Юрген Хабермас
Между натурализмом и религией
Философские статьи
Между натурализмом и религией
Введение
Две противоположные тенденции характеризуют духовную ситуацию нашего времени — распространение натуралистических картин мира и растущее политическое влияние религиозных ортодоксии.
С одной стороны, успехи в биогенетике, исследованиях мозга и робототехнике сопровождаются терапевтическими и евгеническими надеждами. Благодаря этим программам естественно-научно объективированное самовосприятие людей должно проникнуть также и в повседневные коммуникативные взаимосвязи, и во взаимосвязи действий. Вживание в перспективу самообъективации, которая сводит все понимаемое и пережитое к наблюдаемому, может способствовать также настрою на соответствующую самоинструментализацию[1]. С этой тенденцией для философии связан вызов со стороны сциентистского натурализма. Спорен не тот факт, что все операции человеческого
Тенденция к распространению натуралистических картин мира, с другой стороны, наталкивается на неожиданную ревитализацию, а также на происходящую во всем мире политизацию религиозных сообществ и верований. Для философии с новым оживлением религиозных сил, которым не охвачена разве что Европа, связан вызов со стороны принципиальной критики в адрес постметафизического и нерелигиозного самопонимания западного модерна. Спорен не тот факт, что возможности политического оформления сейчас существуют лишь в рамках ставшего безальтернативным универсума возникших на Западе научно-технических и хозяйственных инфраструктур. Спорно скорее правильное толкование последствий секуляризации культурной и общественной рационализации, на которые сторонники религиозных ортодоксии все больше обрушиваются как на подлинный особый всемирно-исторический путь Запада.
Эти противоборствующие интеллектуальные тенденции коренятся в противоположных традициях. Жесткий натурализм можно понимать как последствие веры в науку, ставшей предпосылкой Просвещения, в то время как политически обновленное религиозное сознание порывает с либеральными предпосылками Просвещения. Эти обличья духа не только сталкиваются между собой в академических контроверзах, но и преобразуются в политические силы — как в рамках гражданского общества ведущей нации Запада, так и на международном уровне, в столкновениях мировых религий и господствующих в мире культур.
С точки зрения политической теории, занимающейся нормативными основами и функциональными условиями существования демократических правовых государств, в этой оппозиции проявляется и тайное сообщничество: обе противоположные тенденции до определенной степени подвергают опасности прочность политической общности (Gemeinwesen) посредством поляризации мировоззрений, в определенной степени находящей опору в разделении труда, если с обеих сторон недостает готовности к саморефлексии. Политическая культура, которая, например, в вопросах экспериментирования на человеческих эмбрионах, аборта или лечения впавших в кому непримиримо поляризуется по линии разлома светского (sakular) / религиозного, подвергает испытанию гражданский здравый смысл даже в старейших демократиях. Либеральный гражданский этос требует от обеих сторон рефлективного уточнения границ как веры, так и знания.
Как показывает пример США, современное конституционное государство создано, кроме всего прочего, для того, чтобы обеспечить мирный религиозный плюрализм. Только мировоззренчески нейтральное осуществление господства светской власти, основанной на конституции правового государства, может гарантировать равноправное и толерантное совместное существование различных религиозных сообществ, как и прежде, непримиримых в существе своих мировоззрений или доктрин. Секуляризация государственной власти, а также как позитивная, так и негативная свобода отправления религиозного культа были двумя сторонами одной медали. Они сохраняли религиозные сообщества не только от разрушительных последствий кровавых междоусобных конфликтов, но и от враждебного религии настроя со стороны светского общества. Правда, конституционное государство может защищать своих как религиозных, так и нерелигиозных граждан друг от друга лишь при том условии, если те не только находят modus Vivendi[2] в гражданском общении между собой, но и вполне убежденно совместно живут при демократическом строе. Демократическое государство поддерживается солидарностью граждан, к которой невозможно принудить правовым образом, граждан, уважающих друг друга в качестве свободных и равных членов политической общности.
В политической публичной жизни (Offentlichkeit) эта чеканящаяся мелкой монетой солидарность между гражданами должна подтверждаться также — и как раз, — невзирая на границы мировоззрений. Взаимное признание, к примеру, означает, что религиозные и нерелигиозные граждане готовы слушать друг друга и учиться друг у друга в публичных дебатах. В политической добродетели корректного взаимного обхождения выражаются определенные когнитивные установки. Их невозможно упорядочить, им можно лишь обучиться. Однако из этого обстоятельства вытекает следствие, представляющее особый интерес в нашей связи. Если либеральное государство навязывает своим гражданам кооперативное поведение поверх мировоззренческих границ, то оно должно
Это очевидно, если мы подумаем о предъявляемых толерантностью ожиданиях, которые должны оправдывать религиозные граждане в либеральном государстве. Фундаменталистский настрой несовместим с ментальностью, которую должно разделять достаточно много граждан, чтобы демократическая общность не развалилась. С историко-религиозной точки зрения когнитивные установки, которые должны принимать религиозные граждане в благонравном общении с представителями иных религий и неверующими, можно понимать как результат коллективного учебного процесса. На Западе, сформированном благодаря христианству, теология, очевидно, взяла на себя роль лидера в этой герменевтической саморефлексии передаваемых по традиции доктрин. «Удалась» ли догматическая переработка когнитивных вызовов со стороны современной науки и религиозного плюрализма, конституционного права и секулярной общественной морали и может ли при этом вообще идти речь об «учебных процессах», можно, конечно, судить лишь изнутри тех традиций, которые таким способом подключаются к условиям современной жизни.
Словом, формирование мнения и воли в условиях демократической общественной жизни может функционировать лишь тогда, когда достаточно большое количество граждан оправдывают определенные ожидания, предъявляемые к корректности (Zivilitàt) их поведения, невзирая на глубоко идущие различия между верой и мировоззрением. Но тем самым религиозные граждане получают право на конфронтацию лишь при условии, что они удовлетворяют требуемым для нее когнитивным предпосылкам. Они должны научиться преобразовывать собственные религиозные убеждения в рефлективно благоразумное отношение к факту религиозного и мировоззренческого плюрализма, и они должны приводить привилегию знания, которой обладают общественно институционализированные науки, а также приоритет секулярного государства и универсалистской общественной морали в согласие со своей верой. Философия — в отличие от теологии, которая примыкает к общинной вере, — не может оказывать на это ни малейшего влияния. В данном отношении философия ограничивается ролью наблюдателя извне, которому не подобает судить о том, что в рамках религиозного учения может считаться обоснованием или должно отбрасываться как обоснование.
Философия вступает в игру только на секулярной стороне. Ведь и нерелигиозные граждане могут оправдывать ожидания гражданской солидарности лишь при условии, что по отношению к своим религиозным согражданам и их высказываниям они примут определенную когнитивную установку. Если обе стороны в демократическом гуле голосов встречаются с мировоззренчески плюралистичной общественностью и спорят по политическим вопросам, то из требования взаимного внимания вытекают известные эпистемические обязанности. Даже те участники споров, которые высказываются на религиозном языке, притязают на то, чтобы светские сограждане воспринимали их всерьез. Поэтому те не вправе заранее отказываться от рационального содержания выступлений, сформулированных на религиозном языке.
