Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Между натурализмом и религией - Юрген Хабермас на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Наконец, религиозные граждане должны найти эпистемическую установку к тому приоритету, которым секулярные основания обладают и на политической арене. Это удается лишь по мере того, как религиозные граждане разумно вводят эгалитарный индивидуализм разумного права и универсалистской морали в контекст своих всеобъемлющих доктрин.

Эта работа герменевтической саморефлексии должна проводиться с точки зрения религиозного самовосприятия. В нашей культуре она в значительной степени осуществляется теологией, а с католической стороны — использующей апологетический метод религиозной философией, в которой речь идет об экспликации разумности веры[172]. Правда, в конечном счете практика веры в общинах зависит от того, «удается» ли догматическая обработка когнитивных вызовов модерна; лишь тогда практика веры может восприниматься верующими как «учебный процесс». Новые эпистемические установки «выучиваются», если они — в свете ставших безальтернативными современных жизненных условий — происходят из прозрачной для самих участников реконструкции традиционных истин веры. Если бы эти установки были лишь случайным результатом муштры или навязываемых процессов адаптации, то на вопрос о том, как выполняются когнитивные предпосылки для требуемого эгалитарного гражданского этоса, необходимо было бы отвечать в духе Фуко — как следствие власти дискурса, осуществляющейся при мнимой прозрачности просвещенного знания. Конечно же, такой ответ противоречил бы нормативному самопониманию демократического конституционного государства.

В этих рамках нас интересует оставшийся открытым вопрос: не возлагает ли пересмотренная концепция гражданина государства, которую я предложил, еще и асимметричное бремя на религиозные традиции и религиозные общины? С исторической точки зрения религиозные граждане должны учиться принимать к своему секулярному окружению эпистемические установки, которые без труда усваиваются просвещенными секулярными гражданами. Эти граждане совершенно не подвержены подобным когнитивным диссонансам. Но и их не минует когнитивное бремя, так как секуляристского сознания недостаточно для кооперативного общения с религиозными согражданами. Эту работу по когнитивной адаптации надо отличать от политико-морального требования к толерантности граждан в их общении с верующими или инаковерующими индивидами. В дальнейшем речь будет идти не об уважительном чутье на возможное экзистенциальное значение религии, которого ожидают и от секулярных граждан, но о саморефлективном преодолении секуляристски закаленного и эксклюзивного самопонимания модерна.

Пока секулярные граждане убеждены в том, что религиозные традиции и религиозные общины представляют собой в известной мере архаичный реликт, попавший в современность из обществ, предшествующих модерну, они могут понимать свободу религии лишь подобно культурной охране природы для вымирающих видов. С их точки зрения, религия больше не обладает внутренней оправданностью. Даже принцип отделения церкви от государства может тогда иметь лишь светский смысл щадящей индифферентности. Согласно секуляристской интерпретации, мы можем прогнозировать, что религиозные воззрения исчезнут в свете научной критики, а религиозные общины не могут противостоять давлению прогрессирующей культурной и общественной модернизации. От граждан, которые принимают подобную эпистемическую установку в отношении религии, очевидно, нельзя ожидать, что они серьезно воспримут религиозные вклады в спорные политические вопросы и займутся кооперативными поисками истины, основываясь на содержании, которое допускает возможное выражение на секулярном языке и оправдание обосновывающей речью.

Однако при нормативных предпосылках конституционного государства и демократического гражданского этоса допущение религиозных высказываний в политической публичности рационально лишь тогда, когда от всех граждан ожидается, что они не исключают возможное когнитивное содержание этих вкладов — при одновременном соблюдении приоритета секулярных оснований и институциональной оговорки о переводе. Из этого религиозные граждане исходят и без того; но со стороны секулярных граждан это предполагает такой менталитет, который в секуляризованных обществах Запада разумеется отнюдь не сам собой. Скорее своей способностью жить в постсекулярном обществе, имеющем также эпистемическую установку на продолжение существования религиозных общин, секулярные граждане обязаны изменению менталитета, который когнитивно не менее требователен, нежели приспособление религиозного сознания к вызовам все дальше секуляризирующегося окружения. Согласно критериям Просвещения, которое критически удостоверяется в своих собственных границах, секулярные граждане понимают свое несогласие с религиозными воззрениями как разумно ожидаемое расхождение.

Без этой когнитивной предпосылки нельзя требовать нормативного ожидания публичного использования разума, правда, не в том смысле, что секулярные граждане вступают в политическую дискуссию о содержании религиозных вкладов с намерением в случае необходимости переводить морально убедительные интуиции и основания на общедоступный язык. Предполагается эпистемическая установка, исходящая из самокритичного удостоверения границ секулярного разума[173]. Эта предпосылка означает, что демократического гражданского этоса (в предложенной мною интерпретации) можно требовать в равной степени от всех граждан лишь тогда, когда религиозные и секулярные граждане проходят дополняющие друг друга учебные процессы.

(6) Правда, критическое преодоление, на мой взгляд, секуляристски ограниченного сознания существенно оспаривается — по крайней мере, настолько, насколько начиная с Реформации (ни в коем случае не только у протестантов) остаются действенными теологические ответы на когнитивные вызовы модерна. Если «модернизацию религиозного сознания» мы рассматриваем как дело теологии и можем охарактеризовать ее уже в исторической ретроспективе, то мировоззренческий фон секуляристского сознания служит предметом затяжных философских дебатов с открытым исходом. Секулярное осознание жизни в постсекулярном обществе философски отражается в обличье постметафизического мышления. Это мышление не исчерпывается подчеркиванием конечности разума, как и простой связью фаллибилистического сознания и антискептической ориентации на истину, которая со времен Канта и Пирса отмечает собой самопонимание современных наук, основанных на опыте. Секулярный эквивалент ставшего рефлективным религиозного сознания — постметафизическое мышление, которое отграничивает себя с двух сторон. При агностических предпосылках оно воздерживается, с одной стороны, от суждения о религиозных истинах и настаивает (без полемических намерений) на проведении строгой границы между верой и знанием. С другой стороны, постметафизическое мышление обращается против сциентистски ограниченной концепции разума и против исключения религиозных учений из генеалогии разума.

Хотя постметафизическое мышление отказывается от онтологических высказываний о конституции сущего в целом, это не означает редукции нашего знания ко множеству высказываний, всякий раз репрезентирующих «уровень наук». Сциентизм зачастую вводит в соблазн размыть границы между теоретическими познаниями естественных наук, релевантными для самоинтерпретации человека и его положения в природе как целом, с одной стороны, и синтетически произведенной отсюда естественно-научной картиной мира — с другой[174]. Этот вид радикального натурализма обесценивает все типы высказываний, которые невозможно свести к экспериментальным наблюдениям, выражениям законов или каузальным объяснениям — то есть моральные, юридические и оценочные высказывания не меньше, чем религиозные. Как показывает возобновленная дискуссия о свободе и детерминизме, успехи в биогенетике, исследованиях мозга и робототехнике дают импульсы к тому виду натурализации духа, который ставит под вопрос наше практическое самопонимание как ответственно действующих индивидов[175] и побуждает к требованиям пересмотра уголовного права[176]. Однако переселяющаяся в повседневность натуралистическая самообъективация субъектов, способных говорить и действовать, несовместима с любой идеей политической интеграции, которая подчиняет граждан некоему нормативному фоновому консенсусу.

Путь к критическому разъяснению границ многомерного, не только на отношении к объективному миру фиксированного разума представляет собой в известной степени саму себя настигающую и разрушающую фиксации реконструкцию истории собственного возникновения. При этом постметафизическое мышление не ограничивается наследием западной метафизики. Оно убеждается также в собственной внутренней связи с теми мировыми религиями, истоки которых — как и начала античной философии — восходят к середине первого дохристианского тысячелетия, то есть к выделенному Ясперсом «осевому времени»[177]. Ведь коренящиеся в этом периоде религии совершенно так же, как греческая философия, совершили когнитивный скачок от нарративных объяснений мифа к логосу, отличающему сущность от явления. Начиная с никейского собора философия на пути «эллинизации христианства» и сама усвоила многие мотивы и понятия из монотеистических традиций, относящиеся прежде всего к истории спасения[178].

Сплетенные в сложную сеть отношения наследия, в отличие от того, что полагал Хайдеггер, не следует распутывать только по линии мышления о бытии[179]. Такие понятия греческого происхождения, как «автономия» и «индивидуальность», или такие римские понятия, как «эмансипация» и «солидарность», издавна были наполнены значениями иудеохристианского происхождения[180]. В обращении с религиозными, разумеется, и с арабскими традициями философия многократно убеждалась на опыте, что она воспринимает инновативные импульсы, когда в плавильном тигле обосновывающих дискурсов ей удается освободить когнитивные содержания из их изначальной догматической инкапсуляции. Примеры этому, имевшие очень большие последствия, дают Кант и Гегель. Показательна также встреча многих философов XX столетия с таким религиозным писателем, как Кьеркегор, который мыслит хотя и постметафизически, но не постхристиански.

Религиозные традиции, даже если они некогда представляли собой непрозрачное Иное разума, остались присутствующими даже интенсивнее, чем метафизика. Было бы неразумным априори отбрасывать мысль, что мировые религии — как единственный доживший элемент ставших нам чуждыми культур древних империй — утверждают для себя известное место в дифференцированной оболочке модерна, так как когнитивное содержание мировых религий еще не возмещено. Во всяком случае, не следует исключать того, что мировые религии несут в себе семантические потенциалы, способные оказывать вдохновляющее воздействие на общество в целом, как только они отказываются от своих профанных истинностных содержаний.

Словом, постметафизическое мышление проявляет по отношению к религии готовность учиться и в то же время агностицизм. Оно настаивает на различении между непреложностями веры и подвергаемыми публичной критике притязаниями на значимость, однако воздерживается от рационалистической надменности самому решать, что в религиозных учениях разумно, а что неразумно. Содержания, которые разум усваивает благодаря переводу, не должны утрачиваться в вере. Но апология веры философскими средствами не дело философии, остающейся агностической. В лучшем случае она очерчивает непрозрачное ядро религиозного опыта, когда размышляет о своеобразии религиозной речи и об упорстве веры. Это ядро остается для дискурсивного мышления столь же бездонно чуждым, как и тоже лишь изолированное философской рефлексией, но непроницаемое ядро эстетического созерцания.

Я подробно остановился на этой амбивалентной установке постметафизического мышления по отношению к религии, так как здесь проявляется и когнитивная предпосылка для ожидаемой от секулярных граждан готовности к сотрудничеству. Эта установка в точности соответствует эпистемической установке, которую должны принимать секулярные граждане, если они будут готовы в публичных дебатах учиться от своих религиозных сограждан тому, что в определенных случаях можно переводить на общедоступный язык. Очевидно, философское подтверждение генеалогии разума играет для самопросвещения секулярного сознания роль, подобную той, какую реконструктивная работа теологии играет для самопросвещения религиозной веры в эпоху модерна. Чрезмерные затраты на философскую саморефлексию показывают, что роль демократически настроенных граждан подразумевает для секулярных граждан такую ментальность, предпосылок для которой должно быть не меньше, нежели для ментальности просвещенных религиозных общин. Поэтому когнитивное бремя, которое возлагает на обе стороны приобретение соответствующих эпистемических установок, распределяется отнюдь не асимметрично.

