенштейна. Его возражение, по существу опирается на то, что оценивание истинности высказывания измеряется по отражению факта, а не по тому, как говорящий ведет себя по отношению к словоупотреблению его окружения. Эпистемический авторитет оправданной утверждаемости черпается не в социальном авторитете языкового сообщества. Конечно же, после «лингвистического поворота» в философии ясно, что описание положения вещей зависит от среды (Medium) языка, так как всякая ясная мысль находит выражение лишь в пропозициональной форме соответствующего ассерторического предложения. Мышление сопряжено с повествовательной функцией языка. Однако корректно высказанное предложение-высказывание истинно не потому, что правила употребления предложения отражают консенсус или картину мира определенного языкового сообщества, но потому, что при правильном употреблении они гарантируют рациональную приемлемость предложения. Правила, приспособленные к повествовательной функции языка, делают возможной референцию к предметам и соотнесенность с положениями вещей, вопрос о существовании или наличии которых решают не локальные обычаи, но сам объективно подменяемый мир. Говорящие не могут коммуницировать о чем бы то ни было в мире, если в то же время что-то не «коммуницирует» с ними как объективно подмененный мир.
Витгенштейн использует выражение «грамматика языка» в широком смысле «грамматики жизненной формы», так как каждый естественный язык посредством своей коммуникативной функции «переплетен» с содержащей основные понятия артикуляцией картины мира и социальной структуры языкового сообщества. Кроме того, языковые правила не следует уподоблять «рутине», так как каждый язык проявляет известную автономию по отношению к культурному фону и социальным практикам языкового сообщества. Этой автономией язык обязан обмену между знанием языка (Sprachwissen) и знанием о мире (Weltwissen). А именно: освоение мира посредством языка только и делает возможным внутримировые процессы обучения, коими подпитывается знание о мире. Но знание о мире опять-таки сохраняет по отношению к этому знанию языка функцию пересмотра, так как повествовательная функция языка проявляется не в способе его коммуникативного употребления: «A statement's satisfying the condition for it to
(8) С другой стороны, Даммит — против Фреге — придерживается взгляда Витгенштейна, согласно которому язык укоренен в коммуникативных действиях и может стать прозрачным в своей структуре лишь на пути экспликации умения опытных говорящих. Правда, из сложных связей употребления он особенно подчеркивает определенную практику, а именно ту языковую игру утверждений, возражений и оправданий, в которой семантически обоснованные «обязательства» и «оправдания» («what the principles of language
Конечно, эта дискурсивная внутренняя структура взаимопонимания проявляется лишь тогда, когда имеется повод сомневаться в понятности или значимости какого-то речевого акта. Но коммуникативный обмен происходит, так сказать, всегда на фоне имплицитно действующего дискурсивного театра теней, поскольку высказывание является понятным лишь для того, кто знает, по каким причинам (или по какой разновидности причин) оно приемлемо. Согласно этой модели, говорящие и в нормальной повседневной коммуникации приводят —
Такой подход Роберт Брэндом избирает в качестве отправного пункта для формальной прагматики, которая объединяет инференциальную семантику Уилфрида Селларса с впечатляющим логическим исследованием практики «приведения и требования оснований». Брэндом заменяет основной семантический вопрос теории значения: «Что такое понимать предложение?» — прагматическим вопросом: что делает интерпретатор, когда он правильно «воспринимает и рассматривает» говорящего как того, кто своим речевым актом притязает на истину для своего высказывания 'р'? Интерпретатор приписывает говорящему обязанность (commitment) в соответствующих случаях оправдывать 'р'; кроме того, сам он занимает по отношению к этому притязанию на истину (claim) позицию, признавая или отвергая за говорящим право (entitlement) утверждать 'р'. В подробности этой теории я вхожу в другом месте[67]. Здесь же меня интересует лишь подстановка рациональности, с необходимостью предпринимаемая в таких дискурсах. А именно: Брэндом исходит из того, что говорящие и слушающие взаимно рассматривают друг друга как разумных существ, для которых «идут в счет» основания. Говорящие и слушающие могут посредством аргументов обязать или оправдать друг друга относительно признания принципиально подверженных критике притязаний на значимость. Но у Брэндома нет того интерсубъективистского толкования объективной значимости, которое связывает практику аргументации с ярко выраженным идеализирующим подходом.