Правда, к разделяемому всеми пониманию демократической конституции относится то, что все законы, все судебные решения, все распоряжения и мероприятия формулируются на публичном, то есть в равной степени доступном всем гражданам языке, и в остальном они должны быть способны к оправданию с секулярной точки зрения. Но в неформальном споре мнений среди политической публичности граждане и организации гражданского общества располагаются пока по сю сторону порога институциональных требований государственной власти, устанавливающей санкции. Здесь формирование общественного мнения и общественной воли не должно канализироваться посредством речевых запретов и отсекаться от возможных ресурсов смыслообразования[3]. Поэтому внимание, которое светские граждане должны уделять своим верующим согражданам, имеет и эпистемическое измерение.
С другой стороны, секулярным гражданам предписывается отзывчивость по отношению к возможному рациональному содержанию религиозного вклада — а тем более готовность участвовать в совместном переводе этого содержания с религиозных идиом на общедоступный язык — при таком когнитивном условии, которое по сути спорно. Ибо, на их взгляд, конфликт между светскими и доктринальными религиозными убеждениями prima facie[4] может иметь характер разумно ожидаемого разногласия лишь тогда, когда и с секулярной точки зрения можно показать, что религиозные традиции не полностью иррациональны или бессмысленны. Лишь при таком условии нерелигиозные граждане получают возможность исходить из того, что великие мировые религии
Правда, это предмет открытой дискуссии, которая не может быть предрешена с помощью конституционных принципов. Ни в коей мере не предрешено, какая сторона окажется правой. Секуляризм научной картины мира настаивает на том, что архаические мыслительные формы религиозных учений в общем и целом превзойдены и обесценены благодаря познавательному прогрессу общепринятых исследований. Напротив, определенно фаллибилистическое, но не пораженческое постметафизическое мышление в ходе рефлексии о собственных границах — и о заложенной в нем самом тенденции к перешагиванию границ — отмежевывает себя и с той и с другой стороны. Это мышление не доверяет натуралистичным научным синтезам не меньше, чем истинам, данным в откровении.
Мировоззренческая поляризация между религиозными и секулярными лагерями, угрожающая сплоченности наших граждан, служит предметом политической теории. Но, как только когнитивные предпосылки для условий функционирования гражданской солидарности попадают в наше поле зрения, анализ должен перейти на другой уровень. Эпистемологическую сторону имеет как становление рефлективного религиозного сознания в эпоху модерна, так и рефлективное преодоление секуляристского сознания. Уже обозначение обоих этих взаимодополнительных учебных процессов свидетельствует о дистанцированном описании с точки зрения постметафизического наблюдателя. Но, с точки зрения участников, к которым принадлежит сам этот наблюдатель, спор остается открытым. Пункты спора ясны. С одной стороны, дискуссия ведется о правильном способе натурализации с самого начала интерсубъективно сформированного и руководствующегося нормами духа. С другой стороны, этому соответствует дискуссия о правильном понимании того когнитивного прорыва, который отмечен возникновением мировых религий около середины первого дохристианского тысячелетия, — Ясперс говорит об «осевом времени».
В этом споре я отстаиваю тезис Гегеля, согласно которому великие религии принадлежат к истории самого разума. Постметафизическое мышление не может понять само себя, если наряду с метафизикой оно не включает в собственную генеалогию религиозные традиции. При этом условии было бы неразумным откладывать в сторону упомянутые «сильные» традиции как до известной степени архаические пережитки, вместо того чтобы прояснять внутреннюю связь, которая сочетает их с современными формами мысли. Религиозные традиции по сей день обеспечивают артикуляцию осознания того, чего недостает. Они сохраняют чувствительность к тому, что дает сбои. Они предохраняют от забвения те измерения нашего общественного и личного сосуществования, в которых прогресс культурной и общественной рационализации вызвал безмерные разрушения. Так почему же религиозные традиции не могут содержать всё еще закодированные семантические потенциалы, которые, преобразуясь в обосновывающую речь и раскрывая содержание своей профанной истины, способны обнаруживать вдохновляющую силу?
В настоящем томе собраны статьи, движущиеся в горизонте этих постановок вопросов. За последние годы они возникали скорее по случайным поводам и не образуют систематических взаимосвязей. Но сквозь все статьи красной нитью проходит интенция встретить противоположно направленные, но взаимодополнительные вызовы натурализма и религии постметафизическим отстаиванием собственного нормативного смысла детрансцендентализированного разума.
Комментарии и статьи первой части напоминают об интерсубъективистском подходе к теории духа, которого я издавна придерживаюсь. По линии прагматизма, связывающего Канта с Дарвином[5], с помощью понятия идеализирующих предпосылок можно с большой вероятностью подвергнуть дефляции платонические идеи, не заводя при этом антиплатонизм настолько далеко, чтобы управляемые правилами операции духа, как по короткому замыканию, свелись к номологически объяснимым регулярностям. Статьи второй части разрабатывают центральную, в предвосхищающем порядке обрисованную здесь постановку вопроса с точки зрения нормативной теории конституционного государства, тогда как тексты третьей части продвигаются к эпистемологической теме и пытаются объяснить положение постметафизического мышления между натурализмом и религией. Три последние статьи возвращаются к темам политической теории. В них меня интересуют прежде всего соответствия, наличествующие между внутригосударственным управлением религиозным и мировоззренческим плюрализмом, с одной стороны, и перспективой на политическое законодательство умиротворенного мирового сообщества — с другой[6].
I. Интерсубъективная конституция управляемого нормами духа
1. Публичное пространство и политическая публичность[7]
Я признаю свое замешательство в связи с просьбой рассказать вам общепонятными словами что-нибудь поучительное о моем жизненном пути и жизненном опыте. Требование президента Инамори к лауреатам премии звучит так: «Please, talk about yourself. — Tell us how you overcame hardships, what your guideline was when standing at the crossroads of your life»[8]. В общем, жизнь философов бедна внешними событиями. Да и сами эти события чаще происходят в среде всеобщего. Поэтому позвольте мне пояснить, где находится порог частного, общей отсылкой к отношению частного к публичному.
Для этого полезно различение между двумя типами публичности. В нашем медийном обществе публичность служит тем, кто стремится добиться видного положения; она играет роль пространства, где можно представить себя другим. Быть на виду, или известность, — вот подлинная цель «выходов на публику». Звезды платят за этот тип присутствия в масс-медиа ценой смешивания своей частной и публичной жизни. Другую цель имеет участие в политических, научных или литературных дискуссиях. Взаимопонимание по какой-либо теме как бы замещает здесь личное представление себя. В таком случае публика образует пространство не зрителей или слушателей, но говорящих и адресатов, обращающих друг к другу речи и держащих ответы. Происходит обмен доводами, а не связывание взглядов в единый пучок. Участники дискуссий, концентрирующиеся на общем деле, как бы поворачиваются спиной к своей частной жизни. Им нет необходимости говорить о самих себе. Публичность и частная сфера не смешиваются, но выступают в дополнительных взаимоотношениях.
Этот тип объективности может объяснить, почему мы в качестве профессоров философии ограничиваемся в своих лекциях об Аристотеле, Фоме Аквинском или Канте перечнем сухих дат жизни: тем, где они родились, жили и умерли. Даже бурные эпизоды в жизни этих философов отступают на задний план перед их произведениями. Жизнь философов не годится для легенд о святых. В лучшем случае от них остается новая, своевольно сформулированная и зачастую загадочная мысль, которую будут отшлифовывать последующие поколения. В нашей профессии мы называем классиком того, кто остался нашим современником вместе со своими произведениями. Мысль такого классика подобна раскаленному жерлу вулкана, над которым жизненные кольца биографии наслоились в виде шлака. Эту картину навязывают нам великие мыслители прошлого, чьи произведения выдержали смену эпох. А вот мы, живые философы (которых скорее можно назвать профессорами философии), напротив, остаемся современниками наших современников. И чем менее оригинальны наши мысли, тем больше они остаются привязанными к контексту своего возникновения. Они также служат — а нередко даже и не служат — выражением жизненной истории, в которой они коренятся.