(7) Тот факт, что «публичное использование разума» (в предложенной мною интерпретации) ни в коей мере не зависит от само собой разумеющихся когнитивных предпосылок, имеет интересные, но двойственные последствия. Это обстоятельство напоминает, во-первых, о том, что демократическое конституционное государство, опирающееся на делиберативную форму политики, вообще представляет собой эпистемически притязательную, до известной степени чувствительную к истине форму правления[181]. Некая «post-truth-democracy»[182], возникновение которой увидела газета «Нью-Йорк тайме» во время последней предвыборной борьбы за президентство, уже не была бы демократией. Затем требование необходимости сложных менталитетов обращает внимание на неправдоподобное функциональное условие, на выполнение которого либеральное государство едва ли может оказывать влияние собственными административными и правовыми средствами. На примере мировоззренческой поляризации общества, разделяющегося на фундаменталистский и секуляристский лагери, демонстрируется, что политической интеграции угрожает опасность, как только слишком много граждан оказываются ниже стандарта публичного использования разума. Однако менталитета имеют дополитическое происхождение. Они незапланированно изменяются в порядке реакции на изменившиеся жизненные обстоятельства. Длительный процесс такого рода лучше всего ускоряется в среде публичных дискурсов, проводимых между самими гражданами. Однако идет ли речь при этом вообще о когнитивно регулируемом, направленном процессе, который может быть описан как процесс обучения?

Поэтому больше всего беспокоит третье следствие. До сих пор мы исходили из того, что граждане демократического конституционного государства могут обрести функционально требуемые менталитета путем «взаимодополнительных процессов обучения». То, что это допущение не беспроблемно, показывает упомянутый пример. С какой точки зрения мы вправе утверждать, что фрагментирующее столкновение фундаменталистских и секуляристских настроений является результатом «дефицитов обучения»? Вспомним о предпринятой нами смене перспектив, когда мы перешли от нормативного объяснения политически и морально требуемого поведения демократических граждан к эпистемологическому исследованию тех когнитивных предпосылок, при которых только и мыслим такой гражданский этос. Рефлективное становление религиозного сознания, как и саморефлективное преодоление секулярного сознания, объясняется изменением эпистемических установок. Эти изменения менталитета квалифицируются только с позиции определенного самопонимания модерна как «процессы обучения».

Данную позицию можно, конечно, отстаивать в рамках эволюционных теорий общества. Но совершенно независимо от противоположного положения, которое эти теории занимают в пределах их собственной академической специальности, с точки зрения нормативной политической теории от граждан либерального государства ни в коем случае нельзя требовать, например, описывать самих себя согласно теории религиозной эволюции и в конкретных случаях характеризовать себя как когнитивно «отсталых». Лишь участники и их религиозные организации могут решать вопрос, является ли «модернизированная» вера все еще «истинной» верой. И, с другой стороны, не обладает ли сциентистски обоснованный секуляризм в конечном итоге правом на приоритет по отношению к всеобъемлющему понятию разума постметафизического мышления — с недавних времен нерешенный вопрос и среди философов. Если, однако, политическая теория должна оставить открытым вопрос о том, могут ли вообще функционально необходимые менталитеты приобретаться посредством учебных процессов, то эта теория должна также признать, что ее нормативно обоснованная концепция публичного использования разума остается «по сути спорной» среди самих граждан. Ибо либеральное государство может ставить своих граждан перед лицом только тех обязанностей, которые они в состоянии выполнять из благоразумия, — что опять-таки предполагает: требуемые эпистемические установки могут приобретаться из благоразумия, то есть «выучиваться».

Из этого самоограничения политической теории, конечно, не следует, что мы — и как философы, и как граждане — не вправе быть убеждены в том, что должны и можем успешно отстаивать сильное толкование либеральных и республиканских принципов демократического конституционного государства как intra muros[183], так и на политической арене. Однако этот дискурс о правильном понимании и даже о правильности либерального строя вообще и демократического гражданского этоса в частности простирается на области, где одних лишь нормативных аргументов недостаточно. Контроверза распространяется и на эпистемологический вопрос о соотношении веры и знания, который опять-таки затрагивает существенные элементы фонового понимания модерна. Интересно, что как философские, так и теологические попытки определить соотношение веры и знания с позиций саморефлексии ставят далеко идущие вопросы о генеалогии модерна.

Вспомним вопрос Ролза: «How is it possible for those of faith, as well as the nonreligious, to endorse a secular regime even when their comprehensive doctrines may not prosper under it, and indeed may decline?»[184] На этот вопрос в конечном итоге невозможно ответить нормативными декларациями политической теории. Возьмем пример «радикальной ортодоксии»[185], которая воспринимает и продолжает намерения и основные мысли политической теологии какого-нибудь Карла Шмитта средствами деконструкции. Теологи этого направления оспаривают собственные права Нового времени[186], чтобы вновь онтологически обосновывать лишившийся номиналистических корней современный мир в «действительности Бога». Дискуссия с этими оппонентами должна проводиться по самому предмету. Это означает, что на теологические высказывания можно отвечать только теологическими контраргументами, а на исторические и эпистемологические высказывания — только историческими и эпистемологическими контраргументами[187].

Это касается и противоположной стороны. Вопрос Ролза обращен в равной степени и к секулярной, и к религиозной сторонам. Если мировоззренческий натурализм платит по своему научному счету, то дискуссия по основным философским вопросам тем более необходима. Исходя из неврологических познаний, требованию к религиозным общинам, чтобы они в конечном итоге отказались от традиционных высказываний о существовании Бога и жизни после смерти, невозможно следовать до тех пор, пока не существует философской ясности о прагматическом смысле и контексте истории передачи по традиции таких библейских экзистенциальных высказываний[188]. Проблема того, как высказывания эмпирической науки относятся к религиозным убеждениям, опять-таки касается генеалогии самопонимания модерна: представляет ли собой современная наука целиком понятную из самой себя практику, которая перформативно устанавливает критерий всего истинного и ложного, — или же ее скорее следует понимать как результат истории разума, которая, по существу, включает в себя мировые религии?

Ролз продолжал развивать свою «Теорию справедливости» в «Политическом либерализме», потому что во все большей мере признавал релевантность «факта плюрализма». Ему принадлежит большая заслуга — он рано задумался о политической роли религии. Но как раз такие феномены могут донести до сознания сторонников якобы «неангажированной» политической теории ограниченный диапазон нормативной аргументации. Ведь можно ли принять либеральный ответ на религиозный плюрализм самих граждан как правильный ответ, не в последнюю очередь зависит от того, могут ли секулярные и религиозные граждане — те и другие со своей точки зрения — полагаться на такую интерпретацию соотношения между верой и знанием, которая только и делает возможным для них саморефлективно просвещенное поведение по отношению друг к другу в сфере политической публичности.

III. Натурализм и религия

6. Свобода и детерминизм[189]

В Германии, включая даже ежедневную прессу общенационального масштаба, проходят оживленные дебаты о свободе воли[190]. Мы ощущаем себя перенесенными назад, в XIX век. Ибо опять новую актуальность почтенной философской дискуссии придают результаты исследования мозга, ныне подкрепленные техникой образного (bildgebender) метода. Неврологи и представители когнитивных наук спорят с философами и другими представителями наук о духе относительно детерминистской точки зрения, в соответствии с которой причинно замкнутый мир не оставляет никакого места для свободы выбора между альтернативными действиями. Исходный пункт для контроверзы на сей раз образуют результаты исследовательской традиции, которая восходит к экспериментам, проведенным Беньямином Либетом еще в 70-е годы[191].

Эти результаты, как представляется, подтверждают редукционистские исследовательские стратегии, ставящие перед собой цель объяснять ментальные события единственно из наблюдаемых физиологических условий[192]. Эти подходы исходят из предпосылки, что осознание свободы, которое акторы приписывают самим себе, зиждется на самообмане. Переживание собственного решения является до известной степени колесом, крутящимся вхолостую. А свобода воли, понимаемая как «ментальная зачинщица», представляет собой мнимость, за которой кроется некая непрерывная причинная связь нейронных состояний, объясняемых законами природы[193].

Разумеется, этот детерминизм несовместим с повседневным самопониманием действующих субъектов. В обыденной жизни мы не обходимся без того, чтобы взаимно до поры до времени приписывать друг другу ответственное авторство наших действий. Научное объяснение детерминированности наших действий законами природы в перспективе не может всерьез поставить под сомнение интуитивно укорененное и прагматически подтвержденное самопонимание вменяемых акторов. Объективирующий язык нейробиологии наделяет «мозг» той грамматической ролью, которую до сих пор играло «Я», но тем самым не находит сопряжения с языком повседневной психологии. Провокация, состоящая в том, что «мозгу» приходится думать и действовать вместо меня «самого», есть, разумеется, лишь грамматический факт; но таким образом жизненный мир успешно отгораживается от когнитивных диссонансов.

Конечно, это была бы не первая естественно-научная теория, которая таким способом «отскакивает» от здравого смысла. Она должна была бы затронуть повседневную психологию самое позднее тогда, когда технические применения теоретического знания вмешиваются в практику повседневности, например, через усвоение терапевтических техник. Техники, вместе с которыми познания нейробиологии когда-нибудь вторгнутся в жизненный мир, могли бы обрести изменяющую сознание релевантность, которой недостает самим познаниям. Но является ли детерминистская точка зрения вообще естественно-научно обоснованным тезисом или же она лишь компонент некой натуралистической картины мира, которая объясняется спекулятивным истолкованием естественно-научных познаний? Я хотел бы продолжить дебаты о свободе и детерминизме как дискуссию о правильном способе натурализации духа.

С одной стороны, мы хотели бы воздать должное интуитивно неоспоримой очевидности перформативно сопутствующего всем нашим действиям осознания свободы; с другой — мы хотим удовлетворить и потребность в когерентной картине мироздания, которое включает человека как природное существо. Кант мог примирить каузальность из свободы с природной каузальностью лишь ценой дуализма между миром умопостигаемого и миром явлений. Сегодня нам хотелось бы обойтись без таких метафизических фоновых допущений. Затем нам придется привести в согласие то, что мы узнали у Канта о трансцендентальных условиях нашего познания, с тем, чему учил нас Дарвин относительно естественной эволюции.

