Он остановился, прислушался. Будто ровно шумят где-то. Постоял недвижен, напряжен. Понял: в ушах у него шумит. Будто река течет, ровно, медленно, не плеснет. Прежде как-то не замечал, а ведь небось было. «Спросить ли доктора, как сей шум понимать. Но ведь не досаждает, нет. Однако все равно спрошу, — решил князь. — Небось Софьюшка перестаралась, а то от беспокойства, от тягости, время от времени начинает давить».
Царевна Софья вызывала в нем чувства сложные, в которых он и сам до конца не мог разобраться. С одной стороны… о, да, он любил ее. Ему прежде всего льстило, что девица царского рода, царевна, питает к нему столь пылкие чувства, с такой щедростью отдает ему всю себя. С другой стороны… да, она была незаурядна в своем роду, умна. Несомненно. Смела той необыкновенной смелостью, которой не было ни в одной женщине, с которой его сталкивала судьба, в ней не осталось ни крупицы от той теремной затворницы, какой ей по закону домостроя следовало быть. Находчива? Да, в трагических обстоятельствах восемьдесят второго года, в те майские дни, когда орды пьяных стрельцов ворвались на Красное крыльцо, пожалуй, она одна не потеряла голову от страха…
Все это было. Обладание такой женщиной делало ему честь. Но он знал и другое, чего не ведал никто. Она была его мыслью, его устами. Ее благоразумие правительницы было его благоразумием. Она не предпринимала ни единого шага без совета с ним. И это тоже было благо. Это говорило о ее незаурядности.
Князь Василий был женат, а как же иначе. Но супруга его была бесцветна и бессловесна. Она, как всякая теремная жена, была покорна мужу и безропотна. Князь был волен в своей семейной жизни. Он блудил с крепостными наложницами, отнюдь не скрывая от супруги свой гарем, а даже окружив ее комнатными девками. Супруге велено блюсти их чистоту и нравственность, надзирать за ними и, когда он возжелает избранницу, ссылать ее либо в мыльню, либо на его половину, в спальню, как приспичит господину.
Но в них не было воображения. Того любовного воображения и смелости, изобретательности, которой была щедро наделена царевна. Они были безмолвными и покорными куклами. Царевна была тигрицей, вырвавшейся из клетки. Во всех смыслах. И в его объятиях, и на поприще правления. Она была свободна с боярами в Грановитой палате, находчива в своих ответах и суждениях. И бояре — то было дивно — чуть ли не стлались перед ней.
Много было разговоров об ордынском гнездилище — Крыме. Софья смело рассуждала о нем. Она говорила, как воин: татарове не устоят перед христианским воинством, даже если то будут не соединенные силы либо русских и цесарцев, либо русских и поляков. Разумеется, С его, князя Василия, голоса.
Крымчаки сильно досаждали Руси. Это была незаживающая язва. Князь вынашивал мысль о походе на Крым. Он по-одному вызывал к себе послов польских, цесарских, брауншвейгских. Желал бы стать во главе соединенного войска. Полководцу надобен здравый смысл — и только. И никакого особого таланта. Было бы многочисленное войско, конное и пешее, был бы добрый обоз со многими пушками. По ландкарте вымерять путь, вымерять тщательно и к тому ж избрать весеннее время года, когда не палит солнце, когда молодая трава щедро устилает землю и листва дерев еще не потемнела, а радует глаз светлой и свежей зеленью.
Да, ему достанет предприимчивости и смелости. Зима — досадное время года, князь не жаловал ее. Он любил движение, любил ожившую природу во всей ее необыкновенной переменчивости, смену пейзажей. Зима была печальна для глаза. Снежная пелена устилала землю однообразным белым покрывалом.
Не то весна. В ней все свежо и живо. То выпорхнет из-под ног птица, то зверек выбежит стремглав, воздух напоен дивным ароматом. И неведомая радость теснит и теснит грудь. Все, все живет, жизнь в каждой травинке, в каждом деревце, как оно ни мало. А деревья-великаны требуют к себе почтения. Они — стражи природы. В них — ее сердце, ее дух.
Князь уже видел себя во главе войска. Смогут ли ордынцы противостоять его организованной рати, разумным повелениям ее предводителя, регулярству и новым приемам действий. Они рассеются при первом появлении российского воинства. Можно ль в этом усомниться? Он, князь, знает, как вести наступление, каков должен быть строй — граф де Невиль, как оказалось, был искушен в новом военном порядке и изрядно просветил его.