Нормативность языка, которая в состоянии «обязать» разумных субъектов, Брэндом локализует в непринужденном принуждении лучшего аргумента. Последний развертывается с помощью дискурсивной практики, в которой участники рационально оправдывают свои высказывания друг перед другом: «This force is a species of normative force, a rational „ought“. Being rational is being bound or constrained by these norms, being subject to the authority of reasons. Saying „we“ in this sense is placing ourselves and each other in the space of reasons, by giving and asking for reasons for our attitudes and performances»[68]. Этот тип рациональной ответственности (responsibility) конститутивен для самопонимания, посредством которого мы выделяем себя как субъектов, способных говорить и действовать. Разумное самопонимание в то же время служит критерием для той инклюзивной точки зрения «мы», исходя из которой личность квалифицирует себя в качестве «одного из нас».
Интересно, что Брэндом начинает свою книгу — полностью в традиции Пирса, Ройса и Мида — с интерсубъективной трактовки универсалистского понятия разума. Эти прагматисты принципиально понимают универсализм как избегание исключения (Exklusion). Точка зрения «мы», исходя из которой разумные существа отграничивают себя от других живых существ как «sapient rather than sentient»[69], воспрещает партикуляризм, но не плюрализм: «The most cosmopolitan approach begins with a pluralist insight. When we ask, Who are we? or What sort of thing are we? the answers can vary without competing. Each one defines a different way of saying 'we'; each kind of 'we'-saying defines a different community. It points to the one great Community comprising members of all particular communities — the Community of those who say 'we' with and to someone, whether the members of those different communities recognize each other or not»[70]. Это большое С могло бы обозначать идеальный отправной пункт для рациональной приемлемости тех безусловных, то есть выходящих за рамки контекста, притязаний на значимость, которые необходимо оправдывать «каждый раз перед новой» публикой. У Брэндома нет прагматического эквивалента для этой идеи — например, в форме тех предпосылок для аргументации, которые приводят в действие динамику прогрессирующей децентрации перспектив плюралистического толкования. Здесь поучителен один аспект, который я хотел бы критически подчеркнуть в этом — разбираемом мною, — в общем, впечатляющем произведении.
Как и аналитическая традиция в целом, Брэндом пренебрегает когнитивной релевантностью роли второго лица. Он не придает никакого значения перформативной установке говорящего по отношению к адресату, которая является конститутивной для всякого разговора, и не воспринимает прагматическую связь между вопросом и ответом как, собственно, диалогический обмен. Этот объективизм проявляется, к примеру, при трактовке проблемы — как можно гарантировать методический «приоритет социального», не предоставляя последнее слово консенсусу языкового сообщества в вопросах эпистемической значимости. Брэндом противопоставляет коллективистскому образу авторитета повелевающего языкового сообщества индивидуалистический образ попарно обособленных отношений. Два отдельных субъекта взаимно приписывают друг другу «commitments», признают друг за другом «entitlements»[71] или отказывают в нем. Каждая сторона формирует свое суждение монологически, а именно так, что никто не может «встретиться» с другим в интерсубъективном признании некоего притязания на значимость. Брэндом говорит, правда, об «отношениях Я-Ты», но фактически он конструирует их как отношения между неким первым лицом, которое связывает себя истиной какого-то высказывания, и неким третьим лицом, которое приписывает другому — при условии собственной оценки — притязание на истину. Основополагающий для всей дискурсивной практики акт приписывания опредмечивает второе лицо, превращая его в наблюдаемое третье.