На мой семидесятый день рождения мои ученики преподнесли мне юбилейный сборник, озаглавленный «Публичность разума и разум публичности». Название подобрано недурно, потому что публичность как пространство разумного коммуникативного межчеловеческого обхождения представляет собой тему, занимавшую меня всю жизнь. Понятийная триада публичность-дискурс-разум фактически господствовала в моей научной работе и в моей политической жизни. Всякая захваченность чем-то имеет корни в личной биографии. Для моих интересов важными могли стать четыре переживания. После рождения и в раннем детстве меня волновал травматический опыт разнообразных медицинских вмешательств (1) — а ведь опыт перенесенных болезней мы находим в биографиях многих философов; из времени после поступления в школу я помню переживания, связанные с трудностями коммуникации, и обиды, перенесенные из-за моего позднего развития (2); в подростковом возрасте на меня наложил отпечаток опыт поколения, на которое пришлась всемирно-историческая цезура 1945 года (3), а в ходе моей взрослой жизни меня тревожили политические переживания, сопряженные с то и дело попадавшей в опасность и поначалу весьма постепенной либерализацией немецкого послевоенного общества (4). Разрешите изложить мои соображения о связях между теорией и биографией по порядку.
(1) Итак, вначале о раннем детстве — с операцией сразу же после рождения. Я не считаю, что это вмешательство (что как бы напрашивается) на длительное время поколебало мое доверие к окружающему миру. Но такое вторжение смогло пробудить чувство зависимости и чувство важности обхождения
Когда та первая операция на нёбе повторилась в пятилетнем возрасте, то есть при пробудившейся в детские годы памяти, она, конечно, обострила осознание глубокой зависимости людей друг от друга. Как бы то ни было, эта сенсибилизация при размышлении о социальной природе человека привела меня к таким философским подходам, которые подчеркивают интерсубъективную конституцию человеческого духа, — к герменевтической традиции, восходящей к Вильгельму фон Гумбольдту, к американскому прагматизму Чарлза Сандерса Пирса и Джорджа Герберта Мида, к теории символических форм Эрнста Кассирера и к философии языка Людвига Витгенштейна.
Интуиция глубокой взаимозависимости людей друг от друга артикулируется в «образе» «положения человека в мире». Подобные парадигмы, с одной стороны, определяют наше повседневное самопонимание, но с другой — иногда устанавливают стрелки для целых научных дисциплин. Картина субъективности представляется мне в виде вывернутой наружу перчатки, что позволяет распознать структуру ее ткани, созданной из нитей интерсубъективности. Во внутреннем мире отдельного субъекта отражается внешний мир. Ведь субъективный дух воспринимает структуру и содержание, подключаясь к объективному духу интерсубъективного общения между
Поэтому подрастающий индивид может сформировать
Для меня никогда не было очевидным, что феномен самосознания должен быть чем-то изначальным. Разве мы не осознаём нас самих лишь во взглядах, которые бросает на нас Другой? Во взглядах Ты, второго лица, которое разговаривает со мной как с первым лицом, я осознаю себя не только как переживающего субъекта вообще, но в то же время и как индивидуальное Я. Субъективирующие взгляды Другого обладают индивидуирующей силой.
(2) Все это объясняет парадигму, в которой движутся мои исследования. Подход со стороны философии языка и теория морали, которую я разработал в этих рамках, могли быть инспирированы двумя переживаниями, с которыми я столкнулся школьником: что другие (а) меня не понимали и (Ь) реагировали на это отверганием.
(а) Я вспоминаю о трудностях, с какими сталкивался, когда разговаривал в классе или на школьном дворе, но произносил звуки в нос и искаженно артикулировал их, сам того не осознавая. Я вышел за пределы семьи и хорошо знакомого окружения и должен был самоутверждаться в до известной степени безымянном пространстве. Дающая сбой коммуникация направляет наше внимание на реальность остающегося в других случаях незаметным посреднического мира символов, которые невозможно потрогать как предметы. Только при неудачах среда языковой коммуникации явственно обнаруживается как слой взаимности, общности, без которого мы не можем существовать даже в качестве отдельных индивидов. Мы всегда застаем себя уже в стихии языка. Лишь те, кто владеет речью, могут молчать. Только потому, что изначально мы связаны с другими, мы можем обособляться.
Философы не особенно много интересовались этой образующей общность (Gemeinschaft) силой языка. Начиная с Платона и Аристотеля, они анализируют язык как медиум
Мы используем язык скорее в коммуникативных, нежели в чисто когнитивных целях. Язык не является зеркалом мира, но открывает нам доступ к нему. При этом он всегда определенным образом уже направляет наши взгляды на мир. Следовательно, в него вписано нечто вроде картины мира. К счастью, это предзнание, которое мы обретаем с помощью определенного языка, не дано раз и навсегда. В противном случае в общении с миром и в разговорах мы не узнали бы о нем ничего нового. То, что годится для теоретических языков науки, годится и для повседневности: мы можем пересмотреть значения предикатов или понятий в свете опыта, полученного нами с их помощью.
Кроме того, дефект речи может объяснить, почему я всю жизнь был убежден в превосходстве письменного слова. Письменная форма маскирует изъяны устной речи. Своих студентов я оценивал скорее по их письменным работам, нежели по сколь угодно разумному участию в дискуссиях на семинарах. И как вы видите, к ущербу для своих слушателей, я и по сей день опасаюсь переходить на речь без бумажки. Это отступление к уточненной форме письменных выражений смогло побудить меня к важному теоретическому различению. В
(Ь) Эта концепция помогла мне теоретически разработать другой опыт — опыт обид от той более или менее безобидной дискриминации, которой приходится подвергаться многим детям на школьном дворе или на улице, если они не такие, как другие. Тем временем глобализация, массовый туризм, миграция в мировом масштабе и вообще растущий плюрализм мировоззрений и форм культурной жизни продемонстрировали нам всем подобный опыт исключения аутсайдеров и маргинализации меньшинств. Каждый из нас может сегодня представить себе, каково быть иностранцем за границей, чужаком среди чужих, Другим для других. Такие ситуации пробуждают нашу моральную чувствительность. Ибо мораль — это сотканное из средств коммуникации защитное приспособление от чрезмерной уязвимости коммуникативно социализированных индивидов.
Чем больше углубляется индивидуация, тем сильнее запутывается индивид в будто бы внешнем измерении, в становящейся все более густой и нестабильной сети отношений взаимного признания. При этом он подвергается рискам
(3) До сих пор я говорил о личных мотивах моего детства. Однако лишь цезура 1945 года обогатила мое поколение опытом, без которого я, пожалуй, вряд ли обратился бы к философии и социальной теории. Общество и режим до известной степени нормально пережитой повседневности буквально за одну ночь оказались изобличенными как патологические и преступные. Поэтому конфронтация с наследием национал-социалистского прошлого стала главной темой моей взрослой политической жизни. Направленный в будущее интерес, возникающий из этого взгляда на прошлое, касается жизненных отношений, ускользающих от ложной альтернативы между «общностью» («Gemeinschaft») и «обществом»(«Gesellschaft»). Мне представляются — как говорит Брехт — «дружественные» формы сосуществования, которые не препятствуют приросту дифференциации в современных обществах и не отрицают зависимости прямоходящих субъектов друг от друга и их взаимного упования друг на друга.