Можно только пожалеть, что французский король Людовик, этот самодовольный властитель, которого отчего-то именовали Солнцем, словно он и в самом деде мог озарить землю и своих подданных, решительно уклоняется от союза с Русью и, более того, состоит в дружбе с турецким султаном. Князю казалось это странным, французское войско победоносно, оно не имеет соперников в Европе, во главе его стоят искусные полководцы. Франция выиграла Тридцатилетнюю войну. Габсбурги, дотоле царившие в Европе, были унижены. И германские земли, принадлежавшие им, были отняты французами. Людовик XIV поименовал себя кроме всех других титулов христианнейшим королем.
И этот христианнейший состоял в комплоте с анти-христианнейшим султаном. Князь не мог этого принять.
Надобно было теперь заполучить согласие казацкого гетмана Самойловича присоединиться к противу татарскому союзу. Тут надобен был искусный переговорщик. Таким виделся князю думный дьяк Емельян Украинцев.
— Поезжай в Батурин, — попросил его князь, — да скажи ему, что без казачьей помощи мы орденское гнездо не выжжем.
— Гетман Самойлович упрям, — возразил дьяк, — мне он известен. Тягостно с ним вести дело.
— Знаю, — согласился князь. — Запорожцы переметнутся к тому, кто более даст. Они как на качелях: то к полякам, то от них, то к нам, то от нас, то к султану, то от него. Надобно, Емеля, перетянуть качели в нашу сторону. У тебя сметки да силы достанет.
— Что ж, Василий, коли так — поеду.
Князь как в зеркало глядел, и говорящее отражение гетмана увидел. Явился к нему Украинцев, стал вести прелестные речи. А гетман ему в ответ;
— Для чего ноне с турком да с татаром войну начинать? Мир мы хранили, слава Богу. Ежели пошлют к великим государям римский цесарь да польский король послов своих да станут призывать их идти войною на турок да татар, то им можно отказать: великие-то государи заключили с басурманами мир без всякого посредства и теперь его разрывать негоже — никакой тому причины нету. А ежели они сами зачали войну, то пусть сами и расхлебывают, а великим государям то неведомо.
— Бог с тобою, пан гетман, — возражал Украинцев, — римский цесарь да польский король в союзе с другими христианскими государями ведут войну праведную с вековечными врагами Святого Креста да Христова имени. Грешно к ним не присоединиться. К тому ж татарове над вами нависли: чуть что — налетят да разорят.
Но гетман стоял на своем.
— С нехристями у Москвы мир? Мир! А ведь в те поры, когда у нее была с ними война, никто ей не помог, бесстыдно отказывали, что-де не могут разрывать мира. А потом как с ними ноне соединиться? Рать послать — такого николи не бывало. А ежели на Крым походом пойти, что с цесаря да с короля возьмешь? Они великим государям не присягнут, что в баталии их не покинут. А потом Крым хоть и лаком, но взять его сходу неможно. Татар побьем — турок придет их выручать с огромным войском. Коли мы туда летом пойдем, то зимою удержать завоеванное не сможем. С голоду да с холоду околеют и люди, и кони. А главное вот что: у меня к полякам веры нет никакой. Они, ляхи, люди лживые да неверные. В похвальбе сильны, а в деле смешны.
— Чем это тебе польский король столь насолил, что ты ни его, ни шляхту на дух не выносишь?
Гетман глянул на него, дьяка, с удивлением, а потом, набычившись, молвил:
— Ты, господин хороший, не с луны ли свалился, что тебе мои речи в диковину? Сколь много Москва от поляков терпела, запамятовал, что ли? Когда у вас смута была, король, польский к донским казакам да к калмыкам лазутчиков подсылал с прелестными письмами: мол, зовите хана да султана, сейчас самое время Москву под себя покорить. И не раз так было, что польская рать на Москву шла да русские города и деревни неволила да жгла. Я, дьяк, крепко осторожен: никого из Польши да Литвы к себе не принимаю и согласных переговоров с ними ноне не веду. Потому что и у нас, в Украине, от поляков да литвинов тож смута была, всяко блазнили народ.