Неслучайно Брэндом сопоставляет интерпретатора преимущественно с публикой, которая оценивает высказывание
Повседневная коммуникация удаляется из контекста разделяемых фоновых предположений, согласно которому потребность в коммуникации возникает прежде всего тогда, когда мнения и намерения субъектов, судящих и решающих независимо друг от друга, необходимо согласовать. Именно практическая необходимость координации планов действий и наделяет отчетливым профилем ожидание участников коммуникации, что адресаты займут позицию по отношению к собственным притязаниям на значимость. Адресаты ожидают утвердительной или отрицательной реакции, считающейся ответом, так как лишь интерсубъективное признание доступных критике притязаний на значимость создает тот тип общности, на котором могут основываться надежные для обеих сторон и релевантные для последствий интеракции обязательства.
Практика аргументации лишь продолжает такие коммуникативные действия, во всяком случае на рефлективном уровне. Поэтому отдельные участники аргументации, которые сохраняют свою ориентацию на взаимопонимание, с одной стороны, остаются вплетенными в совместно осуществляемую практику; с другой же стороны, они должны обоснованно — то есть при мягкой необходимости собственной, автономной оценки — занять позицию по отношению к тематизированным притязаниям на значимость. Ни один коллективный авторитет не ограничивает индивидуального игрового пространства оценок и не опосредует присущую индивиду компетенцию суждения. Обоим этим аспектам соответствует примечательный лик Януса — лик безусловных притязаний на значимость. Как
Для этого двуликого Януса безусловных притязаний на значимость дискуссия будет справедливой лишь при идеализирующем предположении того, что в ней проявятся все релевантные основания и сведения, которые вообще достижимы. Этой «крутой» идеализацией конечный дух встречает трансцендентальное проникновение в неизбежное обоснование объективности языковой интерсубъективностью.
3. К архитектонике дифференциации дискурсов[72]
Я остаюсь в долгу перед моим другом Карлом-Отто Апелем за не вполне достаточный ответ на три его приглашения к критическому диалогу[73]. Этот недочет объясняется не только одним объемом и одной сложностью его тщательно продуманных и далеко идущих соображений, но и прежде всего характером наших расхождений. Речь идет об архитектонических для теории различиях, о которых едва ли можно спорить на уровне предпосылок, так как строение теорий должно проверяться по плодотворности их последствий. Это не может быть делом самих авторов, участвующих в их создании. При сравнении теорий, которые весьма близко соприкасаются в своих интенциях, непосредственным участникам зачастую недостает долгого герменевтического дыхания, которое необходимо, чтобы следовать аргументам другого на всей требуемой дистанции. Согласно моему впечатлению, существующие общие черты критики настолько мешают друг другу, что один другого как бы слишком рано ловит на слове и приводит собственные аргументы слишком уж наскоро. Дружески-критические оговорки порою усиливались в десятилетия между «Познанием и интересом» (1968) — время нашего наибольшего согласия — и «Фактичностью и значимостью» (1992). За это время, с одной стороны, расширился зазор между мощным трансцендентальным притязанием Апеля и моим детрансцендентализирующим методом. С другой же стороны, надеюсь, на совместных семинарах с Апелем я научился лучше понимать различные аргументационные стратегии. Из такой продолжительной кооперации я приобрел взгляды, которые сегодня образуют фон нашего диалога.