Сначала, в критической части, я покажу, что редукционистские исследовательские программы могут избавиться от трудностей дуализма перспектив объяснения и языковых игр лишь ценой эпифеноменализма. Вторая, конструктивная часть напоминает об антропологических корнях того дуализма перспектив, который не исключает монистического вида самой естественной эволюции. Более сложный образ интеракции между мозгом, который детерминирует дух, и духом, программирующим мозг, является результатом философской рефлексии, а не самого естественно-научного познания. Я являюсь представителем не-сциентистского, или «мягкого», натурализма. Согласно этому взгляду, «реально» все, и только то, что можно представить в истинных высказываниях. Однако реальность не исчерпывается совокупностью регионально ограниченных высказываний, которые, согласно сегодняшним стандартам, считаются истинными высказываниями эмпирических наук.

I. За и против редукционизма

Исходя из критики устройства и показательной силы экспериментов Либета, я хотел бы сначала ввести феноменологически подобающее понятие свободы действий (1). Аналитическая теория действия указывает путь к недетерминистическому понятию обусловленной свободы и к концепции ответственного авторства. Обе — в отличие от каузального объяснения из причин — требуют рационального объяснения поступков (2 и 3). Редукционизм пытается преодолеть эпистемический раскол между взаимодополнительными перспективами объяснения и формами знания. Трудности, с которыми встречается эта исследовательская стратегия, мотивируют постановку вопроса второй части: может ли дуализм эпистемических перспектив, одновременно структурирующий и ограничивающий наш доступ к миру, происходить из естественного развития самих культурных жизненных форм (4).

(1) Беньямин Либет требовал от своих неврологически наблюдаемых испытуемых лиц спонтанно произвести определенное движение рукой и записать момент решения в протокол. Это решение — согласно ожиданиям — предшествует самому телесному движению. Однако критичным является промежуток времени между протеканием бессознательных процессов, наблюдаемых в первичных и ассоциативных ареалах коры головного мозга, с одной стороны, и осознанным актом, который испытуемое лицо ощущает как собственное решение, — с другой[194]. В мозгу, очевидно, создается специфический для действия «потенциал готовности», прежде чем сам индивид «решается» на действие. Эти данные о временной последовательности между нейронным процессом и субъективным переживанием как будто бы свидетельствует о том, что мозговые процессы детерминируют осознанные действия и волевой акт, который приписывает себе сам действующий, не играет каузальной роли. Психологические исследования к тому же подтверждают тот опыт, что акторы при определенных обстоятельствах совершают действия, под которые они лишь «задним числом» подставляют собственные интенции.

Правда, эксперименты Либета едва ли могут полностью взять на свои плечи приписываемое им бремя доказательства детерминистского тезиса. Демонстрируемый порядок эксперимента приноравливается к произвольным движениям тела, которые предоставляют акторам лишь доли секунд между намерением и исполнением действия. Поэтому встает вопрос, можно ли результаты тестов обобщать за пределами данного класса действий. Осторожная и в этом отношении интерпретация не уклоняется от дальнейшего возражения, что значение наблюдаемых последовательностей остается неясным. Замысел как будто бы допускает возможность, что испытуемые лица, обученные тому, как протекает эксперимент, уже сконцентрировались на плане действия, прежде чем решиться на исполнение актуального поступка. Однако тогда неврологически наблюдаемое создание потенциала готовности отражало бы лишь фазу планирования. В конечном итоге более веским является возражение, которое из принципиальных соображений обращается против искусственного создания ситуаций принятия абстрактных решений. Как и при каждом замысле здесь ставится вопрос: что измерено? — и предшествующий философский вопрос: что же вообще должно быть измерено?

В нормальном виде действия представляют собой результат сложного сцепления интенций и рассуждений, взвешивающих цели и альтернативные средства в свете возможностей, ресурсов и препятствий. Замысел, который в узком временном интервале спрессовывает планирование, решение и выполнение некоего телесного движения и получается из соответствующего контекста далеко идущих целей и обоснованных альтернатив, может охватывать лишь артефакты, в которых недостает именно того, что имплицитно как раз и превращает действия в свободные поступки: внутренней связи с основаниями. Недопонимание заключается в том, что свободу возможности-сделать-так-или-иначе видят воплощенной в буридановом осле. В «нагом» решении вытянуть правую или левую руку свобода действий не манифестируется до тех пор, пока отсутствует контакт с основаниями, которые, к примеру, могут мотивировать велосипедиста к тому, чтобы повернуть направо или налево. Лишь благодаря такому рассуждению открывается пространство для игры свободы, «ибо к смыслу размышления относится просто то, что мы можем действовать так, а также иначе»[195].

Как только в дело вступают основания, говорящие в пользу или против некоего действия, нам приходится допускать, что позиция, которой мы хотим достигнуть только благодаря взвешиванию оснований, не дана заранее[196]. Если бы вопрос: как решать? — не был с самого начала открытым, нам не было бы необходимости даже рассуждать. Воля — как бы незаметно это ни происходило — формируется в ходе рассуждений. И поскольку решение созревает только вследствие пусть даже беглых и неясных соображений, мы ощущаем себя свободными лишь в более или менее осознанно произведенных действиях. Конечно, существуют различные типы действий, например инстинктивные, привычные, случайные, невротично-навязчивые и т. д. Но все осознанно предпринятые действия можно ретроспективно проверять на вменяемость. Другие индивиды всегда могут привлечь к ответу вменяемого актора за его намеренные действия: «Что действующий делает намеренно, есть как раз то, что он свободно избирает и для совершения чего он имеет надлежащие основания»[197]. Свободна только обдуманная, взвешенная воля.

О роли осознанных процессов взвешивания Беньямин Либет позднее также размышлял. Он толковал результаты своих экспериментов в таком смысле, который выставляет обычные интерпретации в ином свете[198]. А именно: в фазе между намерением и исполнением он наделяет свободную волю контрольной функцией по отношению к бессознательно начинаемым действиям, поскольку эти действия могут, по-видимому, вступить в конфликт с другими, например нормативными, ожиданиями. Согласно этой интерпретации, свободная воля может проявляться в том числе и негативно, в форме вето по отношению к осознанной актуализации неосознанной, но и не оправданной диспозиции действия.

(2) Петер Бири феноменологически убедительным способом выявляет путаницу в концепте свободы воли, не имеющей истоков, но устанавливающей начала[199]. Если акт «свободного решения» означает, что актор «связывает свою волю посредством оснований», то момент открытости решения не исключает его рациональной обусловленности. Действующий свободен тогда, когда он хочет того, что считает правильным в качестве результата своего размышления. Как несвободу мы ощущаем только извне навязанное принуждение, которое заставляет нас действовать иначе, нежели мы хотели бы по собственному усмотрению. Отсюда вытекает концепт обусловленной свободы, в равной степени учитывающей оба момента — свободу и ее обусловленность.

С одной стороны, без взвешивания альтернатив действия актору не удается достичь решающего практического суждения о том, как он должен действовать. Правда, эти альтернативы действия представляются ему внутри пространства игры возможностей, ограниченного способностями, характером и обстоятельствами. Но при взгляде на альтернативы, которые еще предстоит взвесить, актор должен доверять себе относительно того, что он может действовать так или иначе. Ибо у вдумчивого актора способности, характер и обстоятельства преобразуются в соответствующее количество оснований для его ограниченного спецификой ситуаций «умения». В этом смысле он не безусловно свободен действовать так или иначе. В процессе обдумывания актору неслучайно — так как не без основания — удается прийти к рационально мотивированной позиции. Благоразумие возникает не произвольно, оно формируется по правилам. Если бы решившийся на действие рассуждал иначе, он и стремился бы к иному.

С другой стороны, мотивирующую к действию роль оснований невозможно понять по модели вызывания наблюдаемого события неким предшествующим состоянием. Процесс вынесения суждения уполномочивает действующего стать автором своего решения. Благодаря каузально объяснимому естественному процессу действующий чувствовал бы себя лишенным силы, то есть своей инициативы. Поэтому не только грамматически неверным было бы сказать: если бы актор рассуждал иначе, то он «должен» был бы хотеть иного. Непринужденное принуждение лучшего аргумента, мотивирующее нас к да/нет-позициям, следует отличать от каузального принуждения навязываемого ограничения, которое вынуждает нас действовать иначе, нежели мы хотим: «Если мы замечаем отсутствие авторства, то дело в том, что нам в качестве мыслящих и выражающих суждения не удается оказывать воздействие на наши воления и поведение. Свобода в этом смысле не только уживается с обусловленностью […] она требует обусловленности и была бы без нее немыслимой»[200].

То, что называется рациональной мотивацией посредством оснований, мы можем объяснить только из переспективы участника публичного процесса «приведения и принятия оснований» (Роберт Брэндом). Поэтому наблюдатель должен описывать дискурсивное событие на некоем менталистском языке, то есть на языке, содержащем такие предикаты, как «иметь мнение» и «убеждать», «подтверждать» и «отрицать». На эмпирическом языке он должен — по грамматическим причинам — элиминировать всяческую соотнесенность с пропозициональными установками субъектов, которые считают нечто истинным или ложным. С этой точки зрения дискурсивное событие преобразуется в естественный процесс, протекающий как бы за спиной субъектов.

Петер Бири делает попытку примирить концепт обусловленной свободы с детерминистским естественным процессом: «Обдумывание альтернатив в целом представляет собой событие, которое будет определять меня, вместе с моей историей, в конечном счете как некую совершенно определенную волю»[201]. Но добавленное сюда предложение: «Это я знаю, и это мне не мешает» — показывает, что здесь что-то не так. Обусловленный характер моего решения не мешает мне лишь до тех пор, пока я могу ретроспективно понимать это «событие» как пусть даже имплицитно протекающий процесс размышления, к которому я причастен как участник дискурса или как in foro interno[202] мыслящий субъект. Ибо тогда я выношу решение благодаря моей рассудительности. Но весьма вероятно, что детерминации моего решения оказались бы нарушенными неким нейронным событием, в котором я участвую уже не как индивид, занимающий некую позицию: это было бы уже не мое решение. Только незаметное изменение перспективы участника на перспективу наблюдателя может произвести впечатление, что мотивация действия посредством понятных оснований образует мост к детерминации действия посредством наблюдаемых причин.

Правильный концепт обусловленной свободы не служит опорой для того преждевременного онтологического монизма, согласно которому основания и причины являются двумя аспектами одного и того же. Согласно этому взгляду, основания представляют собой субъективную сторону, так сказать, «форму переживания» неврологически констатируемых процессов. В логико-семантических сопряжениях между пропозициональными содержаниями и установками должны отражаться «сложные сцепления нейрофизиологических событий». «Согласно этому, основания можно было бы считать „внутренним“, переживаемым аспектом, а причины — „внешним“, нейрофизиологическим аспектом некоего охватывающего третьего, которое, очевидно, протекает детерминистично, но от нас принципиальным образом закрыто»[203]. Это натуралистичное толкование несправедливо ссылается на представляемую Дональдом Дэвидсоном «каузальную теорию действия», согласно которой желания и установки, интенции, убеждения и ценностные ориентации считаются причинами некоего действия тогда, когда они являются основаниями, исходя из которых актор совершил данное действие.