«Смотри-ка, какой упертый. Такого не бывало, чтобы казацкие главари столь тверды были во мнении, — дивился Украинцев. — Ишь ты, небось боишься гетманства лишиться. Да, ведь сыновья-то у него все во власти: Семен — стародубский полковник, Яков да Григорий тоже в старшине. Опасается потрясений, осторожничает. Однако его понять можно: война;— это всегда рисковое дело. Может повернуть так, а может и этак — счастье ратное оно что ветер. То в одну сторону подует, то в другую. Ай да Иван! Хитер да осторожен», — размышлял дьяк.
Но речи свои прельстительные продолжал: не мог возвратиться в Москву с пустыми руками.
— Не токмо для помощи цесарю да королю хлопочут великие государи. А может так повернуться, что осилят нехристи да приневолят их к миру, что тогда? Подумал ты, пан гетман? А вот что пойдут турки с татарами на вас да на Москву? И некому тогда будет подать ни вам, ни нам помощи.
Но гетман и тут нашелся:
— Как угодно великим государям, а я на то не согласен. Еще блаженной памяти царь Федор Алексеевич, осиливши великую и страшную войну, заключил с нехристями мир, в чем и моя посильная заслуга была, и после всего сей тяжкими трудами завоеванный мир разрывать — да разумно ли это будет, посуди сам. Буди в том их государское и сестры их великой государыни царевны Софьи святое и премудрое рассуждение и пресветлой их палаты здравые советы. Король польский, думается мне, только о том хлопочет, чтобы царская казна истощилась да и людей воинских русских побольше бы побилось. Полагаю я, что лучше содержать мир. Да из-за чего воевать? За церковь Божию да за христианство? Так ведь православная-то греческая церковь в Польше гонима, разумеешь ли?
— Разумею, — вздохнул Украинцев, — как не разуметь. Однако ж и то разумею, что турок да татарин — вековечные враги наши. Нынче они с нами в замирении — не до нас. Воюют с поляками да с австрияками. И то ты, пан гетман, разуметь должен, что теперь-то самое время ударить на них. Все христианские государи ныне в полной готовности. И ежели не выступим, то весь христианский мир на, нас глядючи размыслит, что мы с басурманами в сговоре и дружбе.
— Еще раз скажу тебе, любезный дьяк, что на поляков нету никакой надежды. Вся наша Украина так думает. Скорей я с татарами на поляков пойду, татар в союзники возьму, на них положиться можно.
— Бог с тобой, пан гетман. Великие государи ни за что в таковой союз не вступят, с порога его отвергнут, — замахал руками дьяк. — Как можно вместе с басурманами христианскую кровь проливать!
— Неужто запамятовал, как поляки выступали с ними вместе противу Москвы? Короткая память у вас, москалей.
— А я тебе вот что скажу, пан гетман: и наши ратные люди, и твои застоялись, сабли их затупились, пищали нечищены, пушки мхом заросли. Война, ежели хочешь знать, ратных людей кормит. А ныне они без дела прозябают, и дух боевой теряют.
— Пустое. У меня везде остережено, и люди воевать не охочи. С чего бы это? Жизнь им дорога. Пашут они землю, засевают ее да кормятся от трудов своих.
— Ну, пан гетман, тебя не переспоришь, — огорчился Украинцев. — Сколь я слов извел, сколь тебе доводов представил, и желание великих государей и государыни царевны изложил. Князь Василий Голицын, коий управляет Посольским приказом и ведает иноземными делами, говорил мне, что ты податлив да разумен. Вижу — неподатлив ты. Коли так, давай другое дело сладим. Кого думаешь посадить на Киевский престол епископом? Без духовного главы Киев зачахнет. У тебя тут в Крупецком монастыре князь Гедеон Святополк-Четвертинский обретается. Он из Луцкой митрополии ушел — притесняли будто его там. Что ты о нем думаешь?
— Да то, что его архиепископ Черниговский владыка Лазарь Баранович на дух не терпит. Пущай и московский патриарх изволит цареградскому челом бить, дабы малороссийская церковь перешла в подчинение Москве. Вот что прежде всего надобно учинить.
Уехал бы Украинцев с пустыми руками от гетмана, да вручил ему он пространное послание к великим государям со своими резонами. Явился дьяк к князю Василию Голицыну с этим посланием, дабы князь сам убедилея, сколь упорен гетман.