Я сразу же хотел бы сосредоточиться на центральном возражении, которое Апель выдвигает против определения принципа дискурса, предпринятого в «Фактичности и значимости» (1). Чтобы ослабить это возражение, я прежде всего отличаю нормативное содержание неизбежных предпосылок аргументации от аспектов значимости, которыми может исчерпываться данный потенциал рациональности (2). Поэтому моральный принцип — в отличие от того, что предлагает Апель, — невозможно выводить из одних только предпосылок аргументации, являющихся нормативными в трансцендентальном смысле. Напротив, сила деонтологического обязательства заимствует связь трансцендентального содержания дискурсов со смыслом значимости норм морального действия, которые задаются в дискурсах обоснования (3). Современное право является субъективным, принуждающим и позитивным, зависимым от решений политического законодателя, и в связи с этими формальными свойствами отличается от разумной морали как по своей функции, так и по потребности обоснования (4). Наконец, требование мировоззренчески нейтрального оправдания права, пересекающегося с политикой, объясняет, почему принцип демократии занимает самостоятельное положение по отношению к принципу морали (5). Различия в архитектонике теории, которые выражаются и в дополнении со стороны Апеля этики дискурса руководством по реализации морали, выдержанным в духе этики ответственности, в конечном итоге имеют основу в различии метафилософских воззрений. В конце я лишь бегло останавливаюсь на этом (6).
(1) В книге «Фактичность и значимость» я разработал предложение по обоснованию системы основных прав, которое должно учитывать интуицию равной изначальности частной и публичной автономии[74]. В ходе обоснования демократического конституционного государства взаимно предполагаются два принципа легитимации: «господство законов» и «суверенитет народа». В противоположность этому восходящий к Локку либерализм отдает приоритет «свободе современных» перед «свободой древних». Я хотел бы избежать этого противоинтуитивного подчинения принципа демократии принципу правового государства, поскольку такое подчинение выходит за рамки естественно-правового обоснования принуждающего и позитивного права основными моральными нормами. Это подчинение лишает основы демократической конституции демократического волеизъявления. Мне нет необходимости вдаваться здесь в подробности аргументационной стратегии, с помощью которой я обосновываю равную изначальность принципа демократии и прав человека[75]. Этой мотивации должно хватить, чтобы прояснить исходную точку контроверзы с Апелем.
То, что в современных жизненных условиях моральные и правовые нормы отдифференцированы сразу и от религиозных, и от естественно-правовых форм традиционной нравственности, представляет не только исторический интерес. Скорее эта параллельность возникновения говорит в пользу того, что две дополняющие друг друга разновидности в высшей степени абстрактных норм действия различаются хотя и не по уровню, но по способу своего обоснования. Современное принудительное право должно производиться методом, гарантирующим легитимность, методом, который подчиняется как тому же постметафизическому, то есть мировоззренчески нейтральному, уровню обоснования, так и разумной морали. Но этот демократический метод не может соотносить свою легитимирующую силу с моралью,
Правда, метод полагания права должен, в свою очередь, институционализироваться правовым путем, чтобы гарантировать равномерное включение всех членов политической организации в демократическое формирование мнения и волеизъявления. Сам принцип демократии конституирован на языке права: он принимает позитивное обличье в равных политических правах участия для всех граждан. Конечно, граждане должны быть способными
Вместе с независимостью «вольного от морали» принципа демократии одновременно поставлен на карту тезис, согласно которому легитимность действующего права объясняется
«Этот принцип […] разумеется, имеет нормативное содержание, так как он эксплицирует смысл беспристрастности практических суждений. Однако он располагается на том уровне абстракции, который — несмотря на это нормативное содержание —
D: Значимыми являются как раз те нормы действия, которым могли бы соответствовать по возможности все затронутые участники рациональных дискурсов»[76].
Содержание «D» (как мы еще увидим) специфицируется лишь на уровне морального принципа и принципа демократии[77], принимая во внимание условия значимости, которым
В противоположность этому Апель высказал сомнение, не содержится ли в «D» уже все нормативное содержание морального принципа: «Я не вижу, как „нормативному содержанию“ „принципа, беспристрастности практических суждений“ […] можно отказать в моральном качестве, если мы — как в нижеследующем постулирует Хабермас — посредством „специфицирования всеобщего принципа дискурса“ должны вывести из последнего моральный принцип, для которого основополагающей все еще должна быть — пусть даже теперь „единственная“ — точка зрения „равномерного учета интересов“ всех затронутых»[78]. Неоспоримо, что для обоснования норм, проявляющих формальные свойства современного права, важную, а иногда и решающую роль, наряду с эмпирическими, прагматическими, этическими и юридическими основаниями, играют также моральные основания. Да, конечно, права вообще должны быть устроены так, чтобы им можно было следовать «из уважения перед законом».