Хотя сам Дэвидсон отвергает редукционизм[204], концептуализация оснований как причин внушает такое толкование свободы действия, которое обещает закрыть пропасть между духовным и физическим. Это обещание теория не может сдержать. Правда, перенапряженное идеалистическое понятие не имеющей истока и необусловленной свободы, которая должна иметь силу вызывать к жизни новые каузальные ряды, с точки зрения этой теории действия можно аннулировать. Но укладывание свободы действия в некий мотивирующий контекст оснований не может обмануть относительно различения между объяснениями действия посредством рациональных мотивов или посредством причин. Столь же мало понятие обусловленной свободы подтверждает тезис, согласно которому мы можем приложить эти объяснения действия друг к другу как две стороны одной — пока неизвестной — медали[205].

(3) Рациональное объяснение действия, в отличие от обычного каузального объяснения, не предоставляет достаточных условий для того, чтобы действие как событие фактически произошло. Ибо мотивирующая сила оснований для действия предполагает, что эти основания при заданных обстоятельствах окажутся «решающими» для действующего субъекта, то есть достаточными для того, чтобы «связать» волю актора. Мотивация посредством оснований требует не только актора, занимающего рациональную позицию, для которого основания имеют значение, но и актора, которого можно определить его благоразумием. Из-за этой соотнесенности с субъектом, который может действовать и вопреки лучшему знанию, высказывание о том, что S на основании G осуществило действие Н, очевидно, не эквивалентно высказыванию, что G послужило причиной действия H[206]. В отличие от обычного каузального объяснения рациональное объяснение действия не позволяет сделать вывод, что какие угодно индивиды при одинаковых антецедентах придут к одному и тому же решению. Данных о разумных мотивах действия недостаточно для преобразования объяснения в прогноз. Для ответственного авторства требуется не только мотивация посредством оснований, но и обоснованное взятие на себя инициативы, каковую действующий приписывает сам себе: только это делает актора «зачинщиком».

То, что «ему по душе» действовать так, а не иначе, требует двух вещей: актор должен быть убежден, что делает правильно, но он должен также делать это сам. Присутствующая в собственном опыте спонтанность действия — не анонимный исток, но субъект, который приписывает себе некое «умение». А именно: актор может воспринимать себя как инициатора, поскольку он идентифицировал себя с собственным телом и существует в качестве тела, способного к действию и имеющего право на него. Действующий может «определять» себя, исходя из органического субстрата, переживаемого как тело, не нанося ущерба своей свободе, так как он воспринимает свою субъективную природу как источник умения. С точки зрения этого телесного опыта вегетативные процессы, управляемые лимбической системой, — как и все прочие, с точки зрения неврологического наблюдателя, «бессознательно» протекающие процессы в мозге, — благодаря каузальным детерминантам превращаются для действующего субъекта в способствующие условия. Поэтому свобода действий не только «обусловлена» основаниями, но является также «естественно обусловленной» свободой. Поскольку тело как плоть всякий раз «является» собственным телом, оно определяет то, что мы можем: «Быть определенным есть некая конститутивная опора самоопределения»[207].

Аналогичным образом это касается характера, который мы формируем в ходе индивидуирующей истории жизни. Инициатор всякий раз является определенной личностью, которой мы стали, или никем не заменимым индивидом, в качестве какового мы понимаем себя. Поэтому наши желания и предпочтения в известных случаях тоже причисляются к приемлемым основаниям. Правда, эти основания первого порядка могут быть перекрыты этическими основаниями, соотносящимися с нашей личной жизнью в целом, а тем более моральными основаниями. Последние опять-таки получаются из обязанностей, которые мы должны выполнять друг для друга в качестве личностей[208]. Об автономии или свободной воле Кант говорит лишь тогда, когда воля может связывать себя основаниями такого рода — то есть благоразумием, которое обосновано не только в личности и хорошо понятным интересом одиночки, но и общим и соразмерным интересом всех личностей. Выделение морального действия и категорического долженствования благоприятствовало обесцененному понятию не имеющей истока умопостигаемой свободы, каковая, будучи отрезанной от всех эмпирических взаимосвязей, является в этом смысле «абсолютной».

Феноменология ответственного авторства, в противоположность этому, привела нас к понятию обусловленной свободы, укорененной в организме и истории его жизни, которая не соотносится ни с учением Декарта о двух субстанциях, ни с Кантовым учением о двух мирах. Методологический дуализм перспектив объяснения участников и наблюдателей нельзя онтологизировать в дуализм духа и природы[209]. Рациональные объяснения действий тоже исходят из того, что акторы при принятии своих решений встроены в контексты и вовлечены в определенные жизненные обстоятельства. Когда действующие позволяют определить свою волю тому, что в их силах и что они считают правильным, они находятся не за пределами мира. Они зависят от органического субстрата своего умения, от биографии, от характера и способностей, от общественной и культурной среды и не в последнюю очередь от актуальных данностей ситуации действия. Но действующий усваивает все эти факторы до известной степени так, что они, будучи внешними причинами, больше не могут воздействовать на формирование воли и сбивать с толку его осознание свободы. Инициатор идентифицирует себя с собственным организмом, с собственной формирующей поведение биографией и культурой, с собственными мотивами и способностями. А рассуждающий субъект включает все внешние обстоятельства — в той мере, в какой они релевантны в качестве ограничений и благоприятных возможностей, — в собственные соображения.

До сих пор проходившая дискуссия разработала сильное, но не идеалистическое понятие свободы действия, которое должно выставить объясняемые феномены в правильном свете. С этим концептом связано понятие рационального объяснения действия, обращающее наше внимание на трудно преодолеваемый дуализм между перспективами объяснения и языковыми играми. Правда, этот эпистемический дуализм имеет лишь методический, но не онтологический смысл. Однако до сих пор неясно, как его можно привести в соответствие с монистическим воззрением на Вселенную, которое идет навстречу нашей потребности в когерентной картине мира. Защитники редукционистской стратегии исследования не без основания подвергают сомнению равноправие обеих перспектив. Ибо эта стратегия, в отличие от здравого смысла, непрерывно пронизывается сведениями, противоречащими интуиции. Такой субъективно ощущаемый феномен, как жара, сводится к движению молекул, и никого не шокируют физикалистские понятия, в которых мы анализируем различия между цветами и высотой звуков. И в отношении к мнимой интеракции между духом и мозгом исследовательские подходы, доверяющие лишь жестким каузальным объяснениям и отсылающие мягкие рациональные объяснения в сферу иллюзорной повседневной психологии, тоже могли бы дать правильный ответ.

(4) С биологической точки зрения в пользу этого также имеется хороший аргумент. На пути эмпирико-научного реализма мы уже преодолели избирательность сфер восприятия, которой ограничивает нас наша случайная органическая оснащенность. Эволюционная теория познания подчеркивает функциональную релевантность умозаключающего мышления и способствующей построению теорий, конструктивной обработки восприятий для выживания биологического вида: «Хотя наши системы органов чувств превосходно приспособлены к тому, чтобы, пользуясь очень немногими данными, постигать релевантные для поведения условия, но при этом упомянутые системы не придают никакого значения законченности и объективности. Они отражают не точно, но способны к реконструированию и пользуются при этом накопленным в мозгу донаучным знанием. […] Мозг пользуется таким донаучным знанием, чтобы интерпретировать сигналы органов чувств, упорядочивая их в связях более высокого порядка. […] Эти основанные на знании реконструкции могут способствовать тому, чтобы отчасти компенсировать несовершенства систем органов чувств. Донаучное знание можно использовать для заполнения пробелов, а логические выводы могут помогать покрывать несообразности […]. Кроме того, посредством технических сенсоров можно обнаруживать источники информации, недоступные нашим естественным органам чувств»[210]. Речь здесь идет о биологической ценности приспособления, которое коллективное научение дает организованному исследованию.

Однако как соотносится это выделение системы науки, представители которой особенным образом обучены кооперативным поискам истины и взвешиванию оснований, с иллюзорным характером оснований и оправданий? Если мы задействуем эволюционно-теоретические предпосылки, чтобы объяснить репродукционную ценность естественно-научного исследования, то мы приписываем этому исследованию значительную каузальную роль для выживания биологического вида. Это противоречит нейробиологической точке зрения, согласно которой такая практика оправдания, как и всякая другая практика, считается эпифеноменом. Это эпифеноменалистское воззрение неизбежно получается из редукционистского исследовательского подхода. Основания не являются наблюдаемыми физическими обстоятельствами, варьирующими согласно законам природы; поэтому их невозможно отождествлять с обычными причинами. Поскольку основания ускользают от строгих каузальных объяснений, они могут взять на себя еще и роль задним числом рационализирующих, просто сопутствующих комментариев к неосознанному, неврологически объяснимому поведению. Мы действуем в известной степени «исходя из» причин, даже когда оправдываем наши действия перед другими «с помощью» оснований.

Тем самым редукционизм платит высокую цену. Если основания и логическая обработка оснований с нейробиологической точки зрения не играют никакой каузальной роли, то с эволюционно-теоретической точки зрения остается загадочным, почему природа вообще позволяет себе роскошь «пространства оснований» (Уилфрид Селларс). Основания не плавают, как блестки жира, на поверхности супа осознанной жизни. Скорее процессы суждения и действования для участвующих в них субъектов всегда остаются сопряженными с основаниями. Если бы от «приведения и принятия оснований» необходимо было отделаться как от эпифеноменов, то от биологических функций самопонимания субъектов, способных говорить и действовать, осталось бы не много. Почему мы должны предъявлять друг к другу взаимные требования легитимации? Какие функции выполняет вся надстройка агентурных центров социализации, которые обращаются к детям с пролетающими впустую настойчивыми упрашиваниями?[211]

Против эпифеноменализма сознательной жизни Джон Сёрл выдвинул напрашивающееся возражение: «Процессы осознанной рациональности представляют собой настолько важную часть нашей жизни и прежде всего настолько биологически дорогостоящую часть нашей жизни, что дело шло бы совсем иначе по сравнению со всем, что мы знаем об эволюции, если бы фенотип этого порядка величин вообще не играл никакой функциональной роли в жизни и для выживания организма»[212]. Герхард Рот предположительно имеет в виду это возражение, когда объявляет иллюзией самопонимание акторов, в особенности свободу действия, которую приписывает самому себе «виртуальное Я», однако в то же время он предостерегает от того, чтобы понимать осознание Я[213] и свободу воли[214] как просто эпифеномены.