— Что ж, поклон тебе за службу, — сказал князь. — Ты потрудился, сколь мог. И знаешь ли — гетман-то прав, опасаясь польских козней. Перехватили мы послание польского короля к протопопу Белой Церкви с призывом — поднимать Малороссию к соединению с Польшей. Он-де ничего не пожалеет, чтобы добиться этого.
— Небось не один протопоп таковую грамоту получил, — предположил Украинцев.
— Ясное дело, — отвечал князь Василий. — Протопоп — пешка. Наверняка есть и другие фигуры — посильней да повыше, которые таковые грамотки получили. Но мы сделаем вид, что ничего не ведаем, однако же будем настороже. А вечный мир нам дороже любой ссоры, — заключил князь Василий.
Глава третья
Пять и одна
Не грело, не горело, да вдруг осветило.
Хороша сестра, коли востра.
В своей-то семье всяк набольший.
Хороша семья, коли в ней семь я.
И потом она, царевна София Алексеевна, учинила судей: в Расправную палату князя Никиту Ивановича Одоевского, в Посольский приказ — князя Василья Васильевича Голицына, в Разряде — дьяка думного Василья Семенова. Для того из знатных не посадила, чтобы подлежал к ней и к князю Голицыну. Также в Стрелецкой приказ — дьяка думнаго, в Поместной приказ — князя Ивана Троекурова и ему товарища своей же партии. Во дворец, после смерти дворецкаго князя Василья Феодоровича Одоевскаго, посадила окольничего Алексея Ржевскаго, в Казанской дворец — кравчаго князя Бориса Алексеевича Голицына, которой был всегда партий главным царя Петра Алексеевича, и его одного употребили в дело для потешения той партии. В разбойной приказ — думнаго дворянина Викулу Извольскаго. Иноземной приказ и Иушкарской — Венедикта змеева, а под ведением князя Василья Васильевича Голицына. В судной Московской и Володимерской кого — того не упомню… А другие все вышеупомянутые были партии царевны Софии Алексеевны.
И тогда ж, в бытность в Воздвиженском дворец сгорел, где царь Петр Алексеевич был болен огневою. И едва в ночи от того пожару могли унести из хором, и причитали, что тот пожар нарочно учинен от царевны Софии Алексеевны, дабы брата своего, царя Петра Алексеевича, умертвить и сесть ей на царство.
— Пора мне, сестрицы, от вас съехать да самой жить, — объявила царевна Софья пятерым своим сестрам-царевнам.
Нет, не старшей средь них она была, а средней. Но Господь по неизреченной своей милости умудрил ее, так что стала она главной правительницей.
— Скушно да тошно тебе будет, сестрица, — стала было увещевать ее царевна Марья. Была она бойка, бойчей остальных, да только уступала средней в ловкости да быстроте соображения.
Когда царь Федор покоился на смертном ложе и уж доктора отчаялись вызволить его, одна Софья сообразила, что надобно от него не отходить. Косились на нее бояре, промеж себя говорили, что-де не по чину ей в таковой момент быть при государе, что-де только после того, как смерть смежит ему очи, надлежит ей и другим членам царской фамилии оплакать его. Однако Софья делала вид, что не замечает боярского недовольства и не отходила от братнина ложа. И пришлось боярам примириться. Привыкли. Скорей, приучила она их.
А когда царь Федор отошел в вечность, голосила она, не жалея глотки. Так, что баб-плакальщиц перекричала. И за гробом тащилась, голося, что вовсе не пристало. И опять пришлось боярам да патриарху смириться — царская дочь. А что остальные сестры покойного и оставшийся его наследник царевич Иванушка чинно следовали за процессией и слезы лили, не роняя достоинства, то было само собою.
Так вот она и выделилась. И всегда прежде других подавала голос. И смело держалась меж бояр. Приучала их — тучных и важных. Долго; Меж них шел разговор: всяк сверчок знай свой шесток. Ну и что, что она царевна. И царевна должна свое место знать. Баба — в Думе. Такого николи не бывало! Тут и духу бабского не должно быть. Хоть бы и царица — того тож не случалось.
Всё — стрельцы. Надежда и опора. По первости великий страх объял, когда они кололи да рубили самых почтенных да знатных. А пьяные и вовсе озверели. Так, зверьми, и шастали по Кремлю, по хоромам кремлевским, по Москве. Никто и ничто не ставало поперек. Сбрасывали на копья, рубили в мелкие куски тех, кто перечил; Все в крови, в кровавых ошметках, в человечине.