За несколько месяцев до моего шестнадцатилетия подошла к концу Вторая мировая война. До времени основания ФРГ и начала моей учебы летом 1949 года были четыре чутких года юности. Меня постигло «счастье позднего рождения» — я был достаточно зрелым, чтобы вместе с другими совершить исторический перелом в морально чувствительном возрасте, но слишком молодым, чтобы быть отягощенным политическими обстоятельствами. Мы даже не успели стать солдатами. И нам не пришлось отвечать за ложные партийные взгляды и чреватые последствиями политические заблуждения. После разоблачений Освенцима у всего оказалось двойное дно. То, что мы до сих пор переживали как более или менее нормальные детство и юность, теперь стало восприниматься как повседневность под сенью цивилизационного разрыва. Мои сверстники без какой бы то ни было собственной заслуги обрели возможность без всяких умолчаний получить уроки Нюрнбергского процесса над военными преступниками, за ходом которого мы следили по радио. Мы усвоили сделанное Карлом Ясперсом различение между коллективной виной и коллективной ответственностью.
Этот габитус сегодня многократно рассматривался критически и весьма далек от того, чтобы быть какой-то заслугой. Образец реакции, имевшей место у моих правых и либеральных, а также у левых ровесников, несет в себе неизбежные черты, типичные для времени. Как бы бесплатно приобретенные морально-политические познания сочетались в те годы с революционизацией образа мыслей в целом — с культурной открытостью Западу. В нацистский период мы, незнакомые с Веймарской республикой, росли в глухой, заряженной рессентиментом среде почвеннического китча, монументализма и культа смерти. После 1945 года открылись врата к искусству экспрессионизма, к Кафке, Томасу Манну и Герману Гессе, к англосаксонской литературе мирового значения, к современной нам философии Сартра и французским левым католикам, к Фрейду и Марксу, а также к прагматизму, например, Джона Дьюи, чьи ученики оказывали определяющее влияние на reeducation[9]. Фильмы тех лет несли в себе волнующие послания. В конструктивизме Мондриана, в холодных геометрических формах архитектуры «Баухауса» и в бескомпромиссном индустриальном дизайне освобождающий, революционный дух модерна нашел в высшей степени убедительное визуальное воплощение.
Для меня магическим словом стала «демократия», а не англосаксонский либерализм. Конструкции разумно-правовой традиции, которые в те годы доходили до меня благодаря популярным изложениям, сочетались с духом прорыва и обещаниями эмансипации эпохи модерна. Тем больше мы, студенты, ощущали себя изолированными в неизменно авторитарном окружении послевоенного общества. Непрерывная сохранность общественных элит и структур предрассудков, с помощью которой Аденауэр покупал одобрение своей политики, оказывала парализующее воздействие. Не было ни разрыва, ни появления новых личностей, ни перемены менталитета — ни морального обновления, ни изменения политического настроя. Глубокое политическое разочарование я разделял с моей женой, с которой познакомился в годы учебы. Даже в 50-е годы можно было столкнуться с элитарным и в то же время далеким от политики самовосприятием немецкого университета, а также с тем злосчастным сочетанием национализма и обывательски чванливого антисемитизма, которое духовно разоружило наших академических наставников, а то и прямо бросило в объятия нацистов в 1933 году.
В таком климате мои скорее левые политические убеждения едва ли могли соприкасаться с изучением философии. Политика и философия, эти две вселенные мысли, длительное время оставались разделенными. Они впервые столкнулись в конце недели летнего семестра 1953 года, когда мой друг Карл-Отто Апель вручил мне свежеотпечатанный экземпляр Хайдеггерова «Введения в метафизику». До тех пор Хайдеггер, хотя и на отдалении, был моим основополагающим учителем. Я прочел «Бытие и время» глазами Кьеркегора. Фундаментальная онтология содержала этику, которая, как мне казалось, апеллировала к индивидуальной совести, к экзистенциальной правдивости одиночки (des Einzelnen). И вот тот самый Хайдеггер опубликовал отредактированные и непрокомментированные лекции 1935 года. Лексикон этой лекции отражал обожествление народного духа, драчливую строптивость и коллективизм торжественного Мы-Говорим (Wir-Sagens). Неожиданно «здесь-бытие народа» заняло место всякий раз индивидуального «здесь-бытия». Мой недоверчивый ужас я описал тогда, вложив всю душу.
«Мыслить с Хайдеггером против Хайдеггера», — гласило заглавие той газетной статьи, которая все еще выдает прилежного ученика Хайдеггера. По выбору цитат можно и сегодня узнать, что меня тогда взволновало в тексте Хайдеггера. Это были прежде всего четыре момента. Фатальная связь героического призыва к «творческой власти» с культом жертвы — «глубочайшим и широчайшим „да“, сказанным гибели». Затем меня разозлили платонические предрассудки немецкого мандарина, который девальвировал «разум (Intelligenz)» по сравнению с «духом», анализ по сравнению с собственно мышлением, а эзотерическую истину желал оставить для «немногих». Меня раздражали также антихристианские и антизападные аффекты, направленые против эгалитарного универсализма Просвещения. Но подлинное возмущение вызывало отрицание морально-политической ответственности национал-социалистского философа за последствия массовых преступлений, о которых тогда, спустя восемь лет после окончания войны, едва ли кто-нибудь еще говорил. В последовавшей контроверзе интерпретация, в которой Хайдеггер стилизовал фашизм под снимающий личную ответственность «посыл бытия», совсем исчезла из поля зрения. Как известно, он отделывался от своих богатых последствиями политических заблуждений как от простого отражения «безумия», за которое не несут личной ответственности.
(4) В последующие годы я отчетливее понял аффект, объединявший между собой таких мыслителей, как Хайдеггер, Карл Шмитт, Эрнст Юнгер или Арнольд Гелен. У всех у них презрение к массам и усредненному сочеталось, с одной стороны, с торжеством властного одиночки, избранного и необычайного, а с другой — с отверганием молвы, публичности и неподлинного. Молчание превозносится по сравнению с говорением, порядок приказов и послушания — по сравнению с равенством и самоопределением. Таким образом, младоконсервативное мышление определилось посредством грубого противопоставления тому основному демократическому импульсу, которым мы были движимы с 1945 года. Для меня этот «веймарский синдром» превратился в негативный отправной пункт, когда я, завершив учебу, перешел к теоретическому осмыслению разочарования по поводу вязкого, то и дело подвергавшегося опасности процесса демократизации в послевоенной Германии. Мое опасение по поводу политического рецидива до середины 80-х годов оставалось стимулом для научной работы — работы, которую я начал в конце 50-х годов с книги «Структурное изменение публичности».