Но если право не может нарушать мораль, то принцип демократии, управляющий созданием легитимного права, не может быть морально «нейтральным». Моральное содержание принципа демократии как будто бы объясняется тем же принципом «D», который лежит в основе и морального принципа. Тем самым повод к контроверзе возникает из-за вопроса, может ли Апель из этого рассуждения сделать вывод о приоритете морального принципа перед основополагающим для легитимации права принципом демократии. Иерархическое представление Апеля опирается на определенное, но, как мне кажется, проблематичное понимание морального принципа. Чтобы прояснить мое предубеждение по отношению к этому фундаментализму, я должен прежде всего напомнить о совместной исходной точке наших соображений по этике дискурса.
(2) Теория дискурса истины, морали и права объясняется затруднительным положением, возникшим вследствие того, что постметафизическое мышление рассталось с теми мощными сущностными понятиями, которые выводят все нормативное из конституции сущего или субъективности. Вместо этого данная теория обретает нормативное содержание из аргументационной практики, на которую мы всегда ссылались в ситуациях, вселяющих неуверенность, — правда, не только в качестве философов или ученых, но и тогда, когда в повседневной коммуникативной практике нарушение заведенного порядка приводит к возникновению момента, когда нам необходимо рефлективно подтвердить обоснованные ожидания. Итак, отправной пункт образует нормативное содержание тех «неумолимых» прагматических предположений, на которые имплицитно должны полагаться участники аргументации, как только они вообще — с целью выполнения противоположных притязаний на значимость — становятся причастными к кооперативным поискам истины в форме соревнования за лучшие аргументы. Ведь перформативный смысл аргументационной практики состоит в том, что по отношению к релевантным вопросам и на основе всех соответствующих сведений «непринужденные поиски лучшего аргумента» должны приводить к решению (!). При отсутствии принуждающих аргументов или ясных очевидностей само решение о том, что в соответствующем контексте можно вообще счесть хорошим или плохим аргументом, может быть спорным. Поэтому рациональная приемлемость спорных высказываний
(а) инклюзивность: никто из тех, кто может внести релевантный вклад, не должен исключаться из участия;
(b) равное распределение коммуникативных свобод: все имеют равные шансы вносить вклады;
(c) условие искренности: участники должны действительно иметь в виду то, что они говорят;
(d) отсутствие случайных внешних или внутренне присущих коммуникативной структуре принуждений: да/нет-позиции участников по отношению к подвергаемым критике притязаниям на значимость могут мотивироваться лишь убедительной силой проясняющих оснований.