Это предостережение плохо согласуется с предпосылками, выдвинутыми самим Ротом. Самостоятельная каузальная роль сознательной жизни включается в рамки редукционистского подхода к исследованиям лишь при предположении, что «дух и сознание […] понимают как физические состояния», которые «вступают во взаимодействие» с другими физическими обстоятельствами[215]. Но такие семантические величины, как основания или пропозициональные содержания вообще, не фигурируют в качестве наблюдаемых обстоятельств. Поэтому Рот сам квалифицирует основания и их логическую обработку как эпифеномены. Итак, каузальная роль сознания Я и свобода воли могут быть не бог весть чем.

Редукционизм, который детерминистически сводит все ментальные процессы к взаимным каузальным воздействиям между мозгом и окружающей средой, а у «пространства оснований», или мы можем также сказать — у уровня культуры и общества, оспаривает способность к вмешательству, кажется не менее догматически запутанным, нежели идеализм, усматривающий во всех природных процессах еще и работу обосновывающей силы духа. Подход, основанный на монизме снизу, является по методу, но не по последствиям более научным, чем монизм, основанный сверху.

Перед лицом этой альтернативы приобретает привлекательность дуализм перспектив, который не изымает наше сознание свободы из естественной эволюции, но лишает его перспективы объяснения средствами известных сегодня естественных наук. В этом смысле Ричард Рорти объясняет грамматическое расщепление наших объясняющих лексиконов на те, которые направляют взгляд на наблюдаемые причины, и те, которые устремляют его на понятные основания, как результат функционального приспособления нашего биологического вида к различной среде — то к природному, то к социальному окружающему миру. Нередуцируемость некой языковой игры к другой должна нас беспокоить не больше, чем незаменимость одного инструмента другим[216]. Правда, это сравнение могло бы удовлетворить нашу потребность в когерентной картине мироздания лишь тогда, когда мы вместе с Рорти были бы готовы подчинить притязание теорий на истинность функционалистской точке зрения их успешной приспособляемости[217]. Однако истинность теорий не возникает вместе с успешным применением инструментов, которые мы можем сконструировать с их помощью; и таким образом сохраняется потребность в монистическом истолковании мира. Если мы стремимся найти место в самом мире для эпистемического дуализма, то прагматическая теория познания, предлагая детрансцендентализацию кантианских предпосылок познания, все-таки указывает в правильном направлении.

С антропоцентрической точки зрения жизненной формы языковых и кооперационных сообществ социализированных индивидов, ориентированных на решение проблем, оба лексикона и обе перспективы объяснения, которые «мы» навязываем миру, являются для нас тем, что мы «не можем обойти сзади». Это объясняет стабильность нашего осознания свободы по сравнению с естественно-научным детерминизмом. С другой стороны, мы сможем понимать органически укорененный дух как некую сущность в мире лишь до тех пор, пока априорно не будем приписывать никакого значения обеим взаимодополнительным формам знания. Эпистемический дуализм не может упасть с трансцендентального неба. Он должен порождаться в эволюционном процессе обучения и уже прошел проверку в когнитивном столкновении Homo sapiens с вызовами полного рисков окружающего мира[218]. В таком случае непрерывность истории природы, о которой мы, по крайней мере по аналогии с дарвиновской естественной эволюцией, можем составить представление, пусть даже теоретически неудовлетворительное понятие, обеспечивает — не обращая внимания на эпистемический разрыв между естественнонаучно объективированной природой и интуитивно всегда уже понятной, потому что интерсубъективно разделяемой, культурой — единство мироздания, к которому принадлежат и люди как природные существа.

II. К вопросу о взаимодействии (Interaktion) природы и духа

Сначала я хотел бы вернуться к тому, что языковые игры, специализирующиеся на каузальных, или рациональных, объяснениях, являются тем, что «нельзя обойти сзади» («Nicht-Hintergehbarkeit»), так как с теоретико-познавательной точки зрения совершенно неясно, можем ли мы вообще отодвинуть в сторону одну из двух этих перспектив (5). Чтобы уловить методологически отстаиваемый дуализм в «мягком» натурализме, я в дальнейшем напоминаю об известных антропологических сведениях. Они помогают понять, как такой эпистемический дуализм мог возникнуть из обобществления процесса познания зависящих друг от друга представителей одного биологического вида (6). Правда, с нейробиологической точки зрения и методологический дуализм сталкивается с решающей для вопроса о детерминизме проблемой: как следует понимать «взаимодействие» между индивидуальными мозгами и культурными программами (7).

(5) То, что мы не можем «зайти за» эпистемический дуализм перспектив знания, в первую очередь означает, что соответствующие языковые игры и образцы объяснения невозможно редуцировать друг к другу. Мысли, которые мы можем выражать на менталистском лексиконе, невозможно без семантического остатка переводить на эмпирический лексикон, приспособленный к вещам и событиям. В этом и состоит тяжкий крест тех исследовательских традиций, которые должны добиваться как раз этого, если обязаны уметь достигать своей цели: натурализации духа, происходящей по обычным научным стандартам[219]. Безразлично, идет ли речь здесь о материализме, который стремится сводить интенциональные состояния или пропозициональные содержания и установки к физическим обстоятельствам и событиям, или о функционализме, согласно коему электрические схемы в компьютере или естественные физиологические состояния в коре головного мозга должны «реализовывать» каузальные роли, упорядочивающие ментальные процессы или семантические содержания, — требуемый перевод таких попыток натурализации духа на уровне основополагающих понятий терпит крах. Предпринимаемые подобными теориями «переводы» либо сами неявно проникаются смыслом менталистских выражений, которые они должны заменить, либо же им недостает существенных аспектов исходного феномена, и тем самым они превращаются в неприменимые переопределения.

Это неудивительно, так как в грамматику обеих языковых игр встроены несовместимые между собой онтологии. Со времени Фреге и Гуссерля мы знаем, что пропозициональные содержания или интенциональные предметы невозможно индивидуировать в соотносительных рамках каузально действующих, датируемых в пространстве и времени событий и обстоятельств. Это можно пояснить и на примере пересечения каузального понятия с функциональным кругом инструментального действия. Если мы интерпретируем последовательность двух наблюдаемых состояний окружающего мира А и В как каузальное отношение (в строгом смысле, согласно которому состояние А представляет собой достаточное условие для появления состояния В), из этого представления мы можем имплицитно вывести, что мы сами могли бы произвести состояние В, инструментально вмешиваясь в мир и вызывая состояние А[220]. Этот интервенционистский фон понятия каузальности отчетливо объясняет, почему ментальные состояния или семантические содержания, которыми мы не можем манипулировать инструментальным способом, словно вещами и событиями, не поддаются данному виду каузальных объяснений.

Поскольку языковые игры, приспособленные к духовному или физическому, не удается редуцировать друг к другу, напрашивается интересный вопрос: должны ли мы рассматривать мир одновременно с обеих точек зрения, чтобы быть в состоянии что-либо о нем узнать? Очевидно, что перспектива наблюдателя, которой ограничивает нас эмпирическая языковая игра, должна пересекаться с перспективой участника коммуникативных и общественных практик, чтобы открывать таким социализированным субъектам, как мы, когнитивный доступ к миру. Мы — наблюдатели и участники коммуникации в одном лице.

Вместе с системой личных местоимений мы научаемся наблюдательской роли «третьего» лица лишь в связи с ролями говорящего и слушающего «первого» и «второго» лица. Неслучайно обе основные функции языка — изложение фактов и коммуникация — равно изначально взаимно переплетаются[221]. Этот взгляд с позиции философии языка на говорящих и адресатов, которые, обмениваясь ролями первого и второго лица, на фоне интерсубъективно разделяемого жизненного мира приходят к взаимопониманию о чем-либо в объективном мире, можно иначе сформулировать с позиции теории познания: объективность мира конституируется для наблюдателя только одновременно с интерсубъективностью возможного взаимопонимания относительно того, что он когнитивно воспринимает во внутримирных происшествиях. Только интерсубъективное испытание субъективных очевидностей позволяет продвигать вперед объективизацию природы. Поэтому сами процессы взаимопонимания в целом не могут сводиться к объективной стороне, то есть описываться как события, полностью детерминированные внутри мира и таким способом объективирующе «догоняемые»[222].

Во взаимодополнительном пересечении перспектив участника и наблюдателя коренятся не только социальное познание и развитие морального сознания[223], но также и когнитивная обработка опыта, с которым мы сталкиваемся в конфронтации с окружающей природной средой. Истинностные притязания должны удовлетворять и тому и другому: тесту опыта и противоречию, которое могут выдвинуть другие против аутентичности собственного опыта — или против нашей интерпретации его. При этом в занятиях наукой дела обстоят точно так же, как в повседневности[224].

Понятие и воззрение, конструкция и открытие, интерпретация и опыт суть моменты, которые также невозможно изолировать друг от друга даже в процессе исследований. Экспериментальные наблюдения предварительно и со значительными последствиями структурированы посредством выбора теоретически определенного замысла. Они могут брать на себя роль контролирующей инстанции лишь в той мере, в какой они могут считаться аргументами и выдерживать напор оппонентов. Перспектива наблюдателя, который, обретая опыт, при объективирующей установке соотносится с чем-либо в мире, на этой ступени рефлексии тем более пересекается с точкой зрения участника дискурса, который, выдвигая аргументы, вступает в перформативной установке в связь со своими критиками: «Опыт и аргумент образуют две несамостоятельные составные части базиса, или основы, наших притязаний на то, чтобы узнать что-нибудь о мире»[225].

Из констатации, что и прирост теоретического знания остается зависимым от взаимодополняющего пересечения перспектив наблюдателя и участника, Вингерт делает вывод, что отношения взаимопонимания, которые доступны лишь перформативно, с точки зрения участников практик нашего жизненного мира, не могут быть добыты естественно-научными средствами, то есть не могут быть исчерпывающе объективировны. На этом основании и детерминистская точка зрения на мир может притязать лишь на регионально ограниченную значимость. Однако этот аргумент ни в коем случае не имеет необходимым следствием трансцендентальное обособление «для нас» естественно-научно объективированного в-себе-сущего. Скорее в бифокальном доступе к миру наблюдателей и участников, в доступе, от которого зависит еще и объективирующее познание природы, мог бы выражаться результат эволюционного учебного процесса[226].

(6) С прагматической точки зрения, которая хотела бы примирить Канта и Дарвина, тезис о «невозможности обойти сзади» говорит в пользу того, что взаимопересечение антропологически глубоко укорененных перспектив знания возникло одновременно с самой культурной жизнью. Необходимость помощи для органически «неподготовленного» новорожденного и, соответственно, длительный период выращивания делают человека с первого момента жизни зависимым от социальных интеракций, которые налагают у него более глубокий отпечаток на организацию и формирование когнитивных способностей, чем у какого-либо другого биологического вида. У человека социальное существование воздействует на рано проявляющуюся коммуникативную социализацию познания и учебы. Михаэль Томазелло выделяет подчеркнутую уже Г. Х. Мидом социально-когнитивную способность понимать собратьев по биологическому виду в качестве интенционально действующих существ[227] как эволюционное достижение, которое отделяет Homo sapiens от его ближайших родственников и способствует культурному развитию[228].