Будучи ассистентом Теодора В. Адорно, я поначалу работал сотрудником Франкфуртского института социальных исследований. Критическая теория общества предоставила мне перспективу, в которой начала американской, французской и английской демократии, а также то и дело терпящие крах подступы к демократии в Германии расположились в более всеобъемлющем контексте общественной модернизации. Тогда, в конце 50-х годов, политическая культура у нас еще никоим образом не укоренилась. Было вовсе не ясно, что принципы до известной степени навязанного извне демократического строя укоренились в головах и сердцах граждан. И очевидно, такое изменение менталитета не могло происходить изолированно. Невозможно было внедрить его и попросту административно. Лишь живое и по возможности дискурсивное формирование общественного мнения могло продвигать вперед этот процесс.
Поэтому мое теоретическое внимание обратилось на политическую публичность. Общий феномен «публичного пространства», возникающего уже в простых интеракциях, интересовал меня всегда в отношении таинственной силы интерсубъективности, способной объединять различное, не приравнивая его элементы друг к другу. По публичным пространствам можно считывать структуры общественной интеграции. В состоянии публичных пространств быстрее всего проявляются аномические черты распада или трещины репрессивного навязывания общинного уклада. В условиях современных обществ политическая публичность демократической общности приобретает особенное симптоматическое значение для интеграции общества. А именно: сложные общества можно нормативно сплачивать только посредством абстрактной и юридически опосредованной солидарности между гражданами. Хрупкая общность между гражданами, которые уже не могут знать друг друга лично, может устанавливаться и репродуцироваться лишь с помощью процесса формирования общественного мнения и общественной воли. К состоянию демократии можно прислушаться по пульсу ее политической публичности.
Однако профессора не только ученые, которые с позиции наблюдателей занимаются вопросами политической публичности. Они еще и граждане. И время от времени принимают участие в политической жизни своей страны в качестве интеллектуалов. Сам я в 50-е годы участвовал в пацифистском протесте «Пасхальных маршей», а в 60-е мне пришлось занять публичную позицию в связи со студенческими протестами. В 80-90-е годы я участвовал в дебатах о проработке национал-социалистского прошлого, о гражданском неповиновении, о способе объединения Германии, о первой иракской войне, о разработке права на убежище и т. д. В последние десять лет я высказывался преимущественно по вопросам европейского объединения и биоэтики. Со времени противоречащего международному праву вторжения в Ирак меня занимает постнациональная констелляция применительно к тому, что произойдет в будущем с кантовским проектом всемирно-гражданского порядка. Я упоминаю об этой деятельности, так как в заключение хотел бы сообщить, чему я, по-моему, научился относительно роли интеллектуала на собственных ошибках и на ошибках других.
Интеллектуал должен публично пользоваться профессиональным знанием, которым он располагает, например, как философ или писатель, как социолог или физик, не будучи спрошенным, то есть не получая поручений ни с какой стороны. Не будучи беспристрастным, он должен высказываться, осознавая возможность ошибаться. Он должен ограничиваться важными темами, приводить объективную информацию и по возможности хорошие аргументы; таким образом, он должен стараться улучшать достойный сожаления дискурсивный уровень публичных дискуссий. И в других отношениях от интеллектуала ожидается трудное хождение по краю. Он предает свой авторитет и в том и в другом аспекте, если тщательно не отделяет свою профессиональную роль от публичной. И он не вправе использовать влияние, которого добивается словами, в качестве средства достижения власти, то есть путать «влияние» с «властью». На государственной службе интеллектуалы перестают быть интеллектуалами.
То, что мы по названным критериям, как правило, терпим крах, неудивительно; но это не может обесценить сами критерии. Ибо интеллектуалы, которые весьма часто боролись с себе подобными и объявляли их умершими, не могут позволить себе одного: быть циничными.
2. Коммуникативное действие и детрансцендентализированный разум[10]
Другу Тому Маккартни на 60-летпие
Томас Маккарти в предисловии к «Идеалам и иллюзиям» характеризует два направления, в которых продвигалась критика кантианских понятий разума, начиная с Гегеля, так: «On one side are those who, in the wakes of Nietzsche and Heidegger, attack Kantian conceptions of reason and the rational subject at their very roots; on the other side are those who, in the wakes of Hegel and Marx, recast them in sociohistorical molds»[11]. Кантовские «идеи» сохраняют первоначальную двойственную роль даже в своих прагматически десублимированных формах. Они — идеалы и иллюзии — используются как путеводная нить критики и одновременно разоблачаются как питательная почва трансцендентальной видимости. Правда, Маккарти в равной степени обрушивается и на иконоборческую деконструкцию, которая вместе с водой выплескивает ребенка, и на нормативистское толкование, оставляющее в неприкосновенности иллюзию чистого разума. Согласно прагматическому подходу, он сохраняет в поле зрения обе функции разума — функцию, устанавливающую нормы и делающую возможной критику, а также функцию вуалирующую, то есть приглашающую к самокритике: «If we take a pragmatic turn, we can appreciate both aspects of the social-practical ideas of reason: their irreplaceable function in cooperative interaction and their potential for misuse»[12].
В другом месте Маккарти говорит о «social-practical
«Ситуационность» разума понимали и на традиционной линии исторического мышления от Дильтея до Хайдеггера, и на линии прагматического мышления от Пирса до Дьюи (и некоторым образом Витгенштейна) как задачу детрансцендентализации познающего субъекта. Конечный субъект должен пребывать «в мире», не утрачивая полностью своей «миропроизводящей» спонтанности. Поэтому дискуссия между Маккарти и учениками Хайдеггера, Дьюи и Витгенштейна представляет собой семейный спор по вопросу, какая сторона правильно осуществляет детрансцендентализацию[15]: теряются ли следы трансцендирующего разума в песках историзации и контекстуализации или же разум, воплощающийся в исторических контекстах, сохраняет способность к трансценденции изнутри? Обладает ли сотрудничество способных к обучению субъектов, в рамках их артикулированных в языке жизненных миров, силой для пересмотра взглядов ради рационально мотивированного изменения интерпретации мира? Явлен ли разум в «мирораскрывающем» событии (Geschehen) языка или же он остается в то же время «миродвижущей» силой?[16]
В диспуте с деконструктивистами спорной является отнюдь не постановка вопроса как таковая. Но для учеников Юма, то есть для значительной части аналитической философии, диалектика мирораскрывающего языка и внутримирового учебного процесса не имеет даже как следует определенного смысла. Если мы не будем полагаться на Кантову идею «мирообразующего» разума и на концепцию рассудка, который «конституирует» предметы возможного опыта, то не может быть оснований и для детрансцендентализации «сознания» познающих и действующих субъектов, а тем более — для спора о проблемах, возникающих вследствие такой корректировки. Маккарти отстаивает лингвопрагматическое объяснение «ситуационности разума» против деконструктивистских
Разумеется, я не хотел бы открыто агитировать за формально-прагматическую теорию значения и повторять хорошо знакомые аргументы[17]. Трудность понимания заключается не в деталях, но в подходе. Семантика истины создала внутреннюю взаимосвязь между значением и условиями применимости высказываний и тем самым проторила путь к концепциям рациональности, воплощенной в языке или даже в коммуникации (Дэвидсон, Даммит, Брэндом). Но с помощью когда-то установленных Юмом и Кантом стрелок, открывающих или закрывающих номиналистическое рассмотрение операций человеческого духа, аналогичные по структуре мысли сегодня все еще направляются по другой колее и по разнообразным направлениям.