Такого ужаса никто не ведал. Что война? На войне не случалось бойни. А тут 15 мая 1882 года была бойня хуже скотской. Облик человеческий стрельцы потеряли и начальников своих распинали. Ревели ревмя, в сотни глоток. Волокли исколотых, порубленных, вовсе не узнаваемых бояр и вопили:
— А вот князь Долгоруков собственной персоной шествует!
— А вот боярин князь Ромодановский едет!
— А вот думный дьяк Ларивон Иванов по кускам!
Грохотали барабаны, не умолкал набат, над Москвою носились тучи переполошенных галок и ворон. Все, кто мог, прятались в погреба, в овины. Сам патриарх Иоаким дрожмя дрожал: наступали на него пьяные стрельцы, вопили:
— Не мешайся, не твое это дело, и попов своих не мешай, не то мы и их порубим.
Патриарх было молвил:
— Бога побойтесь, ведь христиан безвинных губите.
— Бога не боимся! Бог за нас, Господь нашей веры — старой, отеческой!
Стрелецкий голова князь Иван Хованский по прозвищу Тараруй, тож за раскольников, оттого и любим стрельцами, шествовал меж орущих. Они внимали каждому его слову. А он, как бы между прочим, наказывал:
— Нарышкиных ищите. Нарышкины ваши главные губители.
Бросились искать Нарышкиных. Выволокли Афанасия, брата царицы Натальи, зарубили его, убили Ивана Фомича Нарышкина, хотели было сбросить на копья отца царицы Кириллу Нарышкина, старца почтенного, царица со слезами умолила пощадить его.
— Пущай идет в монастырь. В Кириллов — его имени! — ревели стрельцы. А Хованский продолжал нашептывать:
— Ивана, царицыного брата, ищите, он царские регалии примерял.
Долго искали Ивана, рыскали по закоулкам, по чуланам, в церкви без опаски заглядывали. Нашли-таки.
Царевна Софья смекнула: настал ее час. Коли стрельцы побивают Нарышкиных, может наступить черед и ненавистной мачехи и ее отродья — Петрушки. Подозвала князя Хованского, отвела в сторонку и вполголоса молвила:
— Князь, ждут тебя награды ото всех Милославских. Наш род — истинно царский, тебе то ведомо. Нарышкины — великие наши недруги. Вам бы начать с царицы. А за нею и…
Не договорила: и без слов понял Тараруй, кого имела в виду царевна.
— С тобой я, государыня царевна, — только и сказал. — Ступай к себе — сделаем.
И когда царевна исчезла, обратился к толпе:
— А не выгнать ли, дети мои, царицу Наталью из дворца? Она ведь тож нарышкинского роду.
— Любо, любо! — завопили из толпы. Но чей-то голос выкрикнул:
— Нельзя царицу! Мать она царевича Петра. Он же законный наследник.
— Не трожь царицу! Мы не с бабами воюем! — поддержал его другой.
Зато младшего брата царицы Ивана, хоть вышел он с иконою к убийцам, поволокли, терзали зверски и тоже в куски изрубили.
Три дня длилась кровавая оргия. То были Софьины дни. Она и вовсе осмелела, приказала выкатить стрельцам бочки, выдать по десять рублев на душу — громадные деньги. Хованский был ее, стало быть, и стрельцы были все ее. Она чувствовала себя хозяйкой положения. Призывала Хованского, толковала:
— Весь бы корень нарышкинский вывесть. С царицею оплошали — в первый день следовало. Когда угар был. А теперь бы в монастырь ее спровадить.
— Замах пропал, государыня царевна. Ноне ее от царевича Петра никак не отделить. Дума соберется на избрание царя — его выкликнут.
Понимала Софья — так тому и быть. Оставался братец Иванушка. Один у него козырь был — старшой. А так главою скорбен, полуслеп, тих — всем то ведомо. Подговорить бы кого, когда земские люди да бояре станут царя выбирать, чтобы выкрикнули Ивана: он-де старший. Главное — крик чтоб был.
Была она во все эти дни необыкновенно деятельна. Трясла князя Василия, чтоб своих людей вербовал. Всех, кого можно было, к себе призывала, дабы горою стояли за Милославских: они-де на царстве первые, законные, им власть и посты.