Приматы умеют действовать интенционально и отличать социальные объекты от неживых предметов, но собратья по биологическому виду остаются для них «социальными объектами» в буквальном смысле, потому что они не распознают Alter Ego в Другом. Приматы понимают Другого не как интенционально действующего актора и не строят с ним «интерсубъективные» сообщества в строгом смысле, тогда как человеческие дети уже в девятимесячном возрасте, когда они еще не умеют говорить, учатся совместно с соотносящимся с ними индивидом направлять внимание на одни и те же объекты. Когда дети принимают на себя точку зрения Другого, этот Другой преобразуется в визави, воспринимающего их с позиции коммуникативной роли второго лица. Совместная перспектива, которая возникает уже в этом раннем возрасте из протоотношения первого лица ко второму, конститутивна для дистанцирующегося, объективирующего взгляда на мир и на самого себя: «Вновь обретенные социально-когнитивные навыки открывают детям возможность, чтобы они могли теперь научиться чему-либо о мире с позиции Другого и чтобы они с этой же позиции могли узнавать что-то и о самих себе»[229]. На основе социального понимания когнитивное столкновение с физической среды становится зависимым от когнитивного общения друг с другом. Пересечение перспективы наблюдателя внутримирных обстоятельств с перспективой участника интеракций социализирует процесс познания у подростающего человека, происходящий совместно с представителями его биологического вида. Это пересечение перспектив фиксируется в грамматически упорядоченном обмене коммуникативными ролями между говорящим, адресатом и наблюдателем, когда ребенок в ходе обретения языка учится осваивать систему личных местоимений.

Если шимпанзе своим собратьям по биологическому виду не указывают на объекты и не наставляют, то люди учатся как посредством кооперации, так и посредством наставлений. В обращении с данными культурными артефактами они на свой страх и риск обнаруживают опредмеченные в них функции. Способ формирования традиций, ритуализации и употребления инструментов, наблюдаемый также и у шимпанзе, не обнаруживает интерсубъективно разделяемого фонового культурного знания. Без интерсубъективности понимания нет объективности знания. Без реорганизующей «привязки» субъективного духа и его природного субстрата, мозга, к некоему объективному духу, то есть к символически накопленному коллективному знанию, отсутствуют пропозициональные установки по отношению к миру, отодвинутому на дистанцию. Точно так же отсутствуют технические успехи разумного обращения с таким способом объективированной природой. Только социализированный мозг, который присоединяется к некой культурной среде, становится носителем тех значительно ускоренных, кумулятивных учебных процессов, которые отделились от генетического механизма природной эволюции.

Конечно, нейробиология также учитывает роль культуры и социализацию познания. Так, Вольф Зингер отличает врожденное, накопленное в генах и воплощенное в генетически детерминированной основной схеме человеческого мозга знание от знания индивидуально приобретенного и культурно накапливаемого. Общество и культура до подросткового возраста оказывают структурообразующее, а в дальнейшей жизни — повышающее эффективность воздействие на мозг: «Вплоть до полового созревания процессы воспитания и обретения опыта способствуют структурному формированию нервных сетей в рамках генетически предусмотренного пространства формообразования. Впоследствии, когда мозг созревает, такие основополагающие изменения архитектуры больше уже невозможны. Всякое обучение ограничивается тогда изменением эффективности наличных связей. Приобретенное с начала культурной эволюции знание об условиях существования в мире, знание о социальных реальностях находит таким образом свое выражение в культурно-специфической чеканке индивидуальных мозгов. При этом раннее формирование программирует процессы в мозгу почти с такой же устойчивостью, как и генетические факторы, потому что оба процесса в равной степени манифестируются в спецификации перенимаемых образцов»[230].

Таким образом, эти высказывания как будто бы близки к чему-то вроде программирования мозга посредством культурных традиций и общественных практик, а тем самым и к интеракции между духом и природой. Но неоспоримого факта, что все осознанные и неосознанные переживания независимо от разницы между ними «реализуются» с помощью децентрализованных процессов в мозгу, по-видимому, достаточно для Вольфа Зингера, чтобы исключить воздействие грамматически упорядоченных и культурно подпитываемых процессов осознанного суждения и действия на нейронные процессы: «Если допускается, что осознанное применение аргументов покоится на нейронных процессах, то оно должно подчиняться нейронному детерминизму точно так же, как и неосознанный процесс решения»[231]. Однако нейронная реализация мыслей не должна исключать мыслительного программирования мозга[232].

(7) Объективный дух представляет собой измерение свободы действий. В перформативно сопутствующем сознании свободы отражается осознанное участие в том символически структурированном «пространстве оснований», где совместно движутся социализированные в языковом отношении умы. В этом измерении свершается рациональная мотивация убеждений и действий согласно логическим, языковым и прагматическим правилам, которые невозможно редуцировать к законам природы. Почему — в противоположность к детерминации субъективного духа мозгом — не должна иметь места также «ментальная причинная связь» в смысле программирования мозга объективным духом? Зингер оспаривает это, по существу, тремя аргументами, (а) Мы не знаем, как мы должны представлять себе каузальное воздействие ускользающего от наблюдения духа на наблюдаемые процессы в мозгу. (Ь) Нейронные процессы, вступающие в сознание с помощью внимания, представляют собой зависимые переменные широкого потока процессов, остающихся неосознанными. (с) Нейробиология не может обнаружить никакого коррелята для «самости» актора, приписывающего себе осознанные решения, в децентрализованно действующем мозгу.

(а) Из «невозможности зайти за» взаимодополнительно пересекающиеся перспективы знания и получается на самом деле «проблема причинности»: наш когнитивный аппарат, как представляется, не должен ориентироваться на понимание того, как детерминистские взаимосвязи воздействия нейронных состояний возбуждения могут вступать в интеракцию с культурным программированием (которое переживают как мотивацию посредством оснований). Выразим это в кантовской терминологии: непостижимо, как могут прийти во взаимодействие каузальность природы и каузальность из свободы. Правда, эта загадка в равной степени приводит в замешательство обе стороны. С одной стороны, остается загадочной «ментальная причинность» неврологически объяснимых телесных движений, основанная на доступных пониманию интенциях. Если мы приравниваем этот вид программирования к природной каузальности, то утрачивается нечто существенное, а именно отношение к условиям применения, хотя пропозициональные содержания и установки не остаются непонятными[233]. Но противоположная ориентация взгляда достигается не меньшей ценой. Детерминизм должен объяснять самопонимание субъектов, занимающих рациональную позицию по отношению к самообману.

Издержки эпифеноменализма не становятся меньше и благодаря окарикатуриванию противоположной позиции: «Если существует эта нематериальная духовная сущность, которая овладевает нами и наделяет нас свободой и достоинством, то как она должна вступать во взаимодействие с материальными процессами в нашем мозгу?»[234] Однако фактически дух «существует» лишь благодаря его воплощению в акустически или оптически воспринимаемых материальных знаковых субстратах, а также в наблюдаемых действиях и коммуникативных проявлениях, в символических предметах или артефактах. Наряду с пропозиционально отдифференцированным языком, этой сердцевиной культурных жизненных форм, существует и много других символических форм, коммуникативных средств и систем правил, чьи значимые содержания интерсубъективно разделяются и репродуцируются. Эти системы символов мы можем понимать как эмерджентные свойства, которые образовались вместе с эволюционным броском к «социализации познания».

Чтобы не упустить онтологический статус символически воплощенного в знаках, практиках предметах, или «объективного», духа, важны два аспекта. Объективный дух, с одной стороны, возник благодаря интеракции мозгов разумных животных, развивших способность к взаимному принятию перспектив; и он опять-таки репродуцируется через коммуникативные и общественные практики «мозгов» и их организмов, вступающих теперь в интеракцию новым способом. С другой стороны, «объективный дух» утверждает свою относительную самостоятельность по отношению к этим индивидам, так как организованное по собственным правилам хозяйство интерсубъективно разделяемых значений приняло символический вид. Через грамматически фиксированное регулирование употребления символов эти системы значений могут, со своей стороны, оказывать влияние на мозги участников общения. Так в ходе социализации процесса познания образуется «субъективный дух» упражнявшихся в совместных практиках и в то же время индивидуированных участников. Таким образом, субъективным духом мы называем самопонимание субъектов, выступающих в публичном пространстве общей для них культуры. Будучи акторами, они развивают в себе сознание возможности действовать так или иначе, так как в публичном пространстве оснований они сталкиваются с притязаниями на значимость, заставляющими их занимать позиции.

Речь о «программировании» мозга посредством духа навевает образы из компьютерного языка. Но компьютерная аналогия наводит на ложный след, потому что она намекает на картезианский образ изолированных монад сознания, каждая из которых развивает для себя «внутренний образ внешнего мира». Тем самым здесь утрачивается та социализация процесса познания, которой отличается человеческий дух. Однако ложный образ не «программирование». Очевидно, на одной из ступеней антропологического развития из интенсифицированной интеракции собратьев по биологическому виду возникает материализованный в знаках слой интерсубъективно разделяемых и грамматически упорядоченных смысловых взаимосвязей. Хотя физиология мозга не допускает никакого различения между «software»[235] и «hardware»[236], этот объективный дух может достигать структурообразующей силы по отношению к субъективному духу индивидуальных мозгов. Сам Зингер говорит о ранней «чеканке» мозга, которая связана с усвоением языка. По-видимому, индивидуальный мозг обретает необходимые диспозиции для «подключения» к программам общества и культуры онтогенетическим путем.

Скепсис Вольфа Зингера основан среди прочего на том, что наблюдатель-невролог не может установить никакого различия в реакциях на сигналы из природной или культурной среды в мозгу, активизированном при раздражении органов чувств. При состояниях церебрального возбуждения не смотрят на то, возникли ли они путем прямого восприятия «цветущего луга» или соответствующего, хотя и символически закодированного восприятия — например, при взгляде на импрессионистскую картину с этим цветущим лугом или при воспоминании об этом цветущем луге, возникающем при прочтении романа. Если появляются систематические различия, то они не могут объясняться символическим кодированием раздражений органов чувств, то есть как последствие интерпретации, которую получает цветущий луг благодаря стилю Ренуара или благодаря добавочному значению в контексте действия некоего романа: «Тем самым культурные соглашения и социальные интеракции воздействуют на функции мозга в такой же степени, как и все другие факторы, которые воздействуют на нейронные схемы и на зиждущиеся на них образцы возбуждения. Для реализации функций в нейронных сетях никакой роли не играет […] активизируются ли нейроны посредством обычных раздражений органов чувств или посредством социальных сигналов»[237].