Если я правильно рассуждаю, перестройка кантовских «идей» чистого разума в «идеализирующие» условия коммуникативного поведения создает трудности для понимания прежде всего в отношении
Согласно формально-прагматическому воззрению, рациональная внутренняя структура действия, ориентированного на понимание, отражается в подстановках, которые
В нашей связи речь у меня идет не о систематической задаче раскрытия понятия «коммуникативный разум»[19], но о контексте возникновения этой концепции. Я буду рассматривать уже упомянутые идеализирующие предпосылки, которые перформативно осуществляются в коммуникативном действии: общая для всех подмена мира независимо существующих предметов; взаимная подстановка рациональности или «вменяемости»; безусловность таких выходящих за рамки контекста притязаний на значимость, как истина и моральная правота; требовательные аргументационные предпосылки, которых придерживаются участники для децентрирования своих перспектив толкования. Я говорю здесь о «предпосылках», поскольку пресуппозиции представляют собой условия, которые должны быть выполнены, чтобы обусловленное могло получить одно из двух ценностных значений: акты соотнесения без системы референции не могут ни удаться, ни не удаться; без подстановки рациональности участники коммуникации не могут ни понимать, ни не понимать друг друга; если высказывания в одном контексте обладают свойством «истинности», которое они могут утратить в другом контексте, то соответствующее притязание на истину не вызывает сомнений не в каждом контексте; без коммуникативной ситуации, в которой возможно непринужденно-принудительное воздействие лучшего аргумента, не могут идти в счет ни аргументы «за», ни аргументы «против». Проблемой того, в каких отношениях эти предпосылки имеют «идеальное» содержание, мы еще займемся.
Как бы то ни было, напрашивается сходство этих пресуппозиций с кантовскими понятиями. Генеалогическую связь можно предположить:
— между «космологической идеей» единства мира (или тотальностью условий в чувственном мире) и прагматической подстановкой всеобщего объективного мира (1);
— между «идеей свободы» как постулатом практического разума и прагматической подстановкой рациональности вменяемых акторов (2);
— между тотализирующим движением разума, который — как «способность к идеям» — трансцендирует все обусловленное по направлению к необусловленному, и безусловностью притязаний на значимость, выдвигаемых в коммуникативном действии (3);
— наконец, между разумом как «способностью создавать принципы», который берет на себя роль «верховного суда над всеми правами и притязаниями», и рациональным дискурсом как неумолимым форумом возможного оправдания (4).
Эти взаимосвязи из истории понятий (1–4) я буду раскрывать в первой части. Конечно, идеи чистого разума переводятся с языка трансцендентальной философии на язык формальной прагматики не без потерь. Формированием «аналогий» ничего не решается. В ходе трансформации кантовские пары противоположностей (конститутивное-регулятивное, трансцендентальное-эмпирическое, имманентное-трансцендентное и т. д.) утрачивают свою остроту, так как детранс-цендентализация означает глубокое проникновение в архитектонику основных допущений. В свете этих генеалогических связей мы обнаруживаем и перекрестки, на которых аналитическая философия языка отвергает наследие кантовских идей разума. Аналитическая философия языка — как я покажу во второй части — одинаково пригодна и для подобных нормативных описаний языковой практики, и для более опирающейся на Канта формальной прагматики. Исходя из критики психологизма у Фреге (5), я следую путеводной нити аналитического пути дискуссии, сначала рассматривая принцип снисхождения Дэвидсона (6), затем критическую рецепцию Витгенштейна у Даммита (7) и, наконец, концепцию понимания как дискурсивного обмена основаниями у Брэндома (8).
(1) Наряду с идеей единства мыслящего субъекта и наряду с идеей Бога как единого источника условий всех предметов мышления Кант причисляет к теоретическим идеям разума космологическую
Метафизическое мышление попадает под влияние диалектической видимости гипостазированного мирового порядка, так как оно конститутивно пользуется этой регулятивной идеей. Конкретизирующее применение теоретического разума путает конструктивный проект некоего focus imaginarius[20] для успешного исследования с формированием (Konstitution) некоего предмета, доступного опыту. Этому чрезмерному — ибо «аподиктическому» — применению разума соответствует «трансцендентное», выходящее за пределы сферы возможного опыта, использование категорий рассудка. Перешагивание через границы приводит к недопустимому уподоблению понятия «мир» — как целого всех доступных опыту объектов — понятию предмета в большом формате, репрезентирующему мир как таковой. Различие между миром и внутримировым, на которое сетует Кант, должно оставаться в сохранности даже тогда, когда трансцендентальный субъект утрачивает положение по ту сторону времени и пространства и преобразуется во множество субъектов, способных к речи и действию.
Детрансцендентализация приводит, с одной стороны, к встраиванию социализированных субъектов в контексты жизненного мира, а с другой — к пересечению познания с языком и действием. Вместе с архитектоникой теории изменяется и понятие «мир». Прежде всего я объясню, что я подразумеваю под «формально-прагматической подстановкой мира (Weltunterstellung)» (а), чтобы затем обратить внимание на важные последствия, а именно: на смену трансцендентального идеализма неким внутренним реализмом (Ь), на регулятивную функцию понятия истины (с) и на соотнесенное с жизненным миром встраивание мировых соотношений в контекст (d).
(а) Субъекты, способные к речи и действию, должны, исходя из горизонта всякий раз общего для них «жизненного мира», быть в состоянии «соотноситься» «с чем-либо» в объективном мире, если в коммуникации между собой они «о чем-то» договариваются или в практическом общении стремятся «с чем-либо» справиться. А чтобы эти субъекты — будь то в коммуникации о положениях вещей или в практическом знакомстве с людьми и предметами — могли с чем-либо соотноситься, они должны — каждый за себя, но в согласии со всеми остальными — исходить из какой-то прагматической предпосылки. Они подменяют (unter-stellen) «мир» как совокупность независимо существующих предметов, которые можно оценивать или как-то с ними обращаться. «Доступными оценке» являются все предметы, о которых вообще возможны фактические высказывания. Но лишь с предметами, идентифицируемыми в пространстве и во времени, можно «обращаться» в смысле целенаправленной манипуляции.
«Объективность» мира означает, что мир «дан» нам как «для всех идентичный». При этом именно языковая практика — прежде всего практика употребления единственных в своем роде терминов — вынуждает нас к прагматической подстановке общего для всех объективного мира. Встроенная в естественные языки система референции обеспечивает говорящим формальное предвосхищение возможных соотносящихся между собой предметов. Посредством этой формальной подмены мира коммуникация о чем-либо в мире пересекается с практическими вмешательствами в мир. Для говорящих и акторов это один и тот же объективный мир, о котором они могут договариваться и в который они могут вмешиваться. Для перформативного обеспечения семантических соотношений важно, чтобы говорящие в качестве акторов находились в контакте с предметами практического обращения и могли возобновлять такие контакты[21].
Концепция подстановки мира, как и Кантова космологическая идея разума, покоится на том трансцендентальном различии между миром и внутримировым, которое у Хайдеггера возвращается в виде онтологического различения между «бытием» и «сущим». Подменяемый нами объективный мир не того же рода, как то, что, соответственно этой подстановке, может в нем предстать в качестве объекта (обстоятельства, вещи, события). С другой стороны, эта концепция больше не сочетается с Кантовыми понятиями, образующими оппозиции. Вместе с детрансцендентализирующим демонтажом априорных категорий рассудка и форм созерцания стирается классическое различение между разумом и рассудком. Очевидно, что прагматическая подстановка мира является не регулятивной, но «конститутивной» идеей для установления соотношений со всем, о чем могут быть установлены факты. Правда, при этом понятие мира остается настолько формальным, что система для возможных соотношений вообще не предполагает никаких понятийных определений для предметов. Все попытки реконструировать материальное смысловое априори для возможных соотносимых между собой предметов заканчивались неудачей[22].