Более всего полагалась на князя Хованского. Видела и убедилась: стрельцы во всем ему повинуются. Он их своими детьми кликал, а они его батюшкою. Но уж кровавая буря отбушевала, стрельцы являлись в Кремль вроде бы притихшие, без оружия. Правда, требовали, чтоб имение побитых бояр им было роздано, чтобы все их приверженцы были сосланы в дальние города, в Сибирь, но уж с этим сладить было можно.
Прав был, однако, Хованский: замах пропал. Царевича Петра назвали царем. За него стояло большинство. Про Ивана поминали меж собою. Однако Софьины конфиденты не дремали: вели речь, что Иван-де старшой, что грех оставить его в стороне, что надобно и его посадить на царство вместе с Петром.
Двоецарствие? Николи такого не бывало. Стали было противиться, но крикуны загалдели, что он-де первый и законный и быть братьям на царстве вместе. А покамест пусть их старшая сестра Софья, как самая разумная, правит государством.
Так и сделалось. Тут уж дала царевна полную мочь своему голландцу — князю Василию Голицыну, ибо был у него ум истинно государственный. И стал он ее устами. И все были в согласии, и пошли дела в гору.
И вот после всего этого интерес ее требовал жить в особицу от сестер.
— Такое нынче у меня положение, сестрицы, что надобно мне жить в своем терему, а вам, даст Бог, я каждой свои хоромы исхлопочу, была бы только моя власть. Разве ж я не вижу, что у вас своя жизнь пошла.
— Верно, Софьюшка, — поддержала ее говорливая Марья. — Нам всем стеснительно стало. Чего там скрывать — у всех свои галанты.
— Меж нас скрывать нечего, мы свои, — возразила Софья, — однако же от мира да духовных таиться надо. Ибо коли разговор меж народа пойдет, всему нашему царскому роду Милославских великое осуждение и срам.
Завздыхали царевны, потупились. На каждый роток не накинешь платок: разговор о срамном поведении сестер выкатился уж из хором и пошел себе гулять по Москве, а может, и подалее. Обидно. Неужто сидеть им в девках до седых волос, до кончины, когда окрест сладостному греху почитай все предаются? Принцев-то на них не припасено, а за своих замуж обычай не дозволяет. Так как же быть? Вот сестрица Софья ловко устроилась, однако хоть она и правительница, а за князя замуж и ей нельзя.
— А ты, Софьюшка, о коронованье бы помыслила, — обмолвилась как-то та же бойкая Марья. — А что? Эвон у англичан бабу короновали, королевой Елизаветой поименовали. А та что — плоше?
— То у англичан, — задумчиво протянула Софья. — У них все в особицу, а на Руси никогда такого не случалось.
— Что ж с того, что не случалось. Положь начало — и случится, — продолжала свое Марья. — Ты вон в правительницы вышла, государством ведаешь, правишь. Такого у нас тоже не случалось. А вот случилось.
— Говорить-то легко. А как сделать?
— На что тебе князь Василий даден? У него голова — три короба. Ты с ним совет-то держи…
Ах ты, Господи, искус-то какой. Запала эта мысль в голову Софье, стала неотвязной. А как начать? С чего? Со своим князинькой она не робела. Могла ему все сказать. Коли добьется и ее и вправду коронуют, тогда она вольна избрать себе супруга. Но вольна ли? Та же англичанская королева Елизавета не в супружестве жила.
Искушение великое! Отправиться что ли к князю, сказать ему напрямик и пусть думает. Ведь его в том выгода. Он тогда смело встанет у кормила. Будет править ее именем безбранно.
Долгонько колебалась. Не поднял бы ее князинька на смех. При двух то царевичах, наследниках законных, освященных. В самом деле, как к сему подойти? Ну, скажем, братец Иванушка, хоть и во всем ей покорен и ничего не стоит заставить его отказаться от трона в ее пользу — откажется. Да и по всему видно — не жилец он на белом свете. Но Петрушка! Этот крепок да разумен, это враг. Особливо, когда в возраст войдет. Давно она это поняла. Извести его и мачеху всяко тщилась. И с нечистой силой связывалась, и отраву подсыпала, и заговоры разные испробовала. Ничего не действовало. Сторожила мачеха свое дитя яко цербер. Никого к чаду своему не подпускала, глаз с него не сводила, поваров своих держала да прежде чем кормить Петрушку, велела мамкам ту еду пробовать.