На этом месте мы сталкиваемся с предпосылками, которые Апель хочет сделать опорой для своего возражения. А именно: он тотчас же интерпретирует обязывающую силу нормативного содержания этих предпосылок для аргументации в сильном, деонтологически обязывающем смысле и стремится из рефлективного удостоверения этого содержания напрямую вывести такие фундаментальные нормы, как долг равного обсуждения или заповедь правдивости. Он даже хотел бы — к чему я еще вернусь — из того, что мы должны предполагать при аргументации, получить ориентированный на будущее принцип «соответственности», согласно которому мы можем знать, что все участники дискурса привержены «осуществлению и даже проведению в жизнь практических дискурсов ради решения конфликтов между интересами»[79]. Признаю, что я с самого начала не мог следовать этой
Трансцендентальные (в слабом смысле[81]) предпосылки аргументации отличаются от моральных обязательств тем, что их нельзя нарушать систематически, не нарушая игру аргументации как таковую. Наоборот, мы никоим образом не должны выходить из моральной языковой игры, если мы нарушаем моральные правила. Даже если мы понимаем равное распределение коммуникативных свобод в дискурсе и условие искренности для участия в дискурсе в смысле
Нормативное содержание аргументационной игры представляет потенциал рациональности, который можно актуализировать лишь в эпистемическом измерении проверки притязаний на значимость, и притом так, что предполагаемые в аргументационной практике публичность, равноправие, искренность и непринужденность образуют
Направление переноса рациональности определяется и по коннотациям притязаний на значимость и релевантных образцов обоснования. Мы должны прежде всего прояснить различие между трансцендентально-прагматическим содержанием коммуникативных форм рациональных дискурсов и соответствующим специфическим смыслом значимости обоснованных норм действия, чтобы понять самостоятельность принципа дискурса, предписывающего определенный и притом независимый от метафизических фоновых предположений уровень обоснования, не предрешая этим инструментальный или утилитарный, этический, моральный или юридический смысл значимости возможных нормативных высказываний. То, что нормативное содержание аргументационных предпосылок представляет общий потенциал рациональности, который вступает в специфические связи со смыслом значимости включенных в дискурс форм высказывания, проявляется уже при обосновании простых дескриптивных высказываний.
(3) Смысл
Почти так же обстоит дело с дискурсами, в которых проверяется
Другое притязание на значимость заявляет о себе в «сильных» оценочных высказываниях, как только становятся проблематичными ценности, в свете которых акторы выбирают или ставят цели[83]. Дискурсы, служащие прояснению таких ценностных ориентации, обладают сравнительно слабой эпистемической силой. Они способствуют возникновению клинических советов, которые соотносятся с контекстом сознательно усвоенной индивидуальной биографии или коллективной жизненной формы; они ориентируются на
С помощью основного вопроса морали: какие способы действия «одинаково хороши» для всех членов общества? — мы соотносимся с миром легитимно регулируемых межличностных связей.
Правда, взаимное принятие эпистемических перспектив толкования — к которому участники аргументации вынуждаются всякий раз, когда они стремятся опробовать рациональную приемлемость какого-либо высказывания, —
Итак, одним лишь нормативным содержанием аргументационных предпосылок невозможно обосновать моральный принцип равномерного учета интересов. Этот задействованный в дискурсах потенциал рациональности можно учесть с данной целью лишь тогда, когда нам уже известно, чту означает иметь обязательства и морально оправдывать действия. Знание о том, как мы принимаем участие в аргументационной практике, должно
Исходное состояние модерна характеризуется появлением мировоззренческого плюрализма. В этой ситуации члены моральных сообществ приходят к дилемме: в конфликтных случаях они должны, как прежде, разбирать свое поведение посредством моральных оснований, хотя способствующий установлению консенсуса контекст мировоззренчески-религиозного встраивания этих оснований распался. Единственным объединяющим контекстом, который еще разделяют сыновья и дочери «бездомных» представителей модерна, является практика морального спора, проводимого теперь с недостаточными основаниями. Таким образом, запас общего для всех уменьшился до формальных свойств этих дискурсов. Участники могут опираться исключительно на нормативное содержание аргументационных предпосылок, на которые они актуально уже согласились, будучи вовлеченными в моральные дискуссии.
Телос намерения построить новый фоновый консенсус на узком базисе формальных свойств этой общей практики дискурса в любом случае выдает некие предзнания, коренящиеся в моральном опыте прошлого. Не прибегая к своим прошлым знакомствам с неизменными, сохраняющимися благодаря «мощным» традициям условиями одобрения в моральном сообществе, к которому они принадлежали в условиях жизни до модерна, участники не могли бы даже возыметь намерения реконструировать посттрадиционную мораль единственно из истоков коммуникативного разума. Они уже знают, что такое иметь моральные обязанности и оправдывать некое действие в свете обязывающих норм. Лишь в связи с этими