(Ь) С этой точки зрения теряет свой смысл и различение между явлением и «вещью самой по себе (Ding an sich)». Опыт и суждения соединены обратной связью посредством практики овладения реальностью. Они — через действие, решающее проблемы и контролируемое по результату, — находятся в контакте с ошеломляющей реальностью, которая противостоит нашему доступу или даже «сотрудничает» с ним. С онтологической точки зрения на место трансцендентального идеализма, представляющего всецелость предметов, воспринимаемых при помощи опыта в качестве мира «для нас», именно в качестве явленного мира, приходит внутренний реализм. В соответствии с ним «реально» все, что может быть представлено в истинных высказываниях, хотя факты интерпретируются на таком языке, который в данном случае является «нашим». Сам мир не навязывает нам «свой» язык; сам он не говорит, а «отвечает» лишь в переносном смысле[23]. «Действительным» мы называем существование высказанных положений вещей. Но это «веритативное бытие» фактов — соответственно репрезентационной модели познания — нельзя представить как отраженную действительность и тем самым приравнять к «существованию» предметов.
Констатации фактов не могут бесследно упразднить оперативный смысл учебных процессов, решений проблем и оправданий, из которых они все-таки
(с) Оба понятия, «мир» и «действительность», выражают тотальности, но лишь понятие действительности — из-за его внутренней связи с понятием истины — можно сопоставить с регулятивными идеями разума. Пирсово понятие реальности (как совокупности устанавливаемых фактов) является регулятивной идеей в духе Канта, потому что оно обязывает к констатации фактов при ориентации на истину, что, со своей стороны, имеет регулятивную функцию. Для Канта «истина» не является идеей, а также не находится в связи с идеями разума, потому что трансцендентальные условия объективности опыта в то же время должны объяснять истину суждений опыта: «Для Канта вопрос […] об условиях возможности установления предмета (Gegenstandkonstitution), то есть установления (Konstitution) смысла объективности, был тождествен вопросу […] об условиях возможности интерсубъективной значимости истинного познания»[24]. К.-О. Апель, напротив, отстаивает различение между прагматически истолковываемым «априори опыта», которое определяет смысл предметов возможного опыта, и условиями аргументационного оправдания высказываний о таких предметах.
Пирс стремился объяснить саму «истину» эпистемическими понятиями ориентированного на истину прогресса в познании. Смысл истины определяется у Пирса с предвосхищением того консенсуса, которого должны добиваться все участвующие в самокорректирующемся процессе исследования при идеальных условиях познания[25]. Идеально отграниченное «community of investigators»[26] образует форум для «верховного суда» разума. Против подобной эпистемизации понятия истины, когда «истина» уподобляется «идеально оправдываемой утверждаемости», можно привести хорошие основания[27]. Однако
Критическая по отношению к метафизике суть кантовского предостережения от аподиктического использования разума или от трансцендентного использования рассудка сохраняется и после детрансцендентализации, которая связывает объективное познание с дискурсивным оправданием как «пробным камнем истины». И тогда не чувственность и рассудок определяют границу, отделяющую трансцендентальное использование нашей способности познания от ее трансцендентного использования; эту границу определяет форум рациональных дискурсов, в которых хорошие основания должны развернуть свою убеждающую силу.
(d) Различие между истиной и рациональной приемлемостью в определенной степени занимает место различения между «вещью самой по себе» и явлением. Эту трансцендентальную пропасть Кант не смог преодолеть даже с помощью регулятивной идеи единства мира, потому что даже эвристика совершенствования всех относительных познаний не выводит рассудок из царства феноменов. И даже после детрансцендентализации познающего субъекта остается зазор между тем, что является истинным, и тем, что для нас считается оправданным или рационально приемлемым. Хотя этот зазор невозможно замкнуть в рамках дискурсов окончательно, его все-таки можно замкнуть прагматически посредством рационально мотивированного перехода от дискурса к действию. Поскольку дискурсы
Как бы то ни было, регулятивная функция ориентации на истину, опирающаяся на подстановку объективного мира, соотносит процессы фактического оправдания с целью, которая до известной степени мобилизует верховный суд разума. А именно: теоретические идеи разума в ходе детрансцендентализации как бы выступают из статического мира умопостигаемого и развертывают свою динамику
Субъекты, способные говорить и действовать, могут настраиваться на внутримировое, лишь исходя из горизонта своего соответствующего жизненного мира. Соотношений в мире (Weltbezùge), свободных от контекста, не существует вообще. Хайдеггер и Витгенштейн — каждый на свой лад — показали, что трансцендентальное предметное сознание у Канта подпитывается ложными абстракциями[30]. Контексты жизненных миров и языковые практики, в которых социализированные субъекты «всегда уже» находятся, открывают мир в перспективе смыслоучреждающих традиций и обычаев. Все, что встречает их в мире, члены локального языкового сообщества воспринимают в свете привычного «грамматического» предпонимания, а не как нейтральные предметы. Языковая опосредованность внутримировых соотношений объясняет обратную связь подменяемой в действии и языке объективности мира с интерсубъективностью взаимопонимания между участниками коммуникации. Тот факт, который я
Эти проблемы перевода проливают некоторый свет на густоту контекстов жизненного мира, но они не дают основания для теоремы о несоизмеримости[31]. Участники коммуникации могут находить взаимопонимание, переступая границы расходящихся жизненных миров, так как с помощью взгляда на общий для них объективный мир они ориентируются притязать на истину, то есть на безусловную значимость своих высказываний. К этой ориентации на истину я еще вернусь.
(2) Космологическая идея единства мира разветвляется, с одной стороны, на прагматическую подмену объективного мира как совокупности предметов, а с другой — на ориентацию на действительность, понимаемую как совокупность фактов. На идеализацию другого рода мы наталкиваемся в межличностных отношениях между субъектами, способными говорить и действовать, которые друг друга «ловят на слове» и «требуют ответа». В кооперативном обхождении между собой они должны взаимно подчиняться (sich unterstellen) рациональности, во всяком случае до поры до времени. При особых обстоятельствах может
Кто не может взять на себя ответственность за свои действия и высказывания перед другими, вызывает подозрение, что он поступает «невменяемо». Даже уголовный судья при подозрении в преступлении сначала устанавливает вменяемость обвиняемого. В дальнейшем он проверяет, имеются ли извиняющие основания. Для честного оценивания поступка мы должны знать, вменяемым ли был совершивший его и следует ли приписывать проступок скорее обстоятельствам или же самому его исполнителю. Извинительные обстоятельства подтверждают подчинение рациональности, которую мы проводим не только в ходе судебного разбирательства, но и в повседневности по отношению к другим акторам. Правда, пример юридического дискурса годится лишь для сравнения прагматического подчинения вменяемости с кантовской идеей свободы.