Никто не оспаривает сплошного каузального сопряжения неврологически наблюдаемых состояний; но то обстоятельство, что культурные программы должны реализовываться через работу мозга, еще не вынуждает нас к нивелированию различия между пониманием значения воспринимаемых символических знаков и обработкой незакодированных «обычных раздражителей органов чувств». Только молчаливо предполагаемая каузальная модель исключает воздействие программирующего «духа» на мозговые процессы. Ведь мозг в символически выраженных пропозициональных содержаниях встречает знаки своего физического окружающего мира не непосредственно, но лишь опосредованно, через символически накопленное коллективное знание, которое создавалось из совместных когнитивных достижений предшествующих поколений. Посредством физикалистских свойств уловленных сигналов раскрываются грамматически упорядоченные смысловые взаимосвязи мозга, мутировавшего в субъективный дух, смысловые взаимосвязи, которые отграничивают публичное пространство интерсубъективно разделяемого жизненного мира по отношению к отныне объективированному окружающему миру. И в этом «пространстве оснований» структурируется осознанное суждение и действование, конститутивное для перформативно сопутствующего сознания свободы.

(Ь) Феномен свободы воли выступает только в измерении осознанных решений. Поэтому дальнейшее возражение апеллирует к неврологической иррелевантности различения между осознанными и неосознанными процессами: «Соответствует действительности лишь то, что переменные, на которых основан процесс взвешивания, в случае осознанного размышления обладают более абстрактной природой и предположительно могут быть связанными между собой по более сложным правилам, нежели при решениях, которые выводятся преимущественно из бессознательных мотивов»[238]. Но, как правило, сознания достигают лишь такие переживания, которые привлекают к себе внимание, могут сохраняться в кратковременной памяти, артикулироваться на языке и вызываться из декларативной памяти. И эти переживания в случае необходимости образуют мимолетно существующие острова в море остающихся бессознательными процессов, которые совершаются по более старым с точки зрения истории развития и глубже лежащим образцам.

Генетический приоритет бессознательных процессов по отношению к осознанным наводит на мысль, что и те и другие подчиняются детерминистическим законам природы. Упомянутые различные свойства не могут объяснить, почему процессы сознания не должны подчиняться каузальным связям такого рода, которые признаются для процессов иного рода: «При переменных, относящихся к осознанным решениям, речь идет преимущественно о поздно выученном: о сформулированном знании культуры, об этических положениях, законах, правилах дискурса и условленных нормах поведения. Стратегии взвешивания, оценки и имплицитные содержания знания, которые попадают в мозг благодаря генетическим преимуществам, чеканке в раннем детстве или бессознательным процессам обучения и поэтому не поддаются осознанию, тем самым не находятся в нашем распоряжении в качестве переменных для осознанных решений»[239].

Тем не менее генетическое расслоение служило бы аргументом для предпочтения сплошного детерминистского способа рассмотрения лишь в том случае, если бы мы могли заранее исключить, что мозг реализует и преимущества, даваемые культурой, преимущества, которые он осуществляет благодаря осознанным процессам. Конечно, и культурные программы без фундамента реализующих мозговых процессов не обретали бы никакой поведенческой эффективности. Зависимость осознанной жизни от органического субстрата отражается в последнем как осознание тела. Совершая действие, мы знаем, что мы тривиально зависим от тела, с которым идентифицируем себя. Но, поскольку мы сами являемся этим телом, мы ощущаем саморегулирующийся организм как совокупность условий, открывающих для нас возможности. Возможность действия сочетается с осознанием тела. Тело, характер, биография не воспринимаются как каузальные детерминанты до тех пор, пока они как собственное тело, собственный характер и история собственной жизни определяют «самость», превращающую действия в наши действия.

(с) Третье возражение относится к этой социально сконструированной «самости» самопонимания акторов, исходящих из того, что они могут действовать так или иначе. Однако нейробиология напрасно ищет в мозгу некую координирующую всё инстанцию, которую мы могли бы подчинить субъективно испытываемому «Я». Из этого неврологического наблюдения Зингер делает вывод об иллюзорном характере Я-сознания и эпифеноменальном значении сознания свободы. Зингер подчеркивает, что «даже наша интуиция в этом пункте драматическим образом заблуждается. Графические схемы переплетения между ареалами коры головного мозга не позволяют обнаружить даже намека на существование какого-то сингулярного центра конвергенции. Не существует никакого центрального командного пункта […] в котором могло бы конституироваться „Я“. Высокоразвитый мозг позвоночных животных скорее представляет собой густо переплетенные, дистрибутивно организованные системы, в которых одновременно происходит гигантское количество операций. Эти параллельные процессы организуются, не нуждаясь в сингулярном центре конвергенции, и приводят в своей совокупности к когерентным восприятиям и к скоординированному поведению». Отсюда проистекает так называемая проблема связанности, а именно вопрос: «Как многочисленные, протекающие одновременно в различных ареалах коры головного мозга процессы обработки координируются так, что становятся возможными когерентные интерпретации многообразных сигналов различных органов чувств, что могут получаться ясные констатации для определенных выборов действия и исполняться скоординированные моторные реакции?»[240]

Однако для аргумента против свободы воли это наблюдение годится лишь при наличии предпосылки, что самосоотнесенность ответственно действующего [субъекта] предполагает центральный командный пункт, для которого имеется некий нейронный коррелят. Это представление принадлежит к наследию философии сознания, которая центрирует переживающего субъекта в самосознании и видит мир как совокупность противопоставленных [субъекту] объектов. То, что неврологическая критика полагает себя обязанной разрабатывать образ иерархической Я-инстанции, объясняется тайным духовным родством когнитивных наук и неврологии с этой философией сознания. Исходя из двухразрядных отношений между «Я» и «миром» и, соответственно, между «мозгом» и «окружающей средой», обе стороны относятся к парадигме духа как к парадигме субъективного сознания, открывающего себя с точки зрения первого лица (aus der Ersten-Person-Perspektive) переживающего субъекта. Общее для этих обеих сторон понятие «ментальное» объясняется затемнением перспективы второго лица, с которой соотносится первое лицо как участник совместной практики.

Как показывает Витгенштейн — среди прочего — на примере употребления личного местоимения первого лица единственного числа, за материализующим (reifizierenden) Я-говорением не кроется никакой инстанции, с которой мы могли бы соотноситься как с некой сущностью в мире[241]. Наряду с индексной функцией выражение «я» принимает на себя различные другие грамматические роли. В экспрессивном языковом употреблении предложения о пережитом, образуемые с помощью «я» и менталистского выражения, исполняют функцию выражения переживания, которое публика приписывает говорящему. Выполнение иллокутивных актов, вербализуемых с помощью «я» и перформативного выражения, реализует нетематически сопутствующую функцию: притязать для говорящего на некое место в сети социальных отношений как для инициатора действий, за которые может быть дан отчет[242]. В нашей связи теперь важно, что «я» исполняет все эти функции лишь как компонент некой системы личных местоимений, не занимая в ней какого-то привилегированного положения.

Система личных местоимений учреждает децентрированную сеть симметрично обратимых отношений между первыми, вторыми и третьими лицами. Но если социальные отношения, в которые вступает Alter Ego с говорящим, только и делают возможными самореференциальные отношения Ego, то с самого начала реляционированные соотносящиеся инстанции образуют зависимые переменные во всеохватной системе коммуникаций. Пожалуй, «Я» можно понимать как социальную конструкцию,[243] однако поэтому «Я» еще вовсе не иллюзия. В Я-сознании как бы рефлектируется подключение индивидуального мозга к культурным программам, которые репродуцируются только посредством общественной коммуникации, то есть распределяясь между коммуникативными ролями говорящих, адресатов и наблюдателей. Взаимозаменяемые роли первого, второго и третьего лица служат также индивиду ирующему внедрению отдельного организма в публичное «пространство оснований», где социализированные индивиды занимают позиции по отношению к притязаниям на значимость и как ответственные авторы могут действовать обдуманно, то есть свободно.

7. «Ведь я и сам — часть природы» — Адорно о вплетенности разума в природу[244]

Размышления о соотношении между свободой и неиспользуемостью

Юбилей Адорно богато обставлен: книгами, биографиями, иллюстрированными изданиями, конференциями — а также бесчисленными мероприятиями с участием медиа, любителей и любопытных. Нельзя сказать, что это не понравилось бы Адорно. Но такой витальный интерес широкой и «профанической» общественности контрастирует с более спокойными колебаниями профессиональных коллег, которые по тому же поводу вновь обращаются к творчеству великого философа и социолога — и испытывают при этом затруднения. Философские и социально-теоретические произведения Адорно еще более отдалены от наших актуальных дискуссий, нежели 20 лет назад на состоявшейся здесь конференции, посвященной Адорно[245]. Нынешнее мероприятие представляет собой попытку подвергнуть испытанию актуальную подключаемость теории: каково мнение философа и социолога Адорно в контексте сегодняшних дискуссий? Для этого я избираю тему свободы, к которой Адорно обращается в своих лекциях по философии и морали[246], как и в «Негативной диалектике»[247], прежде всего в диалоге с философией морали Канта.

Ускоренный прогресс в биологических науках и исследованиях по искусственному интеллекту (Intelligenz) способствовал между тем новой релевантности натуралистических подходов в философии духа. Вследствие этого достопочтенный спор о детерминизме и свободе находит поразительные отзвуки даже в естественно-научных дисциплинах. Во всяком случае, в нашей стране, где — в отличие от Соединенных Штатов — секулярная ментальность в обществе далеко продвинулась вперед, фоновые предпосылки сциентистского натурализма в философской традиции укоренены все-таки отнюдь не глубоко. Здесь мы всё еще кропотливо работаем над тем, чтобы примирить Канта с Дарвином и понять внешне парадоксальное положение вещей, которое Адорно выражает так: «Разум отличен от природы и вместе с тем является ее моментом — такова предыстория разума, ставшая его имманентным определением» (ND. S. 285). [См. рус. пер. С. 260.]

Эта формулировка принимает во внимание ту интуицию, что и ведомые разумом и поэтому свободно действующие субъекты ни в коем случае не отделены от природного процесса. Они не могут благодаря перемещению к месту умопостигаемого первоистока отделиться от своего естественного происхождения. Правда, этот отказ от кантовского дуализма между царством трансцендентальной свободы и закономерно сопряженными феноменами природы сталкивается со старой проблемой в новой форме — как подвластная природе свобода воли может понятным образом иметь место в каузально замкнутом мире: «Если эмпирические субъекты в действительности способны совершать свободные действия, то тогда — так как сами эти субъекты принадлежат природе — кантовское категориально обоснованное единство природы нарушается. В природе в таком случае, есть известная пустота, и эта природная пустотность явно противоречит единству познания природы, к которому, как считает Кант, стремятся естественные науки» (РМ. S. 150 f.). [См. рус. пер. С. 115.]