До сих пор мы рассматривали разум «в его теоретическом применении» — как «способность судить соответственно принципам». Разум становится «практическим», поскольку он определяет стремление к желаемому (Wollen) и действие в соответствии с принципами. К тому же идея свободы через выраженный в категорическом императиве нравственный закон обретает «собственную причинность», а именно рационально мотивирующую силу хороших оснований. В отличие от теоретических идей разума, которые всего лишь регулируют применение рассудка свобода как «неотменимое требование практического разума» является конститутивной для действия. Разумеется, мы можем всякий раз рассматривать действия и в категориях наблюдаемого поведения как процессы, обусловленные законами природы. Однако в плане практических намерений мы должны соотносить действия с основаниями, из которых разумный субъект может их выводить. «Практические намерения» означают смену точки зрения (Perspektivenwechsel) по отношению к тому виду нормативной оценки, с которой мы — при нашей подстановке рациональности — вступаем в коммуникативное действие.
Конечно, основания, являющиеся релевантными для «свободы» (в кантовском смысле), образуют лишь один сектор спектра оснований, согласно которым подтверждается вменяемость коммуникативно действующих субъектов. Кант в общем определяет свободу как способность актора обязывать свою волю максимами, то есть ориентировать свое действие на правила, понятием о которых он располагает. Поэтому «свобода произвола (Willkùrfreiheit)» позволяет нам — в зависимости от склонности и субъективно избранной цели — принимать правила смышлености или сноровки, в то время как «свободная воля» следует универсально значимым законам, которые она из благоразумия сама задала себе, исходя из моральной точки зрения. Хотя свобода произвола предшествует свободной воле, она остается подчиненной последней в том, что касается целеполагания. Следовательно, Кант ограничивается технико-практическими и морально-практическими основаниями. Коммуникативное действие вводит в игру более обширный спектр оснований — эпистемические основания для истинности высказываний, этические точки зрения для аутентичности жизненных решений, индикаторы искренности признаний, эстетический опыт, нарративные объяснения, стандарты культурных ценностей, притязания на право, договоренности и т. д. Вменяемость измеряется не только критериями моральности и целерациональности. Вменяемость не является делом только практического разума, она состоит
Среди идей практического разума свобода является единственной, по поводу которой Кант полагает, что мы априори можем
В первом аспекте сравнение идеи свободы с подчинением рациональности (Rationalitàtsunterstellung) в коммуникативном действии дает не много. Рациональность не является обязательством. Даже в отношении морального или легального поведения подчинение рациональности имеет не тот смысл, что другой чувствует себя обязанным следовать нормам; ему вменяется лишь знание о том, что означает действовать автономно. Плодотворнее другой аспект, согласно которому идея свободы дает нам уверенность в том, что автономное действие (и осуществление царства целей)
Правда, не только социологические или психологические наблюдения за поведением учат нас тому, что это перформативное, ведущее в процессе действия «знание» проблематично. Уже в повседневной практике мы являемся одновременно участниками и наблюдателями и констатируем, что многие высказывания мотивированы иначе, нежели благими основаниями. С этой эмпирической точки зрения вменяемость коммуникативно действующих субъектов является контрафактической подстановкой не меньше, чем кантовская идея свободы. Но для
Тот, кто действует морально, не предполагает для себя «больше или меньше» автономии; а в коммуникативных действиях участники не подчиняются рациональности в одном случае «чуть больше», а в другом — «чуть меньше». С точки зрения участников, эти понятия закодированы бинарно. Коль скоро мы действуем «из уважения к закону» или «ориентируясь на договоренность», то мы не можем одновременно действовать с объективирующей точки зрения наблюдателя. Во время совершения действия мы исключаем эмпирические самоописания ради рационального самопонимания акторов. Правда, подстановка рациональности является
В менталистических понятийных рамках Кант понимает разумное самопонимание акторов как знание личности о себе, причем он абстрактно противопоставляет это знание от первого лица знанию от третьего лица, знанию наблюдателя. Между двумя этими знаниями наличествует трансцендентальная разница такого рода, что самопонимание умопостигаемого субъекта принципиально невозможно скорректировать посредством знания о мире. В противоположность этому коммуникативно действующие субъекты встречаются между собой в качестве говорящих и адресатов речи в роли первых и
Подобный тип опровержимости как будто бы непригоден для идеализации в сфере познания (Kongnition), даже если они имеют ту же форму прагматической подстановки. Подмена общего для всех объективного мира образует систему возможных мировых соотношений и тем самым делает возможными вмешательства в мир и интерпретации чего-либо в мире. Подмена общего для всех объективного мира является «трансцендентально» необходимой в том смысле, что ее невозможно скорректировать посредством того опыта, который без нее не мог бы состояться. Дескриптивные содержания обозначений, конечно, подлежат обоснованным пересмотрам, но не вообще формальный проект целого, состоящего из идентифицируемых предметов, — во всяком случае, до тех пор, пока наши жизненные формы сформированы естественными языками доныне известной пропозициональной структуры. Правда, апостериори мы можем удостовериться, что проект не был достаточно сформирован. Но для
Для поведения, регулируемого правилами, конституирующие правила постоянно открывают альтернативу между следованием правилам и их нарушением. Кроме того, принципиально наличествует альтернатива между умением и неумением (Kônnen und Nichtkônnen). Кто не осваивает правила игры и даже не может делать ошибок, не является игроком. Это проявляется
(3) До сих пор мы исследовали детрансцендентализированное использование разума на подстановке общего для всех объективного мира и взаимной подстановке рациональности, которые должны предпринять акторы, если они принимают участие в коммуникативном действии. Дальнейшего смысла «идеализации» мы коснулись лишь мимоходом в связи с регулятивной функцией той ориентации на истину, которая дополняет соотнесенность с миром. Генеалогическая связь с «идеями» Канта наталкивает на выражение «идеализация». Практика действий, ориентированных на взаимопонимание, обязывает их участников на определенные тотализирующие предвосхищения, абстракции и перешагивание границ. Но — говоря всерьез — что общего между различными идеализациями, если их внедряют в практику?
Мировая соотнесенность (Weltbezug) пропозиционально обособленного языка, выполняющего функции изложения и изображения (Darstellungsfunktionen), вынуждает субъектов, способных говорить и действовать, к созданию проекта общей для всех системы независимо существующих, соотнесенных между собой предметов, о которых они формируют мнения и на которые они могут интенционально воздействовать. Формально-прагматическая подстановка мира проектирует «занятие мест» для предметов, которые могут учитывать говорящие и действующие субъекты. И все-таки грамматика не может «навязывать законы» природе. Слабый «трансцендентальный проект» вынужден сомневаться, «пойдет ли навстречу» ему природа. Следовательно, в вертикальном измерении мировой соотнесенности идеализация состоит в схватывании всецелости возможных референций. В горизонтальном измерении отношений, в которые субъекты вступают между собой, взаимно предпринимаемая подстановка рациональности показывает, чего они
Идеализация состоит здесь в предварительном абстрагировании от отклонений, индивидуальных различий и пересекающихся контекстов. Только когда эти отклонения выходят за рамки диапазона толерантности, дело доходит до помех в коммуникации, в крайних случаях — до ее прерывания. Кантовскому пониманию противопоставляется здесь платоновский смысл идеализации. До самого порогового значения, при котором в конкретных случаях расхождение между идеалом и неполной реализацией становится слишком разительным, действующие субъекты — пока они сохраняют перформативный настрой — иммунизированы против того, чтобы принимать к сведению эмпирически наблюдаемые несовершенства. В этом измерении решающим для всех участников является тотализирующее предвосхищение. Определяющим моментом является предпринятая in actu нейтрализация пренебрегаемых отклонений от идеального масштаба, на который фактически ориентируется объективно отклоняющееся от нормы действие.