В этом месте Адорно недвусмысленно подтверждает кантовскую характеристику естественных наук, чтобы повторить апорию, которая состоит в том, что концепт свободной воли несовместим с понятием естественной причинности как «закономерной связи одного состояния с другим, предшествующим»[248]. Его аргументация будет стремиться к тому, чтобы снять антиномию свободы и детерминизма посредством многозначительного семантического сдвига в понятии природы. Он подчиняет сциентистское понятие природы, то есть предметную область каузально объясняющих естественных наук, романтическому понятию Шеллинговой неопредмеченной Natura naturans[249] — некой истории природы, естественной истории (Naturgeschichte), которую можно расшифровать из «нашей» ретроспективы как предысторию духа. Правда, на пути приравнивания к попавшей к нам в распоряжение объективированной природе в сфере самого духа должна возникнуть вторая, как бы обращенная природа в виде естественно сложившихся общественных отношений. Стигмат этой обращенной природы — каузальная сила неосознанных мотивов, в которой вроде бы переплавляется то и другое: каузальность по законам природы с тем видом причинности посредством оснований, которая не противоречит самопониманию автора ответственного действия. Тем самым психоаналитические объяснения развития морали образуют мост между свободой и детерминизмом.

Хотя эта концепция сбивающейся с пути истории природы не может фактически разрешить антиномию, она все-таки даст нам под конец интересный сигнал. Сначала я уделю внимание мимоходом развернутой Адорно феноменологии повседневного, интуитивно сопутствующего сознания свободы. Здесь уже кроется детрансцендентализированное понятие природно обусловленной свободы, которое, правда, еще не касается антиномии свободы и детерминизма (I). Интуиция Адорно о запечатлении природы в субъекте направлена на свободу в более притязательном смысле эмансипации от природности. Эта критика подвластного природе разума тоже не может разрешить разработанную Кантом в третьей антиномии загадку разума, сплетенного с природой (II). Тем не менее оба спекулятивно развиваемых момента свободы, обусловленной природой — невозможность распоряжаться позицией неидентичного другого и невозможность распоряжаться субъективной природой — ведут в центр современных дискуссий о натуралистичных подходах (III).

I. К феноменологии сознания свободы

Для неискаженной феноменологии сознания свободы действующих субъектов решающей является первая черта: взгляду нельзя застревать на субъекте самонаблюдения и на субъективности переживания. Сознание свободы представляет собой имплицитное сознание действия. Феноменологический взгляд должен быть направлен на выполнение действия и ощущать в нем интуитивно сопутствующее фоновое знание. Ожидание чего-то, что появляется нетематически, когда мы делаем нечто иное, содержащееся в тематических намерениях, имеет перформативный характер. Это и подчеркивает Адорно, когда задействует «темпоральную актуализацию» самоощущения действующего против мнимо умозрительного характера свободы: «Необъяснимо, как свободу, что принципиально важно — атрибут темпорального действия […] можно рассматривать и оценивать исключительно с позиций радикально вневременного» (ND. S. 251). [См. рус. пер. С. 229.]

Таким способом иллокутивный смысл речевых актов открывается нам, когда мы «делаем» высказывания, не тематизируя их эксплицитно в качестве утверждений, возражений, вопросов или советов. Правда, знание в этом модусе как бы лежит на поверхности. Надо лишь поменять точку зрения участника на точку зрения третьего лица, чтобы превратить иллокутивный смысл речевого действия в содержание дальнейшего анафорического описания. Таким способом «знание о том, как мы нечто делаем», можно преобразовать в «знание о чем-то». Разумеется, мы не можем анализировать любую разновидность практики — вроде Витгенштейновых языковых игр — как соблюдение имплицитно знаемых правил. Сознание свободы, которое безмолвно сопровождает все наши действия, лежит так глубоко — или составляет такой далекий фон, — что его нелегко извлечь на свет. Важно, что перформативный характер заставляет нас обратить внимание на перспективу участника, единственно из которой доступен собственный опыт свободно действующего субъекта.

Этому противоречит предписание классического опыта, делающего нас буридановыми ослами, чтобы изолировать момент произвольной свободы той или иной возможности действия. Это предписание приглашает нас принять на себя точку зрения индивида, наблюдающего за самим собой, хотя перформативно присутствующее сознание свободы ускользает от точки зрения наблюдателя. Поэтому Адорно восстает против эксперимента такого типа. Поднимая и роняя лежащую перед ним книгу, он демонстрирует «свободу произвольности» («Willkùrfreiheit») лишь для того, чтобы обратить внимание своих студентов на публичное пространство оснований, от которого абстрагируется солипсистское понятие свободы произвольности. Ибо только в социальном горизонте ожидания некоего учебного мероприятия подобная демонстрация утрачивает свои абсурдные черты: «Иными словами, если использовать наш дурацкий пример с книгой, когда я роняю эту книгу, то это, конечно, является для меня результатом моего свободного решения, однако предполагает целый ряд дальнейших условий, на основании которых осуществляется это мое решение. Например, я вижу, что мне необходимо как-то продемонстрировать вам этот феномен так называемого свободного действия, но под рукой у меня не оказывается ничего, кроме этой злополучной книги, которую я и решаю уронить, и это в дальнейшем помогает нам объяснить все другие вещи […]» (РМ. S. 80). [См. рус. пер. С. 61.]

Индивид, действующий исходя из свободы, всегда уже движется в интерсубъективном пространстве, где другие индивиды могут потребовать от него высказаться: «Почему вы поднимаете книгу, а затем роняете ее?» Тем самым затрагивается первый содержательный аспект того, что интуитивно наличествует для нас, когда мы действуем. Актор не чувствовал бы себя свободно, если бы в случае необходимости он не мог дать отчет о мотивах своего действия. Непроизвольные реакции или побуждения, например покраснение или побледнение, либо даже слепое отреагирование желаний, не попадают под категорию действия. Чтобы действия можно было бы вменить некоему субъекту, они должны выдавать некое намерение. В повседневном поведении мы интуитивно чувствуем себя «свободными» лишь тогда, когда наши действия можно проинтерпретировать как исполнение замысла, именно как выражение воли. В противном случае мы не были бы вменяемыми[250]: Воля отличается от тупого влечения как раз основаниями. Сюда относятся все возможные основания в той степени, в какой они ведут к продуманному решению. Поскольку воля всегда формируется в медиуме оснований, действующего субъекта всегда можно спрашивать о «его основаниях». А поскольку разум является способностью порождать основания, мы понимаем высказывание Адорно, что «разум в обличье воли подчиняет инстинкт» (РМ. S. 190). [См. рус. пер. С. 146.] Резонирующий, рассуждающий разум формирует из диффузных настроений и побуждений свой «материал», волю (ND. S. 327). [См. рус. пер. С. 306.]

Эта несколько бесцеремонная формулировка, сдвигающая Канта в перспективу Фрейда, в любом случае передает, что этот первый аспект сознания свободы — а именно разумность воли как основа ответственности по отношению к другим лицам — не исчерпывает смысла свободы. Как безличная способность, разум может анонимно проницать волю любых субъектов, не предоставляя соответствующему лицу простора для собственного действия. Но тот, кто действует с сознанием свободы, воспринимает себя как инициатора своих действий. В этом сознании авторства при более пристальном рассмотрении объединяются два различных момента: то, что я захватываю инициативу и что я единственный, кто захватывает инициативу.

Чувствовать себя свободным означает в первую очередь быть в состоянии начинать нечто новое. Что касается этого инициирования, Адорно остается конвенционально ближе к третьей антиномии Канта: свободно действующие субъекты используют процессы, упорядоченные по законам природы, и, как он выражается, «учреждают» новые каузальные ряды. Действующий, который захватывает инициативу, допускает, что тем самым он запускает в ход нечто, что не происходит без этого. То есть в перформативной установке вообще не может возникнуть вопрос о том, как наши действия «объективно связаны с естественной причинностью» (РМ. S. 63). [См. рус. пер. С. 47.]

Для того чтобы инициатива могла ощущаться как собственная, должен добавляться дальнейший момент самоприписывания. «Я» должно уметь рефлективно соотноситься со «мной» как — в последней инстанции — с задающим меру инициатором полагания или начинания нового ряда детерминант. Захватываю ли я инициативу в чем-либо и действую ли так или иначе, должно «зависеть от меня». Среди до сих пор рассматривавшихся аспектов — воли, сформированной из оснований, и нового начинания — феноменология сознания свободы включает перформативно проводимые допущения ответственного авторства. Но кто является самостью самоописания действий, инициатором которых я ощущаю себя? На этот вопрос Адорно отвечает, обсуждая кантовское понятие интеллигибельной свободы, с тем чтобы мое тело и история моей жизни совместно конституировали отправную точку приписываемых мне действий.

Присутствующая в самоощущении действующего спонтанность моего действия, возникает не из какого-то анонимного источника, но в центре, который есть я и с которым я тем самым осознаю свою идентичность. Кант локализует исток самосоотнесенности в трансцендентальной субъективности свободной воли, в ноуменальном Я. Но индивидуальное Я едва ли может основываться на свободной воле, если свободная воля тождественна воле разумной. Этой свободной воле недостает индивидуирующей силы, потому что своей структурой она обязана безличному разуму. Детрансцендентализирующий ответный ход Адорно начинается с различения, которое вбивает клин между суждением и действием. Отсюда получается: из хороших оснований следует не только «хорошая», то есть бессильная, воля, но и правильное действие должно «нечто добавлять» к простому сознанию: «Однако практика требует и много другого — всего, что не исчерпывает себя в сознании, что телесно, связано с разумом, опосредовано им, но качественно от разума отличается» (ND. S. 228). [См. рус. пер. С. 207.] Практический элемент, который при свершении действия, в фактическом исполнении намерения выходит за рамки теоретического элемента хороших оснований, Адорно описывает как «импульс», как «внезапно возникшее», как «ту спонтанность, которую Кант тоже трансплантировал в чистое сознание» (ND. S. 229). [См. рус. пер. С. 207.]

В этом «добавляющемся [элементе]», который является одновременно ментальным и соматическим, то есть выходящим за пределы сферы сознания, к которой он принадлежит, приобретает значение органический субстрат тела, которое я ощущаю моим телом только потому, что я и есть это тело как плоть[251]. «Внутреннюю», или субъективную, природу я ощущаю в модусе телесного существования, в качестве которого я и живу: «Кант опрокидывает порядок вещей, переворачивает его с ног на голову. Понятие воли как субстанциальное и согласованное может возникнуть только в том случае, если существует возможность постоянно и со все большим сознанием сублимировать добавляющееся; но в этом случае полностью атрофируется моторная форма реакции, рука больше не дрогнет, и таким образом не было бы никакой воли» (ND. S. 229). [См. рус. пер. С. 208–209.] Не разумная воля как таковая, но субъективная природа, в которую она спускается, органическое укоренение воли в переживаемой природе моей соматически проживаемой жизни служит базисом соотнесенности само-бытия и само-приписывания «соответствующих моих» действий.



Поделиться книгой:

На главную
Назад